61873.fb2
24 декабря. Лозовая.
Вечереет. Я вышел из вагона набрать в котелок воды. И только поднял рычаг на колонке, как вспыхнула стрельба…
Гранаты, пулемёты, винтовки…
К оружию!
Наш бронепоезд тихо отъезжает… А стрельба всё не смолкает… И горит электричество… Мне ужасно досадно, что оно горит… Но какое ему до меня дело, если так захотели рабочие или махновцы. Не знаю. Уж во всяком случае, не я.
Мы отступили, потом рассыпались в цепи и начали наступление. Идём по «чугунке», а по бокам посадка… Наш сотенный спрятался в броневик, а нас — в цепи… Страшно идти мимо посадки… А прямо перед глазами залитый электрическим светом и разрывами снарядов вокзал. Легли… Я лишь чувствую снег левой ладонью, что под стволом винтовки… Больше ничего… Внезапно гаснет электричество, а с ним и стрельба.
Мы получили приказ охранять с броневиком Полтавский мост. Под утро пошли в обход махновцам… Был туман… И наша цепь широко охватила поле, по бокам тучами — конница… Где-то щёлкнул выстрел… Переходим железнодорожное полотно, и так чудно простучали мои сапоги по рельсам… Возле будки я увидел убитого… Он лежал одиноко и грустно, на штанах у него были лампасы немецкого солдата, а в голове — дыра… Это был первый убитый, которого я увидел вблизи… Идём в тумане и по команде то останавливаемся, то снова идём… Входим в село — собственно, в предместье Лозовой… Врага нет, только трупы на дороге. Меня поразил труп дедушки в новом кожухе, привалившийся к телеграфному столбу… Люди говорили, что он шёл в церковь. Его не пускали, будто чуяли… а он пошёл. И странно мне было, что дедусь хотел спрятаться за телеграфным столбом от пули…
Идём к станции, кругом трупы, стон, а мы бесшабашно распеваем:
Когда мы проходили мимо вагона музыкальной команды, капельмейстер показал нам трубу, почти расплющенную и изрешечённую пулями, Павлоградский полк, не приняв боя, бежал, и гайдамаки одни не удержали станцию. Махновцы спрятались в вокзале, и мы захватили в плен 18 махновцев… Они сидели в караульном помещении, и нашей сотне приказано было их расстрелять.
Мы пошли к караулке… Я подошёл в числе последних. Наш сотенный Глущенко открыл двери и каждого махновца, выходившего из караулки, бил кулаком по морде и отдавал казаку, который должен был его расстрелять, приговаривая: «Вот это твой… Это твой…» А я всё отступаю, отступаю, чтобы он не сказал мне: «Вот это твой…»
Наконец махновцев распределили. Это были обыкновенные сельские хлопцы. Такие же, как я… Только мы в шинелях, а они в пиджаках. Двух штатских, случайно попавших в караулку, отпустили, и они, по-жеребячьи подпрыгивая, побежали от нас… Это было утром 25 декабря 1918 года. В нашем полку был поп. Мы ведём махновцев расстреливать. Подвели к церкви и выстроили в одну шеренгу у церковной ограды… Колокола зовут к молитве… Но вдруг смолкли, словно им стало стыдно…
Из хат вышли бабы, девчата… смотрят… А махновцев по двое подводят к ограде, ставят на колени спиной к нам и по команде: «По изменникам… огонь!» — косят огнём, и они, как бумажки, прибитые налетевшим ветром к дороге, без крика падают… Потом по команде их кололи штыками, да не в спину, а в бёдра… Штык, конечно, застревал в кости, и казак, стараясь вытащить его, волочил тело по снегу, а затем окровавленное лезвие вытирал с гоготом о снег… Вызывались расстреливать и добровольно… А один из назначенных казаков перед залпом заплакал, перекрестился и прошептал:
— Прости меня, матерь божья, это не я делаю…
Молча раздевались и молча умирали махновцы… А как они шли… Их ножки словно ветер качал… Действительно ножки… потому что это были хлопцы лет по 17. И с каждым махновцем безмолвно подходил к стенке и я, покорно становился на колени, и злобно, недружно гавкали винтовки, и эти звуки впивались мне в сердце, словно пули. Я стоял и смотрел. Мне было приторно, но я не знаю, плакать или смеяться хотелось мне. Я стоял. Старшины ходили и добивали в голову… и кто оставался недобитым казаками, лишь вздрагивал, когда пуля старшины разбивала его последние надежды… Самый последний, уже пожилой, в обмундировании немецкого солдата, махновец, раздеваясь, сказал:
— Я сам был три года в плену у немцев…
Его убили не сразу. Когда его кололи, он долго, долго кричал тоненьким и далёким-далёким голосом…
А ведь всё это происходило в нескольких шагах от меня…
Потом мы пошли. Сотенный 11-й сотни надел синий диагоналевый пиджак последнего расстрелянного… А сотенный Глущенко шёл пританцовывая и напевал хрипло и радостно… Да, одного махновца, когда кололи, ударили штыком в шею… острие штыка вылезло у него изо рта, и он схватился за него рукою…
Мы всё ещё стоим в Лозовой… Махно должен вот-вот объединиться с красными. Для меня было странным, что некоторые казаки тащат с собой полные сундуки барахла, стараясь, чтобы его становилось ещё больше… Сам я отдавал железнодорожникам всё лишнее из одежды, которую мне выдавали: фуфайки, тёплые штаны, бельё… Вот однажды лезет в вагон казак. Сначала показался его оселедец, а потом уже женская пелерина и сорочка с пятнами крови на ней… Следом лезет второй, показывая пачку «украинок». Это — ночные грабители… А сотенный говорит:
— Делайте что хотите, только не на моих глазах… А ежели кто попадётся, будет наказан…
Для вида даже расстреливали некоторых… Хлопцы ходили к проституткам. Я не ходил к ним. Хлопцы умывались — я не умывался. Зачем? Всё равно убьют… Мне не верилось, что я вернусь домой, когда вокруг столько смертей. Часто я заходил в вокзал, вновь заполненный людьми, и гляделся в трюмо… На меня смотрело грустное, смуглое лицо казака в лохматой шапке и рваной шинели, с немецким штыком за поясом и в жёлтых штиблетах с немецкого офицера…
Поговаривали, что махновцы будут снова наступать и что с ними идёт сам батько Махно… На вокзале росла тревога. Людей становилось всё меньше. Наконец вокзал почти опустел… Один я в нём с вечной моей мечтой о Констанции… Да одинокий мастеровой с гармошкой.
И вот он заиграл… Заиграл мой любимый вальс «Пережитое», который я часто слушал у окна на нашем базаре… В кино его играли на мандолине под аккомпанемент гитары и балалайки… Иногда я слышал его на улице на гармошке, но его всегда играли неправильно, что меня очень раздражало… А этот играет идеально правильно, именно так, как я хотел.
И в море рыданий широко и безнадёжно пронеслась вся моя жизнь. Я чуть не умер от боли…
Где ты, дорогой гармонист?.. Может, ты прочтёшь эти строки, написанные нашей кровью.
Наутро мы отправились испытывать новую трёхдюймовку для нашего броневика…
Начали стрелять… И откуда-то издалека отозвался чужой залп… Махно начал бить по Лозовой, Махно наступает.
Наш броневик стал на Полтавском мосту и открыл огонь по какому-то хутору, где после каждого нашего выстрела суетливо бегали чёрные фигурки махновцев. Слева, неподалёку от станции, сошлись цепи наши и вражеские… Долго, долго, напряжённо тревожно и нестройно лопотали винтовки, и неизвестно было, чья возьмёт… Когда мы ехали на этот бой, я видел вдоль посадок наши войска. Бунчужный, молодой красивый хлопец, озорно барахтался в снегу, вроде он никакой не бунчужный, а обыкновенный мальчишка, которому так весело играть в войну…
Махновцы не выдержали и начали отходить… Сколько их побили, не знаю… Но поле всё было чёрное от трупов.
Красная Армия была уже близко… Где-то гремела её непобедимая поступь… Мы получили приказ оставить Лозовую…
Идём на Полтаву.
У всех надежда, что в Полтаве отдохнём. Тыл…
Но тыла нигде не было… Каждую минуту: «К оружию!..»
Мы спали в патронташах, не раздеваясь, и стоило крикнуть дежурному, как мы тут же хватали оружие и выбегали навстречу смерти.