61873.fb2
Я часто ходил и хожу мимо Софийского собора, золотой звон которого ещё недавно звучал над Киевом вместе со звоном Лавры (колокола…), воспетый в прекрасных стихах молодым Тычиной, и вспоминаю весёлого, со светлыми и сметливыми, как у сельских парубков, глазами Григория Косынку, жившего во флигеле соборного подворья со своей высокогрудой жёнушкой.
Я к ним частенько заходил, когда в 1925 году отдыхал в Дарнице.
Я так любил Григория, золотую и певучую жизнь которого оборвала пуля палача, и не фашистского откровенного палача, а палача, что коварно, кровавой гадюкой пролез в наши ряды, и сколько же прекрасных сердец смертельно покусал он жалами пуль!
И ещё я вспоминал, как переписывался с Григорием, какие прекрасные украинские письма он мне писал. Если бы он жил, он стал бы нашим Тургеневым в прозе, потому что, как и Тургенев, был поэтом в прозе.
Ленин…
С именем этим так много связано у нас. Это имя поддерживало наш дух в тяжкую годину отступления и окрыляло в годину гнева и расплаты.
Я снова лечу в воспоминаниях назад.
Был призыв ударников в литературу — по сути, вредное и ненужное дело, оно повредило и производству, и рабочим (молодёжи рабочей), которым задурили голову, что они сразу станут гениями.
Правда, талантливейшие из них остались в литературе (единицы), а многие и многие были просто искалечены духовно, и ничего из них не вышло.
Среди ударников, призванных в литературу, прохаживались, как египетские жрецы, и «священнодействовали», козыряя знаниями Маркса, Ленина и Сталина, цитируя их произведения (такая-то страница и такой-то абзац, сверху или снизу), критики Коряк, Щупак и Коваленко.
Я предложил им при ударниках зачитать отрывок из статьи одного критика: «Его все цитируют, но не печатают, а я считаю, что это — хороший критик».
Они снисходительно заулыбались:
— Просим, просим!
Я прочитал им этот отрывок на русском языке, где речь шла о праве человека на фантазию.
Коряк сказал: «Это — левое ребячество».
Щупак: «Это правый уклон».
А Коваленко: «Да это и — настоящая контрреволюция».
Я сказал: «Товарищи! Это — из Ленина».
Картина.
Однако я снова возвращаюсь к себе и снова лечу на волшебном коне воображения в близкое прошлое, в Киев 1944 года, из которого я полетел в Харьков тридцатых годов.
Почему-то мой норовистый конь, едва завидев золотую башню Лавры (их было две — одну вместе с телом церкви снесли немецкие фашисты), метнулся в Донбасс, правда на мгновение, а потом снова в Харьков, чтобы уже в Киеве продолжать свой бег в вечность, чтобы я был яснее и для самого себя, и для читателей.
Когда-то моя мать, увидев, что я пишу на бумаге стихи, гнала меня на шахты собирать уголь:
— Иди, сукин сын, на шахты, нечем уже топить в хате. А стихи хлеба не дадут.
Потом, позднее, в Харькове, когда я стал уже известным поэтом и когда у меня не было настроения писать, она мне говорила:
— Сыночек! Почему ты не пишешь? Я тебе и чернила, и бумагу уже приготовила…
Тогда я написал «Дніпрельстан».
(И ещё раз конь метнулся в Донбасс).
Подростком мать меня часто била за сестру Зою, у которой было очень поэтическое воображение, и перед матерью она гиперболизировала всё, что я вытворял, а мать, не разобравшись, в чём дело, и веря только Зое, зло набрасывалась на меня и колотила поленом или миской по голове.
Наконец мне надоело подставлять свою бедную голову под миски и поленья, и я стал удирать от матери.
Сначала она возвращала меня к своим колотушкам, делая вид, что хочет разорвать кофточку на груди, и истерично зовя к себе.
Но потом я уже не возвращался, потому что, удрав однажды, увидел, что мать кофту не порвала, и я больше не верил ей.
Мне очень не нравилось, что она кричала на меня:
— Сукин сын!
Как-то я ей сказал:
— Мама! Зачем вы себя ругаете! Я же не сучкин, а ваш!
У матери были длинные, чёрные, цвета воронова крыла, волосы, и мой любимый братик Олег, глядя на них задумчиво-восторженно карими глазёнками, сказал однажды:
— Мама! Какие у тебя красивые волосы! Как у собаки!..
И снова Киев… Перрон, звонки…
Мы едем в Москву для проведения декады украинской литературы и искусства.
Сколько радости!
В Москве нас очень радушно и хорошо встречали — поэтов, певцов, артистов…
Русские очень любят украинцев, как и мы их, ведь мы братья.
Радостные возвращались мы в Киев…
И вот, как удар страшного и нежданного грома с безоблачного неба, редакционная статья в «Правде», в которой меня за стихотворение «Любите Украину», за любовь к Украине в «стягов багряном шуме», по сути, назвали националистом, ругали за то, что я будто бы пишу об Украине вне времени и пространства (а «алый шум знамён!..», «крики гудков») и что Украина — «меж братских народов, будто садом густым, сияет она над веками!»… Дело в том, что «Правда» критиковала первый вариант «Любите Украину», написанный в 1944 году, семь лет назад, где была строка: «Без неё — ничто мы, как пыль и дым, развеянный в поле ветрами», и этот вариант перевёл Прокофьев.
А в сборнике «Чтоб сады шумели», за который я был награждён Сталинской премией I степени, было напечатано стихотворение «Любите Украину», в котором строчку: «Без неё — ничто мы…» — я заменил строкой: «меж братских народов…», чтобы показать Украину не изолированно от своих социалистических побратимов и сестёр.
Но «Правда» била меня за первый вариант «Любите Украину», мол, под этим стихотворением подписались бы такие недруги украинского народа, как Петлюра и Бандера…
И сколько я ни говорил (когда меня стали бить во всеукраинском масштабе — все организации!.. — и даже во всесоюзном — искали в каждой республике своего «Сосюру» — ломали ему рёбра, били под дых, как меня на Украине), и сколько я ни говорил, что я выправил «Любите Украину», мне не верили и продолжали самозабвенно избивать.
Корнейчук на пленуме писателей Украины кричал на меня (наверное, с перепугу, потому что его тоже критиковали, но вежливо и в меру):
— За какой националистический грош вы продались?
А Малышко поместил в газете «Радянська Україна» целый подвал, доказывал, что раз я был в петлюровских бандах, значит, мне нельзя верить, что я на каждом решительном этапе становления советской власти на Украине «был не с нами».
Его статья, по сути, была идеологическим ордером на мой арест.
Малышко, как и Корнейчук, делал это, чтобы отвести огонь критики от себя и сконцентрировать на мне, потому что и его, как и Корнейчука, критика зацепила своим крылом.
Прожогин искал национализм в моей поэме «Отчизна» и «нашёл» его там, где я писал об Украине, хотя в этой поэме я с такой же любовью писал о Белоруссии, о России и Москве, как сердце Отчизны!..
Н.[85] дописался до того, что «Сосюра перестал уже быть примером для литературной молодёжи!».
Сразу же после появления в «Правде» статьи «Об идеологических извращениях» меня вызвал первый секретарь ЦК КПУ т. Мельников.
Он сказал мне, что я «представитель рабочего класса в украинской поэзии», что «у нас нет ни тени сомнения по отношению к вам».
В результате разговора с ним я написал покаянное письмо, которое было напечатано в «Правде».
А ещё перед этим приехал корреспондент прогрессивной газеты украинцев в Канаде, чтобы проверить, существую ли я ещё на свете, потому что националистические канадские газеты писали, будто я арестован, и меня с этим корреспондентом сфотографировали в ВОКСе[86].
Когда я приехал в Сталино, шла конференция молодёжи, на которой выступал секретарь Сталинского обкома КСМУ.
Он говорил о стихотворении «Любите Украину», о том, что под ним подписались бы Петлюра и Бандера.
Закончив речь, он сказал:
— А теперь слово имеет товарищ Сосюра!
Меня встретил электрический шквал аплодисментов…
Однажды грустный шёл я по Красноармейской возле Бессарабки. Улицу переходил юноша в городском костюме и с чемоданом в руках.
Наверное, студент.
Он подошёл ко мне и спросил:
— Вы — Владимир Сосюра?
— Я.
— Разрешите пожать вашу руку!..
Он пожал мне руку и, не сказав больше ни слова, быстро и взволнованно отошёл от меня.
Я так смутился своих радостных слёз, заливших мою душу, что даже забыл спросить, кто он такой.
Это пожала мне руку украинская молодёжь.
И только это удержало меня от сумасшествия или самоубийства, аплодисменты в Сталино и это рукопожатие…
Но сердце не выдержало, и у меня начались спазмы коронарных сосудов, а потом достигла своего апогея гипертония.
Однако это уже из области медицины, а не идеологии, и за это я прошу у вас извинения, дорогие мои читатели!..
Только медицина всё же связана с идеологией, вернее с идеологической борьбой и с любовью.
Сердце стало протестовать уже после ареста моей жены[87], которую вызвали в Министерство государственной безопасности по телефону, когда меня не было дома.
Да. Сердце не выдержало и стало подавать грозные сигналы.
Личные мучения не столь уж интересны, хотя трудно сказать, где у нас начинается личное и где кончается общественное. Насколько прекрасен наш социалистический строй, при котором «я» каждого из нас слито воедино в общее «мы».
Когда-то одна старая большевичка сказала мне:
— Переживайте всегда с народом. Если радость — она будет большей, а если горе — оно будет меньшим.
И в этом моё счастье, а может, и сила, что я ещё до совета старой большевички всегда переживал (и переживаю) с народом.
Я знал, что не у меня одного такое горе, тогда я ещё верил, что НКВД — меч диктатуры пролетариата и если Марию арестовали — значит, было за что.
Так говорила моя сознательность, а сердце кричало, и плакало, и билось о рёбра окровавленными крылами, как подстреленная птица.
И я страшно согнулся духовно, как поэт и как человек…
Это дало право С. К. сказать обо мне на поэтической секции: «Сосюра — уже смердящий труп».
Правда, товарищи, и даже Малышко (он иногда бывает хорошим), всыпали С. К. за меня.
А тот что-то бормотал, мол, сказал так для пользы литературы…
Но товарищи в переносном смысле сделали из С. К. «смердящий труп».
Это было ещё в эпоху «культа».
В Киев приехали русские писатели, и с ними — Назым Хикмет.
Это тоже было ещё при Сталине.
Хикмет попросил Малышко познакомить его со мной и при товарищах сказал мне:
— Я читал ваше стихотворение «Любите Украину» и никакого национализма в нём не нашёл.
После Сталина началось [оздоровление] литературной атмосферы.
Стало легче дышать и петь.
Но за несколько дней до разгрома Берии и его бандитов ночью звонок.
Звонил тот же, кто арестовывал жену:
— Зайдите в министерство. За вами приедет машина (с таким-то номером), вы садитесь в неё и приезжайте к нам.
Я вышел.
Машина с указанным номером уже ждала меня. В ней сидел один в чёрном. И я поехал с ним в Министерство безопасности.
Ещё до этого за мной ходила тень смерти. У неё были жёлтые штиблеты, светло-шоколадный костюм и бесцветное лицо налётчика.
В министерстве привёзший меня человек ввёл меня в один из кабинетов и исчез.
В кабинете находились двое в военной форме. Один стоял, а второй сидел за столом.
Я показал свой пропуск, и тот, что сидел за столом, взял его у меня и запер в ящике стола.
Ясно.
Мне сказали, чтобы я подождал.
Сижу, жду…
А они, эти двое, о чём-то оживлённо и весело говорят, кажется, о концерте, об игре артисток…
Мол, «жизнь уже летит мимо тебя, а ты, птичка, уже в клетке».
Долго я так ждал, а они не обращали на меня внимания, словно я — пустое место.
Очевидно, там, наверху, по прямому проводу просили согласия на мой арест одного человека, который простёр благовестную руку над моей головой и сказал:
— Сосюру не трогать!
И чёрная рука, уже подбиравшаяся к моему сердцу, чтобы сжать его смертельной хваткой своих острых, окровавленных когтей, скрылась во мраке…
Тогда был сделан такой шаг.
Входят двое в военной форме, рангом повыше тех, что подвергли меня «психологической пытке», и один из них сказал:
— Владимир Николаевич! С вами хочет поговорить министр.
Мы поднялись выше.
Вошли в кабинет министра.
Это был Мешик, потом расстрелянный вместе с Берией и другими претендентами на кровавую власть над терроризированным народом. Они хотели навалить Гималаи трупов к тем, что уже навалили… но… не вышло!
Мешик, когда я поздоровался с ним, предложил мне сесть.
Я сел.
Он смотрит на меня и молчит.
Я тоже молчу.
Мешик:
— Почему вы молчите?
— Я жду, что вы мне скажете.
Мешик:
— Почему вы не даёте в печать свои стихи? Вы что, протестуете против критики?!
Я:
— Нет, я не протестую. Стихи я пишу, но меня не печатают.
Мешик:
— Кто вас не печатает?
Я:
— Газеты, журналы и издательства. Я уже давным-давно сдал в «Радянський письменник» большой сборник стихов «За мир», но его до сих пор маринуют.
Меня, кстати, уже два года нигде не печатали и не позволяли выступать перед народом.
Тебе говорят «исправляйся», а не печатают, как же тут исправляться?
Смилянский правильно говорил, когда его били:
— Если шахтёр ошибся, его не выгоняют из забоя, а дают возможность исправиться там же, в забое!..
Мешик:
— К вам никто не приходил из националистического подполья?
Я:
— Нет! Наоборот. Мне присылали письма с угрозами.
Мешик:
— А как вы живёте материально?
Я:
— Не вылажу из ломбарда. Сдал вещей на 10 000 руб.
Мешик:
— Так вы напишите мне письмо о тех, кто вас не печатает. Завтра у вас будет наш товарищ. Вы передайте ему письмо ко мне и дайте переписать номера ломбардных квитанций.
Я попрощался с ним и вышел.
А тот, кто отобрал у меня пропуск и запер его в ящик письменного стола, с такой злобой и тёмной ненавистью в восточных глазах смотрел на меня, а его рука, рука палача, отдавала мне пропуск.
Не попрощавшись с ними, я вышел.
А через некоторое время та же рука, что сказала своим благовестным жестом: «Сосюру не трогать», вернула мне из заснеженной тайги мою жену.
Это было уже после разгрома Берии.
Н. — криптоним употреблён по этическим соображениям.
ВОКС — Всесоюзное общество культурных связей с заграницей.
Мария Гавриловна Сосюра, жена поэта, была арестована в 1949 г. Находилась в заключении в течение шести лет.