61926.fb2 Тургенев (неоконченная книга) - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Тургенев (неоконченная книга) - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Здесь слышится первый раз у Тургенева протест против его "мировоззрения" — против того строя идей, который он, по примеру европейских товарищей, считал последним словом человеческого разума. Ведь сущность "образования", в недостатке которого попрекал он Толстого, в том именно и состоит, что оно, освободив человека от страха перед сверхъестественными существами, дало ему необходимую и столь восхваляемую Тургеневым свободу. И вдруг оказывается, что без привидений и ведьм — совсем как у Достоевского — "самая суть жизни мелка, неинтересна и нищенски плоха". Хотя последние слова сильно напоминают Шекспира, но ведь Шекспир — сын отдаленной эпохи, того переходного времени, когда культура впервые вступила в борьбу со средневековым суеверным человеком, астрологом и алхимиком, воображавшим себя жителем не земли, а вселенной. Настоящий европеец, воспитавшийся на идеях 19-го столетия, видит в Шекспире художника и только художника, которому разрешается в своих произведениях обращаться хотя бы к мифологии, в целях большего напряжения действия. Когда же нужно мыслить, кому придет в голову обращаться к Шекспиру, раз у нас есть Кант, Конт, Фихте и, наконец, Гегель. Тургенев был достаточно образованным человеком, чтобы понимать, где кончается художественное творчество и начинается трезвая мысль. И все-таки инстинкт взял свое. В человеке заговорили тайные предчувствия грозного будущего и заготовленные шаблоны мышления им на мгновение отброшены в сторону. Но только на мгновение: ни до, ни после рассказа, о котором идет речь, Тургенев о привидениях и ведьмах не вспоминал и брезгливо чуждался всякого рода кладоискательства, до которого был такой охотник Достоевский. Видно, он еще недостаточно надломился — приглаженная, понятная, естественная жизнь казалась ему не то, чтобы очень прекрасной, хорошей, во всяком случае отнюдь не нищенски бедной, как он, со слов Ш., преувеличенно утверждал, а так, не слишком хорошей и не слишком дурной, существовать все-таки можно было. И даже, кроме того, можно было при случае эту жизнь оправдывать и даже восхвалять. К этому Тургенев считал себя обязанным и свою обязанность он исполнял со своей обычной добросовестностью.

Мы видим образцы его суждений в "Дневнике лишнего человека" и в "Казни Тропмана". Почти все его повести, рассказы, романы и критические статьи освещены тем же ровным, не слишком правда ярким и чуть-чуть колеблющимся светом. Старайтесь, учил он нас, примириться с жизнью и не ищите тайн, ибо все равно ничего не найдете. Прошлого изменить нельзя, в настоящем тоже многого не сделаешь — возложите все свои надежды на будущее, к подготовлению которого должны быть устремлены все ваши силы. Люди, как известно, давно уже догадались пользоваться неизвестным будущим для оправдания хорошо известного настоящего и прошлого. И хотя будущее до сих пор никогда еще не оправдывало возлагавшихся на него великих надежд — оно и по сей час пользуется в глазах всех людей безграничным кредитом: давайте ему безбоязненно какие хотите сокровища, оно все вернет сторицей.

Две с половиной тысячи лет тому назад Платон совершенно серьезно мечтал об идеальном государстве. Если бы его спросили, сколько времени нужно прождать, прежде чем осуществится его мечта — он бы, верно, положил сто, ну, много, двести лет. Прошли десятки веков, действительность почти не приблизилась к идеалу — и тем не менее никто не дерзает упрекнуть "будущее" в неисполнении взятых на себя обязательств. Современные мечтатели продолжают с прежним невозмутимым доверием относиться к кредитоспособности будущего, так как понемногу выясняется, что и теперь и в былые времена мечтателям в сущности не было решительно никакого дела до будущего — по старинной формуле — арrès nous le délugе [после нас хоть потоп]. Идеалисты вероятно обидятся на такого рода подозрения: они привыкли считать себя свободными от вся кого рода нареканий — но, ведь, когда дело касается "истины"‚ нужно быть правдивым до беспощадности?!

Заодно уж приписать им и еще одну формулу, не менее, пожалуй, резкую, но для них страшную. На мой взгляд они хотели только, чтоб верили в их учение и считали их учителями. Оттого они никогда не стеснялись в средствах. Проповедуя высокие идеи, идеалисты были очень неразборчивы в средствах пропаганды. Им было все равно, примут ли их учение охотно, с любовью или с ненавистью и скрежетом зубовным: пусть хоть ненавидят, лишь бы боялись и повиновались. Разве категорический императив Канта имеет иной смысл? Нравственные люди всегда были самыми неумолимыми деспотами и свою нравственность они употребляли как лучшее и наиболее утонченное оружие в борьбе за то, что они называли своим идеалом. Они не удовлетворялись уже тем, что просто презирали и осуждали своего ближнего, они хотели, чтоб их суждения были всеобщими и обязательными, т.е. чтобы вместе с ними люди восстали на осужденного ими, чтобы даже собственная совесть осужденного была на их стороне. Только тогда они чувствовали себя вполне удовлетворенными и успокаивались. И кроме нравственности ничего в мире не может привести к столь блестящим результатам. Странно это, но странностей в жизни не оберешься. Фарисей в Евангельской притче исполнил все, что от него требовала религия — отдавал десятину, постился, молился и т.д. Вправе он был радоваться своему благочестию и презирать преступного мытаря? Все думают, что вправе и сам фарисей так думал. Суд Христа был для него величайшей неожиданностью. У него совесть была чиста, он не перед другими притворялся святым, он сам искренне верил в свою святость. И вдруг он оказывается виноватым — и как виноватым! Но если совесть совестливого человека не помогает ему отличить добро от зла — то как уберечься от преступления? И что значит тогда кантовский нравственный закон, который утешал его, как и звездное небо? Кант прожил свою жизнь в глубоком душевном мире и встретил смерть спокойно, в сознании, что он не согрешил ни перед одним живым существом. Но если бы вновь пришел Христос, может быть, он бы осудил Канта, как фарисея, за его правдивость. Ибо фарисей, повторяю, был праведным, если только чистота намерений, соединенная с готовностью честно исполнить все, что считаешь своим долгом, есть праведность...

В приведенных строках Тургенев не побоялся осудить жизнь — и никто ему этого не поставил в вину: все понимали, что такого рода суждения ни к чему не обязывают, ибо они оставляют действительность неизменной. Вот, если бы Тургенев, вместо того, чтобы нападать на жизнь, позволил бы себе усомниться в законности господствовавщих истин — вероятно, его слова не были бы так спокойно приняты. На жизнь можно валить все, что угодно: она себе идет своим путем. Толстой, как известно, поступал всегда иначе: он старался всячески оправдывать жизнь и боролся с современными ему идеями. Уже "Война и мир", наиболее воинственное произведение Толстого, заключает в себе открытый разрыв с литературными традициями. Толстой не побоялся закончить огромный роман тем, что привыкли называть мещанской идиллией. Все герои и героини у него благополучно пристраиваются и ведут хотя очень обыденную, но довольную, счастливую и не бедную, нескучную жизнь. Толстой, разумеется, знал, что в литературе нашу жизнь принято считать юдолью горя и печали. Но он не хотел уступить жизнь литературе — и, когда пришлось выбирать, порвал с последней ради первой. Лучше самая простая и элементарная жизнь, чем возвышеннейшее мировоззрение. И до сих пор он поступает так: как только он начинает чувствовать себя неудовлетворенным — он сейчас же сбрасывает с себя связывающие его идеи, нисколько не смущаясь тем, чго его упрекнут в непоследовательности, невыдержанности, бесхарактерности и т.п. Всеми этими добродетелями он очень мало дорожит. Последовательность обязательна, как известно, только для учеников: их единственное достоинство в том, что они умеют логически развить идею учителя. Но учителя ведь сами выдумывают идеи: и потому они всегда вольны бросить старую идею и создать новую. Верховная власть, издающая закон, вправе и отменить его. Достоинство же подчиненных, исполнительных органов в точном, последовательном, логичном истолковании и исполнении преддисаний чужой воли. Толстовцы из кожи вон лезут, чтоб представить своего учителя "верным себе", а он об этом, видно, не очень думает и каждый раз в печати появляются соблазнительные известия о том, что Толстой одурманивается чаем или ездит на велосипеде, слушает музыку и даже любит стихотворения Гейне, самого "безнравственного" из поэтов 19-го столетия.

4

Тургенев же, в противоположность Толстому, глубоко верил, что последовательность и стройность и долговременная неизменность в мыслях — есть первая и необходимейшая гарантия их истинности. Это очень распространенный предрассудок, уродовавший и очень значительные дарования. Из-за желания иметь приличный, в сущности, прилизанный вид, человек начинает процеживать все свои являющиеся ему мысли сквозь решето заготовленного заранее мировоззрения, которое пропускает только воду и песок и все сколько-нибудь крупное и значительное задерживает. Писатель должен поучать и утешать читателя — гласит основной принцип современного мировоззрения — и раз какая-нибудь мысль не имеет назидательного и примиряющего характера — она считается ни на что не нужной, вредной, и в качестве таковой устраняется. И наоборот, полезные утешающие мысли уже тем самым, что они полезны и приятны, находят себе достаточное оправдание — хотя бы они носили водевильный характер. И что самое главное — все до сих пор изобретенные "утешения" - вплоть до так называемых метафизических, ничего больше не представляют из себя, как комическую смесь общественных соображений с арифметикой, которая может быть исчерпана в своей сущности следующим принципом: "человек погиб — но это ничего; он погиб за правое дело. Правое дело — т. е. дело полезное обществу рано или поздно восторжествует и тысячи людей будут счастливы несчастьем одного. А тысяча — в этом никто, разумеется, не может сомневаться — больше, чем один." Стало быть, жертва оправдана? Я нисколько не колеблясь, утверждаю, что во всех мировоззрениях последним звеном заключения были соображения, которые если их освободить от оболочки возвышенных слов, не заключают в себе ничего, кроме указанного мною материала. Если же никто не имел охоты до сих пор разглядеть всю призрачность "мировоззрений", то это происходило единственно потому, что мировоззрения никто никогда не принимал серьезно. Ими пользовались, как шорами — не затем, чтоб больше видеть, а лишь затем, чтоб уметь сосредоточиться на том, что пред глазами, и не отрывать внимания от того, что находится в стороне от большой дороги. Оттого-то от мировоззрения всегда требовалась последовательность — т. е. неизменность направления. Все были убеждены, что стоит человеку только хоть немного свернуть с дороги — и он безвозвратно погиб, ибо к Риму ведет только большая дорога. И философия имеющимися у нее средствами старалась загнать людей на большую дорогу. Современная наука только то и делала, что имеющимися у нее средствами, т. е. логикой и моралью загоняла людей на большую дорогу — ибо хотя она во всем сомневалась — но мораль и логику, равно как и большую дорогу никогда не подвергала сомнениям. В этом отношении философия всегда была, выражаясь словами Канта, le bon sens generаlisé et sуstеmаtisé, и наука отличается от обыкновенной житеЙской практики только обширностью, но не характером своего огромного опыта. Философия, как известно, никогда не умела и не хотела быть самостоятельной. В средние века она была ancilla theologiae.

В новое время, когда доверие к теологии подорвалось, философия стала искать себе нового господина и в течение последних веков, вплоть до нашего времени похваляется тем, что называет себя ancilla scientiarum. Вслед за наукой она объявляет своим высшим принципом "закономерность явлений", и это представляется ей столь само собой разумеющимся, что философы находят возможным искать корни закономерности не в реальной действительной жизни, а в характере нашего ума. На самом деле закономерность, даже для нашего ограниченного ума, величайшая загадка среди наблюдаемых нами загадок мира. Откуда порядок? Почему порядок, а не хаос? — не безпорядочность! И если бы гипотиза закономерности не приносила с собой столько практических выгод, люди никогда бы, конечно, не соблазнились называть ее неоспоримой аксиомой, не требующей доказательств истиной. Но, благодаря ей, оказалось возможным предвидение, savour pour prevoir, а вместе с тем и господство над природой. И вот философы, которые всегда преклонялись перед успехом, стали наперерыв заискивать перед закономерностью и первым делом предложили ей высший титул, каким они располагали — титул высшей истины.

Но ей и этого показалось мало. Как старуха в сказке о золотой рыбке, закономерность захотела, чтобы сам Бог был у нее на посылках. Этого уж кой-кто не стерпел.

Как я уже сказал, Тургеневу пришлось сделать выбор между господствующей идеей и жизнью, т. е. либо заподозрить правильность последнего вывода европейской науки и объявить ей войну, либо заподозрить жизнь и начать искать спасения от нее в идеалах. Он не нашел в себе сил для борьбы с наукой и уступил ей жизнь. Он, правда, мог бы последовать примеру Достоевского и Толстого и наброситься на врага, не рассчитывая вперед шансов победы: ведь бывали в жизни случаи, когда горсть отчаянных храбрецов справлялась с огромною армией. Но для такого подвига нужно отчаяние. Нужно, чтобы человеку нечего было терять, чтобы ему было "все равно". До этого Тургенев дошел только в последние годы жизни. В главных же своих произведениях он еще всецело на стороне своего будущего врага. Он еще допускает мысль, что можно огорчаться несоответствием между законами природы и человеческими понятиями, но ему казалось настоящим безумием хотя бы на минуту сделать предположение, что выработанной на Западе точке зрения может быть противопоставлено, как равноправная истина, воззрение некультурного, стихийного человека, русского писателя Достоевского. Разве может кладоискатель, т. е. сохранившийся в снегах России, но давно уже вымерщий в Европе алхимик и астролог претендовать на иную истину, чем та, которая открылась западно-европейскому ученому человеку.

Достоевский или Толстой, философствующие на свой страх и риск, казались Тургеневу дерзкими невеждами, упрямцами, которым только недостаток образования придавал смелость и уверенность. Уже в 1862 году, в октябре, вот что он пишет по поводу "Исповеди" Льва Толстого:

"Получил на днях через одну очень милую московскую даму ту Исповедь Толстого, которую цензура запретила. Прочел ее с великим интересом. Вещь замечательная по искренности, правдивости и по силе убеждения. Но построена она вся на неверных посылках и в конце концов приводит к самому мрачному отрицанию всякой живой человеческой жизни. Это своего рода нигилизм". [Письмо Григоровичу (Д.В.) от 31 октября 1882 г. Письма. стр.509.]

Книга Толстого написана правдиво, сильно и искренно, но его посылки неверны, а, главное, правдивая мысль опасна, она грозит нигилизмом!

О каких "посылках" говорит Тургенев мы не знаем, но не странно ли, что измученный, надломленный человек, дни которого почти сочтены, боится нигилизма! Т. е. боится, что правдивое и смелое слово подорвет доверие к тому "мировоззрению", которое он, Тургенев, проводил так много лет, что это смелое слово приведет к мрачному отрицанию вместо веселого утверждения!

Между прочим, этот аргумент всегда выставляется в качестве неотразимого опровержения всякого рода смелых опытов мысли. Будто бы, вообще говоря, жизнь сама по себе необыкновенно веселая и радостная вещь, и новая книжка грозит изгнать навсегда смех и радость из жизни. В одном уголке жизни люди сегодня счастливы и бодры, а завтра будут рыдать и проклинать день своего рождения

Вот что значит сила привычки! На смертном одре Тургенев, измученный жизнью и уже надломленный болезнью, все еще продолжает защищать старые "посылки". Он боится, что смелая мысль Толстого не гармонирует с принятыми в Европе. Казалось бы, наоборот, именно "смелою мыслью" не мешало бы проверить правильность традиционных посылок!

А что касается до "мрачного отрицания жизни", то по поводу этого аргумента можно заметить — не Тургеневу бы говорить, не Толстому бы слушать! Будто бы "жизнь" в самом деле так беззащитна, что может быть уничтожена одной, как мы уже говорили, или даже десятками как угодно сильно написанных книг! Жизнь имеет свои приманки, которые потягаются с гениальнейшими произведениями человеческого духа. Каждый человек отыскивает соответствующие его настроению книги. В молодости люди зачитываются "Войной и миром" и мечтают о счастье Петра Безухова или Наташи. Потом, когда становятся старше, иной раз пробуют взглянуть в глаза страшному призраку уничтожения и, вслед за Толстым или другим сильным человеком, если не умеют самостоятельно этого сделать, спросить себя: а что же будет дальше? Конечно, дальше нас ожидает нечто новое, небывалое, и поэтому отпугивающее наши консервативные натуры. Вспомните, как Соломон мудрый, на которого часто ссылается Толстой, так дивно воспевший любовь и мудрость в молодости, как он говорил о жизни под старость. И разве его унылая скорбь подорвала силу вечно юной жизни? Размышления его целые тысячелетия читались и изучались без всяких роковых последствий, как священные книги. Читались еврейским народом, наиболее бодрым и наименее склонным к отчаянию и пессимизму, несмотря на свою печальную судьбу. Так что если Толстого и можно в чем-либо упрекнуть, то скорей не в преувеличенной, а в недостаточной смелости. Ведь Толстой тоже, в конце концов, отвернулся от нарисованных Соломоном ужасов и постарался на новый лад пристроиться к отстранившей его от себя жизни.

У Толстого был только один момент, когда он заговорил о "неделании", т.е. о жизни, в которой труд не отрывает человека от размышлений. Но он скоро понял, что напрасно усердствовал. Мы в достаточной мере не делаем. Праздность, именно та праздность, которую Толстой проповедовал в своей статье — вольная, сознательная, прекращающая всякий труд праздность есть характернейшая черта нашего времени. Я говорю, разумеется, не о рабочих и мужиках, делящих свое время между каторжным трудом и беспросыпным пьянством, а о высших, обеспеченных классах общества, к которым, собственно, и обращается гр. Толстой.

Мы давно уже ничего не делаем — и думаем. Мы пишем книги, рисуем картины, сочиняем симфонии, но разве это труд? Это только видимость труда, развлечение от праздности. Так что граф Толстой был гораздо более прав, когда он, забыв проповедь неделания, начал требовать от нас, чтобы мы по крайней мере часов восемь в день ходили за плугом. Это требование имеет смысл — даже для Соломона Мудрого.

Праздность губит нас. Мы возвращаемся к первобытному состоянию наших прародителей Адама и Евы и, не имея нужды в поте лица заботиться о дневном своем пропитании, норовим все рвать плоды с запретных деревьев. И, разумеется, несем соответствующее наказание.

Божеские законы... (неисповедимы) ... В раю все разрешается, кроме любознательности. Разрешается даже труд, хотя он, собственно, предназначается для изгнанников из рая, ибо там, где "все есть" не может быть нравственно обязательного. Граф Толстой это понял: о неделании он заговорил на минуту — и стал трудиться. Ибо в правильном, постоянном и ровном, ритмичном труде, производителен он или только кажется производительным, как у гр. Толстого его землепашество — залог душевного мира. Примером того могут служить немцы, которые не только начинают, но и кончают день благословлением и для которых вполне достаточно протестантство, т.е. мораль вместо религии. Они всегда удовлетворены.

В раю же, где нет потребности в послетрудовом отдыхе даже во сне, жить опасно и трудно: там все соблазны становятся заманчивыми. Может быть, современные праздные люди предугадывают райское блаженство? Там, где не будет труда, не будет правильности, ровности, спокойствия, удовлетворения. Там нельзя будет предвидеть даже знающему, там savoir pour рrevoir никому не будет нужно, там наша наука будет предметом насмешек? Уже и теперь ей многие, разумеется, из праздных, нетрудящхся людей, удивляются. Но многие еще, преимущественно немцы, защищают ее предпосылки...

Но, повторяю, Тургеневу в 1882 году не к лицу было отстаивать предпосылки. Во-первых, потому что он в своих последних произведениях не хуже графа Толстого подкапывался под "высокие идеи", а во-вторых, перед лицом смерти можно ведь разрешить себе быть правдивым. Но привычки тысячелетнего рабства мысли тяготеют над культурным человеком. Считается обязательным видеть не то, что у тебя перед глазами, а то, что может быть полезным и нужным людям.

        Как тяжело читать у Платона его рассказ о предсмертных беседах Сократа. Его дни, часы уже сочтены, а он говорит, говорит, говорит... Критон приходит к нему чуть свет и сообщает, что священные корабли близки и не сегодня завтра вернутся в Афины. Сократ сейчас же начинает разговаривать, доказывать. Правда, может быть, не совсем следует доверять Платону. Передают, что Сократ, по поводу записанных Платоном диалогов его, заметил: — Сколько этот юноша налгал на меня! Но ведь все источники согласно показывают, что месяц перед своей казнью Сократ провел в непрерывных разговорах со своими друзьями. Вот что значит быть любимым и иметь учеников! Даже умереть спокойно нельзя. Выходит, что самая лучшая смерть это та, которая почитается самой худшей: умереть без близких, без друзей, как собака под забором. По крайней мере в последние минуты жизни можно не лицемерить, не учить — сосредоточиться и помолчать — приготовиться к страшному, а может быть, и великому событию. Паскаль, как передает его сестра, тоже много говорил пред смертью, а Мюссе рыдал как ребенок. Может быть, Сократ и Паскаль оттого так много говорили перед смертью, что боялись разрыдаться? Ложный стыд! Может быть, Тургенев оттого так порицал настроения Толстого, что не хотел признаться в своей слабости! А он в последние годы своей жизни, особенно в последние месяцы должен был казаться себе таким ничтожным, жалким, ни на что не нужным, таким "лишним" человеком.

Прежде лишним человеком был Рудин, но Тургенев, как известно, все-таки находил ему оправдание. Хотя Рудин болтун, ничего со своей жизнью не сделавший, хотя он и неудачник, не видевший ни одного светлого дня, и вялый человек, возбуждающий к себе презрение даже в полюбившей его женщине, он все же был полезен обществу. Он умеет звать людей к лучшему! даже благоразумный Лежнев, когда-то боявшийся, что Рудин отобьет у него невесту, под конец отдает ему дань справедливости и вместе с горячим поклонником Рудина Басистовым пьет шампанское за здоровье друга своей отдаленной молодости. Самый взыскательный читатель должен быть удовлетворенным: шампанское и похвальные слова о пользе обществу, разве это не утешение, не метафизическое утешение? Да ведь это — целое мировоззрение! И разве этим домашним торжеством не смываются все обиды и унижения, перенесенные Рудиным. Его выталкивали отовсюду и все. Он сам знает, что умел только начинать и дальше благородных порывов никогда не шел, но выпили шампанское и сказали доброе слово. Нужно уметь удовольствоваться идеальным. Если проявишь много требовательности, кто знает, что из этого выйдет. Европа советует быть скромным, так как всякого рода нескромные требования отдельного человека грозят привести к отчаянию или нигилизму. Что, если Рудин, вспоминая свои обиды, повторит вслед за Соломоном Мудрым и гр. Толстым: "суета сует, и всяческая суета". А то, пожалуй, вроде как подпольный человек у Достоевского, еще худшее придумает. Нужно уметь отвлекать мысль от отдельной личности и обращать внимание лишь на общие явления. Для того, чтобы лучше и успешнее достигать этой цели, Европа разработала целый ряд особых приемов, которые объединяются под звучным именем общественно-моральной точки зрения. Метафизики говорят — просто моральной точки зрения. Но даже самая возвышенная метафизическая точка зрения, обещающая откровения, имеет своим последним, правда, обыкновенно скрытым источником земные интересы, общественные надобности.

Тургенев тоже воспитывался в идеалистической школе. Много, по его собственным признаниям, доставила ему хлопот знаменитая формула Гeгеля, которую повторяют философы, — действительность разумна. При этом они всегда рассчитывают, что разумная действительность есть такая действительность, которую мы разумом можем вполне одобрить. Но как только начинает выясняться, что разум философа имеет такие вкусы, которым действительность нимало не соответствует, философы начинают только пятиться назад, стараясь при этом сохранить возможное достоинство в осанке и в движениях и не выдать своей внутренней тревоги. Сперва он пробует скрыться в туманах идеализма, а когда его оттуда выгонят, он бросается к эмпиризму, от которого с таким пафосом и презрением когда-то отвернулся. В конце концов, и у него ничего нет, кроме "общественной" точки зрения. Если нужно выбирать между личностью и обществом, то, разумеется, общество выше, ибо сумма всегда больше слагаемых. Мы даже не подозреваем, насколько эта банальная предпосылка определяет наше мировоззрение, и еще менее подозреваем, что вся ее прочность основывается на арифметическом положении.

Рудин прожил бессмысленную, ненужную ему жизнь. Его даже Наталья осудила, — самое ужасное, что могло случиться с человеком, по мнению Тургенева. В его сочинениях всегда молодая девушка играет значительную роль.

В "Накануне" идеальная Елена отдает предпочтение воинственному Инсарову перед художником Шубиным и ученым Версеневым. В "Нови" нерасположенный к битвам Нежданов принужден уступить место при Марианне Соломину. И Наталья прогоняет Рудина, как только подмечает в нем недостаток храбрости. Тургенев находит такой порядок вещей идеальным и открыто держит сторону всех этих женщин. Он словно хочет нам сказать: так всегда было, так всегда будет, — женщины всегда отдают предпочтение военным, сильным людям, даже в мире животном самка спокойно глядит, как дерутся между собой самцы, и потом отдается победителю.

В романах Тургенева женщина является и судьей и вместе наградой для мужчины. Если женщина отвернулась или выразила свое презрение мужчине, значит, наверное, он сам по себе ни на что не годится, лишний человек, для которого нет спасения и надежды: ему остается только занять место в мировоззрении. Туда и попал Рудин, там никому нет отказа, как бы плох он ни был, и как бы неудачно ни сложилась его судьба.

Взгляд истинно идеалистический и возвышенный. Этого никто не станет, конечно, отрицать, кроме разве Чулкатуриных [Герой повести "дневник лишнего человека т.5, стр. 208-271.], Рудиных и им подобных людей. Но кто спрашивает их суждений? Идеалистическая истина тем и сильна, что она совсем не обязана считаться с лишними людьми. Наоборот, люди обязаны с нею считаться, ей повиноваться. Хочет Рудин или не хочет, мировоззрения ему не миновать. Правда, может быть, идеалисты не так уж виноваты, как это кажется иногда.

Пожалуй, идеалисты с радостью заменили бы свои отвлеченньие дары более реальными, если бы это было в их власти. Толстой в молодости хотел просто "осчастливить" весь человеческий род и только под старость, убедившись, что осчастливить он не может, стал говорить об идеале самоотречения, резиньяции и т.д. И как он сердится, когда люди не принимают его учения, не признают его своим благодетелем! А ведь, может быть, если бы Толстой, вместо того, чтобы выдавать свое учение за превосходное разрешение последних вопросов, говорил бы о невозможности их удовлетворительного решения, и открыто признал бы, что он никого не в силах облагодетельствовать, — его бы охотно слушали и меньше бы возражали. Теперь же он раздражает преимущественно тем, что не умея облегчить ближних, требует, чтобы они считали или, по крайней мере, притворялись получившими облегчение или даже осчастливленными им. Но на это мало кто соглашается: с какой стати добровольно отказываться от своих прав, — ведь право бранить свою судьбу, не Бог ведает как много, но все же чего-нибудь да стоит.

5

Как я уже заметил, Тургенев все-таки не был вполне европейцем. Он, даже пристроив своего героя к какому-нибудь местечку при мировоззрении, всегда чувствовал, что как будто еще не все сделано, и обыкновенно заканчивал свои произведения кратким лирическим отступлением.

Например, окончание того же "Рудина". Лежнев выяснил уже Рудину его общественное значение и оправдал "судьбу". Кажется, чего еще? Можно было бы и покончить на этом. Но Тургенев счел необходимым сделать еще приписку: "Лежнев долго ходил взад и вперед по комнате, остановился перед окном, подумал, промолвил вполголоса "бедняга" и, сев за стол, начал писать письмо к своей жене. А на дворе поднялся ветер и завыл зловещим завываньем, тяжело и злобно ударяясь в звенящие стекла. Наступила долгая осенняя ночь. Хорошо тому, кто в такие ночи сидит под кровом дома, у кого есть теплый уголок ... И да поможет Господь всем бесприютным скитальцам!"

Зачем Тургенев, европейский человек, веровавший в науку, прогресс, цивилизацию и подобные вещи, все же вспомнил о Боге и о Божеской помощи — понятиях давно и безнадежно осужденных — в конце романа, в котором никто серьезно о Боге не говорит? И главное, ведь все знали, что Тургенев Бога не признавал. Не лучше было бы ему совсем промолчать или сказать, как Ницше, что бесприютным скитальцам никто никогда не поможет. И что, стало быть, мировоззрение без Бога, как бы научно оно ни было, ничего не объясняет и ни с чем не примиряет. Так что, пожалуй, не мешает поднять вопрос — на коего дьявола и придумывать всякие мировоззрения? Но Тургенев все радел об общественной пользе, и ему казалось, что без мировоззрения придешь к нигилизму, и он спасался под сенью слов, которые в его глазах не имели никакого смысла. В такого рода лжи он не видел ничего предосудительного, а обличения в обмане не боялся. Он отлично знал, что всякого рода законченность уже тем хороша, что она не оставляет места для новых комедий дальнейших разговоров. Нужно только поставить точку и написать большими буквами слово "к о н е ц", и читатели будут рады радешеньки, что сам учитель нашел возможным прекратить дальнейшее движение мысли, а разумеется, раз уж говорится о Боге, то больше не о чем спрашивать.

В таком же роде, как и "Рудин", оказалось "Дворянское гнездо". Лаврецкий, через восемь лет после истории с Лизой, вновь возвращается в Калитинский дом: "В течение этих восьми лет совершился, наконец, перелом в его жизни, тот перелом, которого многие не испытывают, но без которого нельзя остаться порядочным человеком до конца: он действительно перестал думать о собственном счастье, о своекорыстных целях. Он утих и, к чему таить правду? постарел не одним лицом и телом, постарел душою; сохранить до старостя сердце молодым, как говорят иные, и трудно и почти смешно; тот уже может быть доволен, кто не утратил веры в добро, постоянства воли, охоты к деятельности. Лаврецкий имел право быть довольным: он сделался действительно хорошим хозяином, действительно выучился пахать землю и трудился не для одного себя; он, насколько мог, обеспечил и упрочил быт своих крестьян." [Т., "Дворянское гнездо", т.3, стр.396.]

Здесь идет речь об одном из наиболее занимавших Тургенева жизненных положений. Человеку, погубившему свою молодость, судьба на мгновенье посылает надежду, и тотчас отнимает. Как принять это? Лаврецкий решает, что нужно принять без упрека и ожесточения. Не выпало счастья на долю — не беда: исполняй свой долг. Он устроил "насколько мог" своих мужиков. Правда, у Тургенева об этом только два слова сказано. Уже с Пушкина пошел у нас такой обычай: интересные герои всегда устраивают своих мужиков, но как — об этом подробно не рассказывается. Про Онегина сообщается:

Ярем он барщины суровойОброком легким заменил,И раб судьбу благословил.

Обстоятельства всегда так складываются, что и долг можно исполнить и не утратить благородства характера. Видно, героев, даже очень благородных, рискованно ставить в затруднительное материальное положение. Ибо нужен утешающий конец, — нужно, чтобы "вера в добро" сохранилась во что бы то ни стало. Зачем это нужно? — спросят читатели. На это ответа не будет. Это читатель сам должен знать. Но как "сохранить веру в добро", Тургенев объяснит с откровенностью, не оставляющей желать ничего большего для тех, кто хочет добраться до последних источников наших понятий "о добре". Вот заключение к "Дворянскому гнезду" целиком: "- И конец? — спросит, может быть, неудовлетворенный читатель. А что же сделалось потом с Лаврецким? С Лизой? Но что же сказать о людях, еще живых, но уже сошедших с земного поприща, зачем возвращаться к ним? Говорят, Лаврецкий посетил тот отдаленный монастырь, куда скрылась Лиза, и увидел ее. Переходя с клироса на клирос, она прошла близко мимо него; прошла ровной, торопливо-смиренной походкой монахини и не взглянула на него; только ресницы обращенного к нему глаза чуть-чуть дрогнули, только еще ниже наклонила она свое исхудалое лицо, и пальцы сжатых рук, перевитые четками, еще крепче прижались друг к другу. Что подумали, что почувствовали оба? Кто узнает? Кто скажет? Есть такие мгновения в жизни, такие чувства... на них можно только указать — и пройти мимо..." [т.3, стр.397.]

Кто узнает, что почувствовали оба?.. Но зачем узнавать?! Нужно только научиться "проходить мимо", всего, что носит загадочный и проблематический характер! Нужно только уметь носить шоры на глазах — и получится возможность сохранить "веру в добро". Если бы Лаврецкий побольше всматривался и прислушивался к своим "чувствам" и не забывал такие мгновения, как свою встречу с Лизой в монастыре, — мог ли бы он остаться довольным собой порядочным человеком и забыть о "своекорыстных" целях?

По наблюдениям Тургенева, в жизни можно и даже должно уметь не видеть и не думать, когда нужно. И опять-таки это не его наблюдение — это результат европейского опыта, который учит, как высшей и не требующей проверки последней истине, что в жизни есть нужные и ненужные люди, и что ненужные люди обязаны хоть тем оправдать себя, что они охотно и радостно поступают на службу к нужным. Лаврецкий и Лиза свихнулись в жизни. Если они, так или иначе, согласятся принять служебную роль и не только исполнять ее, но гордиться ею, мы пожалеем о них, даже будем хвалить. Если же они не пойдут на это, ну, тогда у нас есть все права презирать и даже преследовать их — разумеется, преследовать не так, как это делалось в старину, огнем и мечом, казнями и пытками, а соответственно нашим гумаяным понятиям — больше обидными и уничтожающими словами, нежели наказаниями. Виноватых бьют — этот принцип целиком перешел из традиций некультурного прошлого в современную этику. Но в былые времена этот принцип поддерживался только силою, и при случае выходило, что виноватые тоже бьют. Теперь же "виноватых бьют", а они молча целуют карающую руку. И это называется справедливостью, ибо при таком порядке казнит будто бы уже не человек, а идея. Идее же все разрешается.

Рудина Тургенев еще щадит, как Лаврецкого и Лизу, потому что они верят в добро и подчиняются. Но когда попадаются господа вроде Веретьева (в "Затишье"), о них уже не жалеют, а прямо объявляют: хоть они и даровитые и замечательные люди, но из них "никогда ничего не выходит". Кажется, нестрашные слова, а ими, как гробовой крышкой, навсегда прихлопывается человек. Это называется этическим суждением, и этим бескровным способом пытки и казни, этой вновь изобретенной гильотины моральной, наше время гордится, для современного человека что может быть ужаснее, чем услышать о себе суждение, что из него ничего не выйдет.

Ибо этическое суждение имеет своим источником не обыкновенные утилитарные соображения, а высшую, автономную идею потустороннего, метафизического происхождения. Кант даже дал формулу для автономной нравственностя: "Каждое из наших действий должно быть таково, чтобы принцип его мог стать принципом всеобщего законодательства."

На что уже, кажется, "чистый" принцип — без малейшей примеси утилитарных соображений. Но это только кажется. На самом деле, несмотря на свой формализм, этот догмат ничего, кроме охранения общественных нужд, не заключает в себе. Ибо как решить, какой из принципов должен, а какой не должен стать принципом общественного законодательства? По Канту, решение подсказывается внутренним голосом совести. Дальнейших объяснений он не счел необходимым представить — эту трудную задачу он оставил своим ученикам и комментаторам. Ученики бились, бились — и в конце концов все-таки решились позаимствовать у утилитаризма.

Любопытнейшая вещь: идеализм и утилитаризм явно презирают и не хотят знать друг друга, а втайне постоянно один другого поддерживают. Когда у утилитаризма иссякают "доводы", он обращается за громкими словами к идеализму. Когда идеализму нужно отыскивать "принцип всеобщего законодательства" он, нисколько не смущаясь, обращается за помощью к своему врагу. Приведу известный пример, сплошь и рядом предлагаемый кантианцами в объяснение догмата их учителя:

Есть заповедь "не лги". Спрашивается: почему не лгать? Отвечается, по Канту, — ибо, если все люди станут лгать (т. е. если ложь станет принципом всеобщего законодательства), то это приведет к ужасным последствиям, совместное жительство станет невозможным. Рассуждение вполне утилитарное.

Напоминаю — это не мой пример. Я лично даже думаю, что Кант тоже остался бы недовольным таким наглядным пояснением его учения. Собственно, по Канту нужно не лгать, хотя бы ложь приводила к самым полезным результатам, а правда грозила бы гибелью всему человеческому роду. Кант мог выдержать свой принцип исключительно потому, что его противники еще не теснили и никаких объяснений от него не требовалось. Если бы в самом деле Канту нужно было, да еще не теоретически, а практически разрешить вопрос солгать ли или погубить своей правдой отечество, он, вероятно, предпочел бы не писать "Критики практического разума". И тогда бы он, может, увидел, что говорить правду — это не обязанность, а привилегия. Многие хотели бы быть правдивыми, но не всем эта роскошь по средствам. И цари принуждены бывают лгать: вспомните дипломатические отношения. Но Кант этого не вспомнил. Его ограниченный жизненный опыт немецкого профессора подсказывал ему все скромные и незначительные случаи, где ценой большой лжи можно было купять маленькую выгоду, И он выставил принцип: ты не должен лгать — noblesse oblige.

Момент обязательности, принудительности долга, выдвинутый Кантом, как существенный, чуть ли не единственный предикат моральных действий, в конце концов, служит только указанием на то, что Кант в себе самом и в людях, к которым он обращался, был скромным человеком и даже в глубине души не делал различия между собою и другими — видел только существа, подлежащие облагораживающему действию морали. Noblesse oblige — формула не для родового дворянства, умеющего видеть в своих обязанностях свои главные привелегии, а для образованных разбогатевших выскочек, алчущих приобщиться к знати. Они привыкли лгать, трусить, мошенничать и т.д., и их пугает необходимость "бескорыстно" говорить правду, смело идти навстречу опасности, расточать богатства и т.д. И они, чтобы не забыть, ежечасно повторяют себе и своим детям, в жилах которых течет еще кровь их лгавших, дрожавших, пресмыкавшихся отцов: ты не должен лгать, ты не должен трусить, ты должен быть великодушньим и щедрым. И все это непременно бескорыстно, так, чтобы никто об этом не знал ничего. Это глупо, нелепо, непонятно разуму и здравому смыслу, это все, вероятно, сомнительного, потустороннего, метафизического происхождения, но noblesse oblige.

Так что, повторяю, Кант, вероятно, не согласился бы со своими учениками, что нельзя лгать, потому что это вредно для общества. Он во всяком случае меньше всего был заинтересован в таком наглядном сближении морали с общественной пользой. Тем более, что еще далеко не разрешен вопрос пользы или вреда лжи для общества. Может быть, наоборот, вредна правда. До сих пор, по крайней мере, мы не имели случая проверить на опыте, что вышло бы, если бы люди стали говорить правду. Может быть, правдивое человечество и дня не просуществовало бы. Пока мы знаем, что люди лгут непрерывно. И тем не менее человечество существует вот уже несколько тысячелетий. Так что заповедь "не лги" утилитарными соображениями не оправдывается. Но идеалисты сами хотят "польэы" и другого критериума нравственности не знают. Они только боятся признаться в этом, так как им кажется полезнее не заходить слишком далеко в своих признаниях.

И все-таки заповедь "не лги" принимается идеалистами, хотя у них за нее говорит одно предположение о ее пользе. Это естественно. Всякое мировоззрение стремится, исходя из того или иного разрешения проблемы человеческого существования, так или иначе направить нашу жизнь. Но у нас нет ни сил, ни данных для разрешения общей проблемы и, следовательно, все наши моральные выводы будут более или менее (говоря честно — только более) произвольны и будут свидетельствовать либо о наших предрассудках, если мы боязливы по природе, либо о наших склонностях и вкусах, если мы имеем смелость доверять себе и быть самими собою. Но поддерживать предрассудки — жалкое и недостойное философии дело; кажется, никто этого не станет оспаривать.

А потому, не самое ли правильное было бы решиться перестать огорчаться разногласиями человеческих суждений и пожелать, чтобы в будущем их было как можно больше? Истины нет, остается предположить, что истина в переменчивости человеческих вкусов. Посколько того требуют условия человеческого совместного существования, постараемся оговориться, но ни на иоту больше. Каждое соглашение, не вызванное крайней необходимостью, будет преступлением против духа Святого. Это один из важных аргументов в защиту так презираемой идеалистами утилитарной морали.

Мораль не может не быть утилитарной — и в этом нет беды. Нужно только, чтобы она не забывалась и не требовала бы себе не принадлежащих ей почестей. Но именно потому, что морали хочется занять слишком высокое положение, она заявляет претензии на всезнание и на всемогущество, и на суверенное право издавать обязательные для всех законы. Нужно утешить — мораль говорит "я могу." Нужно осудить бесповоротно — опять-таки мораль говорит: "я могу". И, чтобы сделать свои права несомненными, она отрекается от своего действительного прародителя — пользы, и объявляет себя потомком метафизического начала, перед которым должна смириться человеческая гордыня.

"Истина" — туда же, вслед за моралью, лезет в аристократы. И, для большей прочности успеха, истина ручается за добро, а добро, в свою очередь, за истину. А на деле, источником обоих является только боязнь и расчетливое стремление к пользе.