61873.fb2
Что пан сотник скажет, то для казака закон. Казаки — телята. Я думал, когда стану паном сотником, казаки будут слушать меня. И я перейду к красным со своей сотней.
По полкам был разослан приказ о том, что национально сознательных казаков с образованием выше четырёх классов гимназии направлять в Житомирскую юнацкую школу, которая тогда находилась в Смотриче.
Есаул полка долго не хотел давать мне командировку, но я его упросил.
Конечно, если бы в школе были экзамены, то я бы провалился, но мне поверили на слово, и я стал «будущим старшиной». Случилось это в июне 1919 года. Мы стояли в Смотриче.
Когда проходила мобилизация, меня поставили на мосту проверять документы у селян. Я ни у кого документов не проверял. Все проходили мимо, а я стоял и мечтал о Констанции… Одному дядьке, хотя и знал, что он будет стрелять в нас, а не «в ворон на огороде», как он говорил, я дал обойму патронов. За это он обещал мне принести хлеба, но хлеба не принёс. Обманул меня.
Когда мы вместе с деникинцами взяли Киев, было пышное празднование. Нас выстроили на площади, и наш сотенный Зубок-Мокиевский, говоривший с русским акцентом, заявил нам неискренне-притворно, что в Киеве кацапов не осталось. Кацапами он считал большевиков. Кем же тогда, по его мнению, были деникинцы, которые вместе с нами вошли в Киев?..
Этот Зубок-Мокиевский был знатоком своего дела. С помощью цифр он доказывал нам, что войн на планете становится всё больше. Он был поэтом милитаризма.
Форма у нас была такая. Жёлтые сапоги, синие галифе с белыми тоненькими кантами, френчи защитного цвета с наплечниками (обыкновенные погоны «в зародыше») и фуражки немецко-польского образца с тупыми козырьками. У старшин всё было такое же, только лампасы на галифе широкие, серебряные знаки отличия на рукавах, серебряные воротники и такие же хлястики на фуражках.
Военный устав, утверждённый Симоном Петлюрой, был просто переводом с немецкого.
Зубок-Мокиевский говорил нам, что армия должна лишь воевать или готовиться к войне, а политика не её дело. Армия должна быть аполитичной и по военной технике быть армией европейской. В Смотриче юнаки (ещё до моего поступления в школу) подавили погром, учинённый нашим конным полком (забыл его название). Было расстреляно 25 кавалеристов. Евреи целовали юнакам руки.
Да. Ещё в санпоезде читаю я русскую книжку. Ко мне подходит старшина и говорит: «Почему вы читаете кацапскую книжку? Ведь мы с кацапами воюем».
Я ему ничего не ответил. Не мог же я сказать, что мне просто нечего читать, а книжка интересная. Его не проведёшь.
«Учітеся, брати мої, думайте, читайте. I чужому научайтесь, І свого не цурайтесь»[12].
В азарте борьбы он даже и это забыл. Но со старшиной не спорят.
А Зубок-Мокиевский на учениях, когда можно было отдохнуть и перекурить, говорил нам:
— Спа-а-ачить.
— Можно па-а-лить.
И говорил не «прошу», а «проше». Словом, польско-русско-украинская мешанина. Сам он граф. Как-то к нам приехал начальник школы Вержбицкий. Он картинно и монументально восседал на норовистом коне. И наши сотни под музыку проходили мимо него и на его приветствия и похвалы отвечали:
— Слава Украине!
Наша сотня не в лад (не в такт шагу) ответила «Слава Украине», и Зубок-Мокиевский погнал нас бегом на гору. Он бежал рядом с нами и хрипло кричал: «Загоню, сукины сыны…» (Вишь, когда волнуется, говорит по-русски…) Но ведь и он бежал вместе с нами. Он уже в годах, а мы молодые, полные сил хлопцы (кормили нас хорошо — правда, мало, но мы ещё пекли и ели кукурузу). Ясно, что он запыхался раньше нас. Команда:
— Шагом! — И мы, посмеиваясь в душе, вытянувшись в струнку, идём по полям Подолья.
Нас воспитывали декоративно.
Мы постояли ещё в Цивковцах, в имении Римского-Корсакова. А осенью двинулись на Каменец.
У меня в этот день, как назло, появился чирей под коленом и очень больно было сгибать ногу. Я положил винтовку на дроги и хотел ехать на них. Но Зубок-Мокиевский, узнав об этом, запретил, отправил меня в строй.
Я шёл семь вёрст и только к Каменцу расходился.
Нас разместили в духовной семинарии.
Мы ходили в караул к «высокой директории».
Юнаки очень любили козырять, отдавать честь. Делали даже так. Старшины, которым надо отдавать честь, встречались редко, так юнаки в воскресенье отправлялись в парк и группами ходили, козыряя друг дружке. Будто встречались случайно.
Меня, как недисциплинированного, не ставили у кабинета Петлюры, ставили у него в саду. Была осень, и я «хорошо» стерёг Петлюру: залезу в соседний сад да и ем себе груши. Они холодные, вкусные. Я дошёл почти до безумия — хотел заколоть этого «украинского Гарибальди», как писали о нём итальянские газеты. Петлюра в профиль очень походил на Раковского.
Когда мы проходили по городу, украинская интеллигенция кричала нам «слава» и осыпала цветами наши стройные, словно из меди кованные, ряды. А Зубок-Мокиевский, если никого из панночек нет, молча идёт рядом. Но как только увидит панночек, начинает командовать:
— Головки выше!
— Руки…
— Штыки…
Однажды наш караул подкрепили галицийской жандармерией (охрана республиканского строя), и вот я стою ночью на одной стороне улицы, а галичанин — на другой. Я завёл с ним разговор о политике, и мы сошли со своих мест, собственно, это галичанин подошёл ко мне. А ведь на посту разговаривать запрещено.
Вдруг слышу из кустов голос Зубка-Мокиевского (он был тогда караульным старшиной):
— А это что такое?..
Подбегает ко мне и кричит, топая ногами, что я не юнак, а баба и что он меня откомандирует обратно в мой полк. Для каждого юнака это было крахом карьеры, а для меня — концом моей волшебной мечты. Я спокойно ответил:
— Пан сотник, вы меня ещё не знаете.
Наутро Зубок-Мокиевский шутил со мной и не напоминал о моём полке.
Однажды я увидел в кино Констанцию. Только у Констанции глаза голубые, а у этой чёрные. Как я умоляюще ни смотрел на неё, она не обращала на меня внимания, глядя куда-то в сторону…
Я стоял в карауле у военного начальника и увидел махновцев, которых отдал нам с обозами Махно. Они были в лохматых шапках. Я разговорился с ними, и когда они узнали, кто я, сказали мне:
— Какого ж чёрта ты сюда попал? Твоё место у батьки Махно.
Они говорили, что воюют «за хлеб и волю».
Однажды сидим мы босые. Сапоги разбили на муштре. Была уже осень. Ждём сапог. К нам пришёл Петлюра. Я видел его вблизи. Он сел на подоконник, расспрашивал нас про нашу жизнь и шутил с нами.
В официозе директории[13] «Украина» печатались стихи Стаха[14] (Черкасенко) и Олены Журлывой[15]. Я ужасно завидовал Олене Журлывой, ведь я сколько ни приносил стихов Владимиру Самийленко[16], он засовывал их в карман и «забывал». Вот хитрый дед. Чтобы не обидеть меня отказом, прятался за свою рассеянность.
Первым поэтом, с которым я познакомился, был В. Самийленко.
Мне было очень приятно прикуривать папиросу от его трубки… Я прямо-таки дрожал от наслаждения. Ведь прикуриваю от трубки великого поэта…
Вот начало одного стихотворения, которое Самийленко «забыл» напечатать:
В школе галицийские профессора и старшины воспитывали нас в сугубо националистическом духе.
В школе я написал на русском языке поэму «1918 год», которую посвятил товарищу Ленину. Эту поэму я читал юнакам. Один юнак сказал:
— И правда. Они нас за это и бьют…
Помню конец этой поэмы:
Галичане перешли к белым… Наша армия стала таять, как воск. Казаки массами начали переходить к белым. Ведь наш комсостав был из русских офицеров, которые, удрав от большевиков, засели в штабах и только и умели пьянствовать, щеголять в своих галифе и «получать кош-ты»… Об умиравших за них казаках они под звон бокалов и поцелуи проституток говорили:
— Пусть воюют, этого навоза на наш век хватит.
Ноябрь 1919 года.
Наступает армия Слащова. Все панически бегут.
Офицерский броневик, первым подошедший к Жмеринке, галичане встречают музыкой.
Сражается только шестая Отдельная Запорожская дивизия, в состав которой входит и 3-й гайдамацкий полк. И вот нас, 800 юнаков, Петлюра бросает на оборону подступов к Проскурову, а сам удирает в Польшу.
Когда мы выступали, дул ураганный ветер. Мы идём на фронт, а поляки занимают Каменец. Мы — в новой части города, а они уже в старой. Едва не дошло до боя с поляками. Юнаки выставили заставу, и я стоял в дозр-ре… Темень, ветер…
Польские солдаты высадили из автомобиля наших министров Швеца и Макаренко. Автомобиль отобрали, и наши министры по грязи пришли на вокзал.
И тогда тоже едва не дошло до боя.
Нас погрузили в эшелон. В Проскурове всем нам выдали длинные кожухи с воротниками до плеч. В кожухе — не в шинели: тепло. В Проскурове я встретил товарищей из бывшего своего 3-го гайдамацкого полка. Они напоили меня «николаевкой» — и я пьяный еду на фронт.
Выгрузили нас в Богдановцах. Сидим на станции… Вдруг — ббамм!
Стрелочник испугался и с криками: «Ой пропал, пропал!» — бросился от нас наутёк… Его поймали, спустили до колен штаны, положили на живот, и юнак из гайдамаков спокойно и деловито стал его шомполовать…
Мне противно было слышать мягкие удары шомпола и стоны железнодорожника.
Зубок-Мокиевский кричит:
— Первая сотня, вперёд!
Я был в первой сотне.
Рассыпались в цепи и стали наступать вдоль железнодорожного полотна.
Броневик «Коршун» отступает и бьёт по нам. Идём через леса, овраги, снега… А он всё бьёт…
Ещё в Дунаевцах я набрал полную сумку сахара. Эта сумка всё съезжает вперёд, бьёт по ногам и мешает идти, а я всё сдвигаю её обратно, за спину… Броневик стреляет.
Я в дозоре… Ветер, и кругом смерть…
Идём. Спускаемся по косогору мимо села Богдановны… На снегу множество следов сапог и дорожка от пулемёта.
Старшины говорят нам:
— Не волнуйтесь, их мало…
Сзади нас идут два наши броневика «Месть» и «Вольная Украина». Они бьют так бестолково, что иногда попадают не по «Коршуну», а по нашей колонне.
И вот вышли мы на замёрзшее болото, что между Коржевцами и селом Богдановцы. Летом болото это было непроходимым, и мы перестреливались с большевиками через него из пушек.
Позиция жуткая. Лес и кое-где кустики камыша… В лесу была батарея белых, и когда мы подошли к линии её огня, она и «Коршун» стали обстреливать нас… У нас только винтовки.
Это броневик «1-го офицерского Симферопольского полка» открыл огонь по нас. Бьёт по водокачке.
Артиллерийское отделение ещё где-то на подходе, спешенные кавалеристы — тоже. Даже пулемётов у нас нет. Наша сотня — тридцать три человека.
Между прочим, те юнаки, которые считались самыми дисциплинированными, строили из себя героев, распинались за неньку Украину и пели патриотические песни, почти все дезертировали или заболели животами.
Да! Школа наша стала называться не «Житомирская юнакская», а «Общая войсковая». У нас было четыре отделения: пешее (где я), конное, пушечное и техническое.
Мы разбежались на тридцать шагов и залегли…
У врага то недолёт, то перелёт… Вилка… Мне всё кажется, что каждый снаряд летит на меня… Голова холодная, а сердце бьётся быстро-быстро.
«Перебежка вправо! Занять село Коржевцы!..» И вот под ураганным огнём врага началась перебежка…
Где-то далеко справа от меня поднялся крайний юнак и, согнувшись, побежал. Под сплошным огнём он пробежал тридцать шагов и лёг…
По цепи словно бродит великан без туловища… Одни жуткие чёрные ноги… Это столбы разрывов…
Бежит второй, третий… Вечереет… Огонь достиг такой силы, что мы не выдержали и все побежали вправо, на село Коржевцы. Я бегу и оглядываюсь назад… И вот в юнака, который бежал последним, угодил снаряд… Юнак исчез в чёрном дыме разрыва.
Нас осталось тридцать два.
Мы заняли монастырь. Выставили заставу и на колокольне поставили часовых. Все юнаки в трапезной. Винтовки поставили в угол. Варят галушки… Я пошёл к монаху в келью. Отдал ему почти весь свой сахар, а он мне — курятины… Пьём с ним чай. Я говорю ему:
— Как у вас здесь тихо и бело. Хочется бросить всё и остаться у вас. Мне всё это так надоело!..
Вдруг вбегает перепуганный монах.
— Ваши все арестованы… Пришли люди с белыми повязками на шапках…
Во мне всё похолодело и, словно живое, поползло от груди вниз. Внутри стало пусто и холодно.
Конец. Больше не увижу я ни Констанции, ни кри-веньких плетней Третьей Роты, ни старой церкви.
Мой монах хочет влезть под кровать. А я говорю ему, что штык или пуля найдут его и под кроватью. Но он не слушает и лезет…
Открывается дверь, и входит деникинец. Он в студенческой шинели и фуражке с белой лентой.
Я без тулупа в шинели стою.
— Ваше оружие.
— Прошу.
Я отдал ему мою чёрную винтовку английского образца, снял патронташ. А в распахнутые двери солдаты в лохматых шапках с белыми лентами кричат:
— Выходи!
— Поскорей!
Я надел кожух и вышел во двор, во тьму, где уже были построены наши.
А вышло так.
Настоятель монастыря послал в село мальчишку, будто бы за молоком, а на самом деле с запиской к белым, что мы у него. В селе (а мы не знали этого) стояло два батальона первого офицерского полка. Они тихо прошли с пулемётами, окружили монастырь, сняли наших часовых у ворот и на колокольне. Вошли во двор, подошли к трапезной и с гранатами в руках распахнули дверь…
Хлопцам не довелось поесть галушек, которые уже кипели, соблазнительно щекоча ноздри…
Нас ведут…
Ветер и ночь, как в поэме Блока «Двенадцать»… Я лишь слышу, как стучат о подошвы комья мёрзлой земли…
Капитан с тускло поблёскивающими погонами говорит:
— Вы думаете, что деникинцы издеваются. Враки всё это…
Нас ведут в село… У плетня крайней хаты привязаны двое осёдланных коней… Деникинцы бросились во двор. А я вроде за стенкой. И голоса их для меня такие далёкие и чужие…
Нас вывели за село и построили в две шеренги, друг против друга, чтоб одной пулей сразить двоих. Они бережливые…
Мне кажется, что сейчас все упадут на колени и начнут плакать и умолять… Но никто не падает, и я стою.
— Взвод, стройся!
Команда врага звучит сухо и отрывисто…
Их капитан подошёл к нашему роевому Овсию и сказал:
— Вы пришли нас бить?
Овсий ответил:
— Били и будем бить…
Но тут зацокали копыта и белый листок приказа принёс нам жизнь…
Нас не расстреливают и ведут дальше. Мы в окружении пехоты и конников.
Студент, который разоружил меня, пристально смотрит на огонёк во тьме и говорит:
— Что-то подозрительное…
Пришли на станцию. Лежим в караулке. Голова у меня раскалывается… Думаю, там не расстреляли, так расстреляют здесь…
На колонне в зале ножиком или гвоздём нацарапано:
«Привет курсисткам Деражни, — красноармеец (такой-то)».
Меня поразила эта надпись — точнее, новая орфография… В ней я почувствовал ту же силу, что и в газетах, которые мне попадались… Одна газета с портретом Шевченко разбила мою наивную веру в то, что красные, как нам говорили старшины, расстреливают за одно украинское слово. Эта моя наивность побуждала меня, даже после проскуровского погрома, на заданный по-русски вопрос: «Скажите, пожалуйста, который час?» — свысока и гордо отвечать: «Я иностранного языка не понимаю».
А на вопрос одного гимназиста в проскуровском театре: «Как вы думаете, займут большевики Проскуров?» — я ответил: «Они развеются как дым».
Когда же старшины говорили о трёх тысячах русских детей, которых красные прислали в Киев с голодного Севера: «Пусть подыхают с голода, нам они не нужны», — я думал: «Так. Украина пусть ест вареники со сметаной, а другие пусть умирают с голода!..»
И красное движение вставало передо мной гигантом:
— За весь бедный люд.
Помню, однажды наскочили мы на красную разведку и на наш вопрос «откуда?» они ответили:
— Со всего света!..
Меня это так поразило: «Со всего света!..»
И какой мелкой по сравнению с этой битвой за голытьбу всего мира казалась наша борьба за самостийную Украину.
Мы лежим и с тоской ждём смерти. Вдруг врываются в караулку с шашками наголо кубанцы, такие же, как и мы, чернобровые и так далее, и хотят нас рубить…
Наша третья сотня ходила в атаку на «Коршуна», и пулей через люк был убит их капитан.
В караулку входит полковник и говорит:
— Пленные нам больше не враги.
Нас стали переписывать. Один юнак, по фамилии Мороз, подошёл к столу, отдал честь, щёлкнул каблуками и на вопрос: «Ваша фамилия?» — ответил: «Морозов».
Его брат был офицером гусарского полка добрармии.
Нас стали раздевать, а галичан нет. По договорённости, галичан, находившихся в наших полках, деникинцы отправляли в галицийскую армию куда-то под Жмеринку. Я с презрением смотрел на этих надднестрянских героев, мой бывший идеал национального самосознания. Галичане, как пример, для меня умерли.
Юнкера нам говорят:
— Зачем нам враждовать? Ведь вы юнкера и мы юнкера.
Они спрашивают нас:
— За что вы воюете?
— А вы за что?
— Мы — за единую неделимую.
— А мы — за соборную Украину.
Старшин наших поместили отдельно и обращаются с ними уважительно. Когда нас взяли в плен, наш ротный спросил их офицера:
— Вы были в Константиновском?
— В Константиновском…
И они пожали друг другу руки…
Мне оставили только одну шинель, всё остальное забрали. Один офицер «купил» у меня за две «украинки» мои сапоги, галифе и гимнастёрку, а мне отдал свои громадные английские штиблеты, штаны и гимнастёрку из шинельного сукна с погонами. Тут же несколько юнаков откликнулись на призыв полковника и добровольно записались на броневик «Коршун».
Нас погрузили в эшелон — собственно, мы уместились в одном вагоне — и отправляют в лагерь военнопленных на Жмеринку.
Мы едем и поём:
У старшин на глазах слёзы…
С какой грустью мы выводили:
И мне казалось, будто наша кавалерия, нет, не она, а отряд запорожцев гонится за эшелоном, чтобы освободить нас. Но освобождать нас было некому.
Симферопольцы говорили, что «Коршун» один захватил в Проскурове два вагона николаевских денег…
Да, когда мы вступили в Проскуров, в газете, специально посвящённой нам, я прочитал:
И удивительное дело, когда я вступал в бой с красными, то никакого энтузиазма у меня не было, а тут появилось что-то похожее на него — ведь мы хоть и краем, но помогаем красным, с которыми боёв тогда уже не вели.
Я думал, мы будем отступать на Старо-Константинов и там соединимся с красными.
…В Жмеринку нас привезли вечером и сразу же повели в казармы. Из открытых дверей казармы ударил такой тяжкий дух, что мы отхлынули назад. Но ударами прикладов нас заставили войти.
Словно дрова, лежали трупы тифозных и больные. У всех от голода восковые лица и тоненькие ножки… Над головой нары в один настил, и оттуда на меня сыплются тифозные паразиты.
Я лёг.
Пленный! Такое дикое и жуткое слово… На своей земле — и «пленный»!
Нас отпускали просить хлеб у крестьян.
Да! Когда в Деражне нас переписывали, к столу подошёл наш бунчужный с крестом Георгия первой степени на груди.
Полковник сказал:
— Как же вам не стыдно: Георгиевский кавалер — и петлюровец.
— Цэ выпадково, — ответил бунчужный.
— Что это значит?
— Случайно, — пояснили ему юнаки.
Если в канцелярии узнают, что среди пленных есть казаки из шестой Запорожской дивизии, то их расстреляют, как и махновцев, которые где-то под Уманью вырезали и потопили почти весь Симферопольский полк.
Один пленный сказал мне, что он махновец из Успенского полка.
Я не выдал его.
Не расстреливают только беспартийных, большевиков и петлюровцев.
Я же бывший гайдамак.
Что, как Мороз выдаст?!
Но Мороз не выдал, хотя часто этим угрожал и шантажировал меня.
Я заболел тифом.
Одесса.
С вокзала по грязи, босой и с высокой температурой, пошёл смотреть море.
Оно почти замёрзло, и над ним тихо летали чайки…
Повезли в госпиталь.
Лежу на белоснежной койке покорно и тихо, весь в огне…
Рядом стонет и мечется больной, сиделка ставит меня ему в пример, мол, у меня температура выше, я лежу смирно, он же с меньшей температурой покоя ей не даёт…
Обход.
Входят врач и сестра милосердия.
Сестра глянула на меня, побледнела и едва не упала без чувств. Её поддержал врач и вывел.
Потом она входит к нам, смотрит на меня и говорит:
— Как же вы меня испугали!
Оказалось, что я похож на её погибшего на фронте жениха, офицера.
Я — в изоляторе. У меня возвратный тиф, второй приступ. Первый был в дороге.
Она говорит:
— Я вас беру к себе в палату. Хоть несколько дней будете напоминать мне о прошлом.
Она привела меня в свою палату, дала мне ещё своё ватное одеяло. (У всех по одному. Влажно, сыро. Рядом со мной каждую ночь по два, по четыре умирают.) Носит мне консервы, конфеты… и все как-то странно смотрит на меня и целует. Её жених, как и я, учился в сельскохозяйственной школе.
У меня на груди, после тифа, абсцесс — и меня переводят в хирургический госпиталь, расположенный в греческой духовной школе, или семинарии.
В госпитале среди раненых лежали и красные из Таращанского полка и другие. Они рассказывали, что когда белый десант захватил Одессу, то многих тяжело раненных красноармейцев вышвырнули прямо на улицу.
Красные вот-вот захватят Одессу. Эвакуация.
С одним красноармейцем я очень подружился. Он признался мне, что он коммунист и что у него есть документы из ячейки, хотя я и отрекомендовался ему как бывший петлюровский юнкер. (Этот товарищ потом учился со мной в Артемовке[17]). Он был схвачен белыми и мобилизован. Один из офицеров части пронюхал, что он коммунист, но не имел неопровержимых фактов и вроде бы случайно прострелил ему ногу. Ногу ампутировали.
Когда меня хотели, как «юнкера», эвакуировать в Египет, он не советовал мне ехать, сказал, что я такой же юнкер, как он деникинец. И я остался.
Корабли Антанты бьют по красным лавам…
Над городом свистят снаряды…
Красные близко…
Привозят раненых офицеров, их начали теснить на окраинах.
Один кавалерист колотит обрубками рук в живот сторожа, который от ударов только подпрыгивает всем телом на койке…
Офицеры, которых не успели эвакуировать, лежат бледные, бледные…
А один офицер не выдержал и сказал:
— Ух… страшно…
Мы глядим из окна на улицу, её перебегают фигурки людей со штыками. Некоторые, не успев перебежать, падают. В тревожной круговерти боя они лежат ужасающе неподвижные. Стрельба не прекращается.
И вот открывается дверь и входят матросы с красными бантами на груди. Они спокойные, подтянутые и корректные.
— У вас офицеры есть?
Они никого не взяли. Только посмотрели документы и ушли.
Февраль 1920 г.
При Четвёртой стрелковой Галицийской бригаде, которая перешла к красным, из пленных петлюровцев и деникинцев формируется два полка: 1-й Черноморский и конный Запорожский. Я вступаю в 1-й Черноморский.
Команда украинская. Все старшины и казаки ходят с трезубцами на фуражках. Полковое знамя — желтоголубое. Деникинские офицеры, конечно, теперь за «неньку Украину». Командир полка немец с трезубцем на фуражке. Он говорит:
— Я воевал за неньку Украину и буду за неё воевать до конца.
Я размышляю, какой же это красный полк. Да ведь это жёлто-голубое пекло, из которого я едва вырвался. Я надел на фуражку красную ленту.
Военкома в полку нет. А есть только военком бригады.
Он на митинге агитировал нас, чтобы мы вступали в ячейку.
— Я знаю, — говорил он, нервно отбрасывая со лба свой буйный чуб, — я знаю, что среди вас есть и такие, кто искал нас, но обстоятельства мешали…
Я едва не упал, забившись в рыданиях… Я же искал!..
А ночью старшины и казаки договариваются убить тех, кто запишется в ячейку. И никто в ячейку не записался.
Я тоже не записываюсь. Ячейки нет. Однажды нас повели в театр, где большевик на украинском языке стал говорить нам об истории Украины совсем не так, как я читал у Грушевского. Наш старшина-галичанин приказывает нам уйти из театра, потому что всё это «давно известное»…
Я не хотел, но должен был уйти. Приказ.
Когда был Шевченковский праздник, мы и галичане вышли на площадь с морем жёлто-голубых знамён, ни одного красного знамени не было.
Красные захотели разоружить нас, но почему-то не сделали этого. Они только ездили вокруг на грузовиках с пулемётами.
Мы перешли на Итальянский бульвар, в дом быв [шей] военной школы.
Однажды на муштре один старшина, бывший деникинец, закричал на казака:
— Молчать! Без разговоров!
Я, несмотря на то что находился в строю, сказал этому старшине:
— Это вам не деникинская армия, а красная. И пожалуйста, говорите по-украински, потому что вы в украинской части.
Он пошёл и пожаловался на меня куренному. Куренной, пузатый и спокойный, зовёт меня. Читает мне нотацию. Взволнованно и гневно я ему говорю:
— Пане куренной (у нас говорили не «товарищ», а «пане»), я ж так не могу!
Тогда он ласково мне улыбнулся, наклонился ко мне и тихо сказал:
— Ещё рано!.. Но вы ведь понимаете?.. Подрыв дисциплины…
Да, меня, как юнака, назначили ротным.
Однажды ночью в караулку вбегает этот куренной и говорит мне (я был начальником караула):
— Вот вам патроны! Нас хотят разоружить коммунисты. Так вы, пане Сосюра, глядите… Стреляйте до последнего!
Я сказал: «Добре….»
Никто нас разоружать не пришёл.
Выступаем на охрану Днестра в Тирасполь.
По городу мы шли с огромным жёлто-голубым флагом, рядом с которым трепыхался маленький красный.
В Тирасполе бригада Котовского, которую мы сменили, взялась за оружие. Они решили, что мы петлюровцы.
И не ошиблись.
Старшины агитируют против соввласти. Казаки — телята.
Приехали военком полка т. Обушный и его секретарь т. Прудкий.
Прудкий надел на фуражку трезубец и ходит среди казаков, слушает.
Я подошёл к нему и рассказал всё. Он говорит:
— Ты хороший парень. Возьмём тебя к себе.
Он дал мне свидетельство от военкома, написанное красными чернилами, что я член культпросвета полка. И я стал политработником. И почему-то отдал винтовку.
Я организовал читальню. Но казаки не хотят читать газет, а только распевают на улицах:
А старшины говорят:
— Я лучше протяну руку немцу, чем кацапу…
Красных называют «чужинцами».
Ячейки нет. Я чуть не осатанел и, когда один старшина подобным образом агитировал в нашей сотне, сказал ему:
— Запрещаю вам болтать.
Он замолчал.
Организовывают старшинскую столовую. Я сказал, что это то же самое «офицерское собрание», что в Красной Армии не должно такого быть. А один старшина сказал:
— Я не желаю обедать за одним столом с варнаком.
Ага, «варнак»?!
Я пошёл и с возмущением рассказал обо всём военкому.
Военком похвалил меня, позвал этого старшину и прочитал ему целую лекцию о разнице между петлюровским старшиной и красным командиром.
И вот ночью:
— К оружью!..
— В чём дело? На кого? — спрашивают некоторые казаки, но входит куренной:
— Без разговорчиков. Коммунисты хотят нас разоружить.
Раздаются голоса, что, мол, если нас хотят разоружить, то пусть разоружают — значит, так нужно, есть и такие, кому надо накрутить хвост… Но эти голоса тонут в грозной покорности казаков, взявших оружие.
Я тоже взял оружие.
Меня поставили у двери.
Вдруг из темноты подходят ко мне несколько человек:
— Ваше оружие, товарищ.
— Пожалуйста.
Я охотно, с радостью отдаю винтовку. Это — свои, караульные. Хлопцы пошутили. Смеясь, они исчезли в темноте.
Никто не собирался нас разоружать. Это просто была демонстрация.
Утром я еду в Одессу за газетами. На Раздельной я встретил юнкера из моей сотни, который познакомил меня с т. Старым. Я Старому всё рассказал. Он начал успокаивать меня, обещал взять из этого полка, сказал обо мне и моём товарище, что мы «большевистский материал».
В Одессе я проинформировал кого следует (т. Деревянко) о том, что делается в нашем полку.
Возвращаюсь в Тирасполь.
Однажды зашёл у нас разговор о попах. Я говорю, что это пройдохи, что они наши враги, такие же, как и полицейские.
А офицеры говорят:
— Как вы смеете оскорблять религиозные убеждения.
Тут же сидит т. Прудкий, молча нас слушает.
Я обращаюсь к нему:
— Т[оварищ] секретарь, почему у нас до сих пор нет ячейки?
Он не успел мне ответить, как закричали: «К оружию!»
Я всё понял и тихо вышел. Чтоб не подумали, что я хочу сбежать, спокойно иду по тротуару. Был апрель, а жара стояла такая, как у нас летом.
Мимо меня быстро прошла колонна нашей сотни. У всех на фуражках ленты: жёлто-голубые и белые.
Я пришёл к военкому, чтобы предупредить его. Стучу. Никого нет.
Только я отошёл на несколько шагов от крыльца, как началась стрельба.
Улица ведёт прямо к вокзалу.
Рядом со мною бегут двое с красными бантами на груди.
Спрашиваю их:
— Какой части?
— Из триста шестьдесят восьмого.
— Быстрей на станцию, это восстал Украинский полк.
Бежим… А в лоб нам — чёрная туча конницы…
Я — во двор.
Хозяйка всплескивает руками и кричит:
— Ты большевик?
— Большевик.
— Ой, боже, и мой сыночек в комиссариате служит!
А если бы её сынок не служил в комиссариате?..
Она спрятала меня в погреб. Стрельба быстро стихла.
Я подумал, что в погребе небезопасно… Бросят гранату, и точка.
Вылез. Свидетельство засунул под стреху сарая.
Вхожу в хату.
Хозяин, сапожник, дал мне поесть картошки с постным маслом и огурцами…
Он всё ругал комиссаров, а я ему поддакивал и говорил, что я сам из гайдамацкого полка.
Наш полк присоединили к 41-й дивизии, и он стал называться 361-м.
Выхожу на улицу.
Прямо на меня, размахивая саблями, летят два кавалериста.
— Какого полка?
— Первого Черноморского!
— Наш.
Они опустили сабли и медленно проехали мимо.
А если бы я сказал, что я из триста шестьдесят первого?..
Выхожу на главную улицу.
На тротуаре, словно поросята, стоят пулемёты, на мостовой кони и казаки.
Галицийские офицеры в польской форме.
Все встревожены. Чувствую, что боятся. На улицы вышел народ.
Один пьяный казак подходит ко мне, обнимает и говорит:
— Ой, казак, я чека разбил и самогонки напился.
У меня была гайдамацкая привычка носить шапку набекрень, и повстанец принял меня за своего.
Подходит с карабином старшина в синем казакине, тот, что говорил «варнак».
— Где военком?
— Не знаю.
— Что… снял красный значок?
Я молчу.
— Ну-ка пошли…
Меня не расстреляли только потому, что куренной был за меня.
Все силы наши были брошены на польский фронт, который уже начал разваливаться. Галицийская конница, которая стояла в немецких колониях, восстала против власти Советов. Они (галичане) налетели на станцию, сняли там караул и вместе с нашим полком захватили Тирасполь. В особотделе был только батальон в 60 человек.
Старшины говорят, что в наших руках уже Одесса, Херсон и Николаев.
Мне дали винтовку и послали в караул на станцию.
Конница повстанцев, как говорили, пошла в наступление на Раздельную.
Ночь.
Мы в телеграфном отделе.
Телеграфирует начальник гарнизона Раздельной.
Мы все в напряжении склонились над медленно разворачивающейся белой лентой, по которой чёрными точками и тире безумно долго ползли слова:
«П-о-з-о-в-и-т-е к т-е-л-е-ф-о-н-у в-о-е-н-к-о-м-а».
Ему отвечают:
«В-о-е-н-к-о-м з-а-н-я-т, в-с-е с-п-о-к-о-й-н-о».
В окна вместе с нами бархатно и чутко смотрит на эти грозные знаки ночь:
«Неужто ещё есть противники советской власти?»
А ещё днём низко над станцией смело летит красный аэроплан.
Хлопцы — врассыпную…
Я кричу, что ему нет смысла стрелять по станции, и стою на перроне.
Аэроплан дважды пальнул по крепости, что за городом, и спокойно полетел назад.
По нему даже не стреляли.
Перехвачена телеграмма, что на Тирасполь из Одессы идут два броневика.
Я уже не верил сказкам старшин о нашей победе. Слишком уж неуверенно они себя чувствовали.
Да и катилось эхо о разгроме добрармии, иначе — «грабьармии», как её называли.
Ночью выходим из города.
Белеют на спинах казаков узлы награбленного добра, редкие и приглушённые выстрелы провожают нас…
Моя цель — узнать маршрут, а потом…
Мне страшно. Неужто снова в эту проклятую жёлто-голубизну?..
Когда мы переходили «чугунку», глаза мои стали широкими, как ночь, от ужаса, куда я иду…
Прошли вёрст пятнадцать. Привалы делаем не в сёлах, а в степи.
Наконец я узнал, что мы идём на Бирзулу и там соединимся с Тютюнником[18]. По месяцу я запомнил дорогу назад.
Во время одного привала я признался своему другу-казаку, что хочу сбежать, и его звал с собой. Он отказался, сказал, что не хочет воевать, хочет домой. Мы с ним поцеловались, я отдал ему свою банку консервов и вышел с винтовкой из круга конников.
…Когда мы оставляли Тирасполь, один мой товарищ-казак грустно поглядел на меня и сказал:
— Жаль мне, Володька, что не идёшь ты туда, куда зовёт тебя твоя мечта…
Я ему не доверял и только загадочно посмотрел на него.
Я выбрался из круга конников будто бы «оправиться» и пошёл…
Ночь была лунная. Как назло, ни одна тучка не заслоняла луну, и она холодно взирала на меня.
Я ШЁЛ ТУДА, КУДА ЗВАЛА МЕНЯ МОЯ МЕЧТА.
Когда конницу поглотила тьма, я побежал. Это так, будто впервые с высокого берега кидаешься в воду вниз головой… Я побежал от конников не прямо, а по кругу и назад, пересёк уже пройденную нами дорогу. Это я сделал на случай погони.
Бегу по пашне, через дороги, по которым сухо и далеко поцокивают копыта конных разъездов.
А сердце надсадно и тяжко бьётся… Мне кажется, что бьётся оно не у меня в груди, а где-то справа, рядом со мной…
Налетел на какой-то курень, упал и заснул. Но сон был коротким. Вскочил и снова побежал. Затем устало и обречённо шёл. Мне было всё безразлично, даже если победили петлюровцы, мне всё равно. Я БОЛЬШЕ НЕ СМОГУ БЫТЬ С НИМИ.
Винтовку, уже лишнюю, потому что днём с ней небезопасно, я воткнул штыком в пахоту. Может, какому-нибудь дядьке пригодится.
Тревожно прошёл день. Когда мы выступали из Тирасполя, ходили слухи, что там оставили охрану из 25 галичан.
Я обошёл стороной Тирасполь, иду на Одессу. Иду уже по дороге.
Поднимаю голову и вижу: прямо на меня колоннами — конница!..
«Точка», — думаю. Но мне ни капельки не страшно, даже радостно. Ведь сейчас меня порубят «за весь бедный люд».
И я спокойно иду.
Оказалось, что это не конница, а евреи, убегавшие из Тирасполя. Они сидели на высоких немецких тачанках. Фигуры их возвышались над лошадьми, и издали казалось, что это колонны конников.
Евреи начали спрашивать меня, кто в Тирасполе, я рассказал им, что знал. Спросил их о красных. Они ответили, что красные, кажется, на Раздельной.
Это был сон тяжкий и радостный, когда я шёл на Раздельную.
Иду по балке и ежеминутно жду смерти. Ведь я ничего не знаю.
Наконец показалась Раздельная.
На станционном шпиле реял красный флаг.
Пошёл дождь. Я радостно бегу уже не по железнодорожному полотну, а напрямик. Машу руками, плачу и смеюсь… Грязь пудами налипла на мои штиблеты.
Но ноги кажутся лёгкими, как пух…
Добежал до перрона и упал. Ко мне подскочили красноармейцы с командиром т. Финогеновым и военкомом т. Минским Андреем.
Я сказал им, кто я, рассказал о маршруте повстанцев.
За ними сразу же отправились в погоню броневые авто.
Это был новый комсостав для нашего полка.
Но они не успели.
Моя неосуществимая мечта сбылась.
Меня записали в роту, и я стал красноармейцем.
Следователь спросил меня:
— Вы знаете товарища Старого?
— Знаю.
— Он прислал бумагу, пишет, что знает о ваших убеждениях и социальном происхождении. Вы свободны.
Я сквозь смертельный туман удивлённо посмотрел на него и так растерялся, что сказал:
— Разрешите пожать вашу руку.
И он протянул мне руку, которая одним росчерком пера могла послать меня под холодные дула стражей революции.
На улице я изумлённо смотрел на людей и на дома, и не верилось мне, что я свободно иду по залитой солнцем мостовой, и я кусал губы, чтобы убедиться, что это не сон. Словно заново рождённый я бродил по городу и слушал счастливый щебет птиц в синеве над золотыми крышами.
Дорогие большевики! Значит, у вас есть правда, и бог во второй раз обманул меня. Примите же меня в свои светлые ряды для последнего штурма. Теперь я навеки ваш.
Я пошёл в свою часть.
Из поэмы Т. Г. Шевченко «И мёртвым, и живым…».
Директория — Правительство Украинской народной Республики, созданное в ноябре 1918 г. Возглавляли её В. Винниченко и С. Петлюра. Прекратила своё существование после советско-польской войны и разгрома войск С. Петлюры.
Черкасенко Спиридон Феодосиевич (литературные псевдонимы — Провинциал, Петро Стах и др.) — украинский писатель, в 1919 г. эмигрировал за границу.
Олена Журлыва (Елена Константиновна Котова; 1898–1971) — украинская поэтесса, педагог.
Самийленко Владимир Иванович (литературные псевдонимы — В. Сивенький, Иваненко, Полтавец, Смутный и др.; 1864–1925) — украинский писатель.
Университет им. Артёма — высшее учебное заведение, созданное в 1922 г. для подготовки кадров руководящих, партийных и профсоюзных работников.
Тютюнник Юрий — генеральный хорунжий армии Украинской народной Республики, начальник штаба Григорьева. С 1924 г. проживал на Украине, расстрелян в 1929 г.