61926.fb2 Тургенев (неоконченная книга) - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 4

Тургенев (неоконченная книга) - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 4

Свою речь о Гамлете и Дон-Кихоте Тургенев заканчивает следующими словами: "Все пройдет, все исчезнет, высочайший сан, власть, всеобъемлющий гений... — но добрые слова не разлетятся дымом; они долговечнее самой сияющей красоты." [Т., "Гамлет и дон-Кихот", т.10, стр.452.]

Польза и добрые дела, т.е. в конце концов та же польза, только нарядившаяся в более пышные одежды, есть все, что Тургенев, желавший по возможности быть искренним, мог сказать своим слушателям. Правда, он имел в виду общественные, а не личные нужды, и ему казалось, что это не все равно, что общественная польза есть нечто высшее, вечное, истинное — последний критерий человеческой деятельности.

Так думали, так до сих пор думают все в Европе. Тургенев, один из культурнейшях я образованнейших русских людей, только формулировал одну из "предпосылок" европейского мышления, добивавшегося ясных и отчетливых суждений.

8

Это чувствуется и в его художественных произведениях, хотя, конечно, не с такой ясностью, как в критических статьях, ибо художник в нем всегда борется с мыслителем и не всегда дает возможность водрузиться общим выводам на слишком видном месте. Иной раз вы дочитали почти до конца повесть или роман, а все еще не знаете, как справится культура с нарисованными художником картинами. Даже кажется, что культура, пожалуй, сочтет за лучшее совсем промолчать. Но она от своих прав редко отказывается; понимает ли она или не понимает происходящее, она все-таки заговорит. И она говорит не только в длинных романах, которые сравнительно менее удаются Тургеневу, но в таких повестях, как "Затишье", "Ася" и "Первая любовь", в этих шедеврах художественного творчества.

Уже странно само по себе то обстоятельство, что Тургенев, постоянно радевший о пользе, с особым интересом рисовал трагические столкновения в своих рассказах и никогда не давал им благополучной развязки. Там все герои и героини мечтают о любви, но между любящими почти всегда восстают непреоборимые трудности, внутренние или внешние. Так же, как и у Достоевского, который где-то говорит, что не знает, что делать с любимой женщиной. Помучить ее..., а потом? И у Тургенева все любящие женщины испытывают только муки. В "Первой любви" идет, правда, речь о большой разделенной любви, но любви этой не видно, словно Тургенев боится слишком близко подойти к ней. В другой раз — в "Вешних водах" и в "Дыме" перед нами уже открыто происходят страстные сцены.

В "Вешних водах" Марья Николаевна изображена чудесно, в смысле общей задачи рассказа, даже лучше, чем бы следовало. Тургенев, по ходу дела, должен был представить ее неинтересной женщиной, умевшей одержать победу над Саниным только благодаря его молодости и неопытности. А меж тем, он нарисовал картину захватывающей первобытной правды и потому именно столь величественной и манящей страсти. Нигде Тургеневу не удавалось говорить о любви с большей силой и мощью. Словно бы в нем самом на мгновенье проснулись воспоминания о другой огромной страсти, пережитой его отдаленным предком тысячи лет тому назад. Даже язык, которым описывается сцена в лесу, как будто уже не тургеневский.

Но слишком дикими, необузданными показались художнику эти воспоминания из отдаленного прошлого. К чему они? Они бесполезны, они грозят нарушить мирную обыденность культурной жизни. Марья Николаевна увлекла Санина, и он покинул свою прекрасную, скромную невесту из кондитерской. Правда, невеста поплакала, но утешилась и нашла себе жениха получше Санина. Это должно бы было успокоить Тургенева и дать ему "нравственное право" без страха взглянуть на раскрывшуюся перед ним страницу из отдаленной истории человека, еще сохранившую, быть может, на себе следы непонятного, кажущегося невозможным начала нашего существования, когда идеи еще не сдерживали его естественных склонностей и страстей. Но "культурность" спутала Тургенева по рукам и ногам. Он не мог даже и на минуту допустить, что свободная и опасная любовь Марьи Николаевны может ему рассказать нечто новое и важное о жизни, чего нет в книгах и разговорах современных людей. Все не культурное подлежит исстреблению. Оттого-то в своем рассказе Тургенев всячески старается скомпрометировать Марью Николаевну в глазах читателя. Оттого-то ей в возлюбленные дан такой тихий и ручной герой, как Санин — "кисляй", выражаясь словами Веретьева, который мало того, что потерял способность ко всяким свободным движениям, вдобавок еще связан данным им своей невесте обещанием. Тургенев считал и хотел заставить читателя считать чувства Марьи Николаевны незаконными и подлежащими искоренению.

Что любопытного и значительного может рассказать культурному человеку "женщина-кентавр"? Нам нужно не вспоминать, а позабыть все наше отдаленное прошлое и приобщиться к европейскому прогрессу, которого Тургенев никогда не забывает, в этом сущность его "образования". Марья Николаевна осуждена "наукой" под именем атавизма — возврата к прошлому. "Вешние воды" кончаются у него посрамлением Санина, не умевшего побороть соблазн и отдавшегося минутному увлечению: "Она (Марья Николаевна) медленно перебирала эти безответные волосы, сама вся выпрямилась, на губах змеилось торжество, а глаза, широкие и светлые до белизны, выражали одну безжалостную тупость и сытость победы. У ястреба, который когтит пойманную птицу, такие бывают глаза". [Т., "Вешние воды", т.7, стр.450.]

Но это еще не все. Тургенев умеет отстаивать цивилизацию, уступающую первобытным стихиям: "Санин ... видит себя сидящим в дорожном дормезе, на узком переднем месте... На задних покойных местах сидят Марья Николаевна и Ипполит Сидорыч. Четверня лошадей несется дружною рысью по мостовой Висбадена в Париж. Ипполит Сидорыч кушает грушу, которую он, Санин, ему очистил, а Марья Николаевна глядит на него и усмехается тою, ему, закрепощенному человеку, уже знакомою усмешкой — усмешкой собственника-владыки." [Т., "Вешние воды", т.7, стр.452.]

Я еще далеко не все выписал, что Тургенев рассказывает о позоре своего бедного героя. Но не в Санине дело, если бы даже в его истории было очень много биографического. Важно отметить, что Тургенев уже не мог и не хотел шагу сделать без указки культуры. Вся жизнь для него свелась к современной, европейской жизни. То, что было прежде, само по себе не имеет никакого значения. Все, что будет после — определится только видными для нас и ценимыми нами элементами современной культуры.

В этих "предпосылках", никем никогда не проверенных, заключается весь смысл современного понятия о прогрессе. Бесконечное прошлое, неизвестно почему, считается нами не настоящею жизнью, лишь ступенями, по которым человечество постепенно добралось до великой вершины, именуемой 19-ым веком — веком железных дорог, электричества и теории естественного развития. От будущего мы уже ожидаем только дальнейшего движения в уже намеченном нами направлении, и это мы называем "вечная, незыблемая, вне человека стоящая истина".

И ведь странное дело, Тургенев считал себя преданнейшим и глубочайшим почитателем Пушкина и был убежден, что он только продолжает дело великого поэта. Но Пушкин написал "Египетские ночи" и "Каменного гостя" и не разу не задал вопроса — выходит ли что-нибудь из таких людей, как Дон-Жуан и Клеопатра. Да и сам Тургенев по поводу Дон-Жуана не решился бы предложить такого вопроса. Дон-Жуан не нуждается ни в каких оправданиях. Он губит женщин и не раскаивается. Ужасы жизни его не пугают. Он не измеряет вперед опасности, без страха бросается на врага. Оттого, может быть, когда вопреки всем законам природы, к нему является каменная статуя, он смело подает ей руку. Даже здесь он не перестает смело доверять жизни. Разумеется, Дон-Жуан — не современный герой. Современный герой все время считает, меряет, взвешивает. Он не смеет ни сам рискнуть собой, ни обидеть других. Вся наша цивилизация направлена к тому, чтобы по возможности сделать жизнь безопасной. И если бы она хотя бы достигала этой цели! Но ведь на самом деле жизнь теперь так же опасна, как и в самые отдаленные времена. Только прежде опасности вызывали в человеке подъем душевный, теперь же — только страх. Нет ничего неосуществимее, а, стало быть, безумнее, чем стремление обеспечить завтрашний день. Будущее вне власти человека, кто этого не знает? А если так, то, стало быть, истинная мудрость не в том, чтобы отграничиться от опасных и страшных сторон жизни, а чтобы искать их. Пушкин это чувствовал, Тургенев начинал забывать.

Вообще, нужно заметить, что Тургенев был гораздо дальше от Пушкина, чем это принято думать. И это прежде всего видно из их отношений к женщинам и любви.

У нас упрочилось мнение, что тургеневские идеальные женщины (Наталья, Елена, Лиза, Марианна) созданы по образу и подобию Татьяны. Но это ошибка. Критиков обмануло внешнее сходство. У Пушкина Татьяна является весталкой, приставленной охранять священный огонь высокой нравственности, но исключительно потому, что по мнению поэта, такое занятие не к лицу мужчинам. Мужчина ищет иной жизни. Самозванец мечтает о ней: в часы отдыха и досуга ему нужен домашний очаг, и он хочет быть уверенным, что дома его права никто не нарушит. Оттого-то Пушкин и заставляет Татьяну произнести знаменитые слова: — Я другому отдана и буду век ему верна.

У Тургенева же женщина является вдохновительницей, руководительницей и даже судьей над мужчиной. Разница слишком очевидна. Образование Тургенева, вопреки его собственному мнению, лишило его свободы и потому, отчасти, оригинальности. В Европе было достаточно людей, живших настоящим днем и хлопотавших о культуре. Задача русских писателей, если они хотят привнести от себя нечто новое и значительное, сводилась прежде всего к тому, чтобы напомнить Западу кой-что из давно забытой им молодости. Если бы Тургенев, вместо того, чтобы склониться перед европейским образованием, осмелился быть самим собой, его учителя, наверное, были бы ему много благодарнее. Теперь прошлое восстанавливается по сухим, часто недостоверным и ложно понимаемым документам. Тургенев же мог быть живым свидетелем отдаленных времен. Но он не доверял себе, он судил о себе с точки зрения якобы "вечной, неизменной, стоящей вне человека истины", которую вычитал в новейших книгах. Но такой истины у людей пока нет, и так как мы больше всего дорожим "твердой почвой", то свои маленькие соображения, вызванные нуждами минуты, мы называем высокими и торжественными именами.

Обыкновенно думают, что человек — очень любознательное существо, что он готов за новой истиной полезть хоть в жерло вулкана. Это неверно. Правда, от времени до времени появляются такого рода люди, но в виде редкого исключения. Остальные предпочитают держаться подальше от истины и вулканов, точно какой-то таинственный инстинкт властно держит их в пределах обычных заблуждений. Так называемая "теория познания" есть только ясная и отчетливая формулировка бессознательного стремления человека к золотой середине, к положительным знаниям. Не считаться с этим нельзя, это порождено основным свойством нашей природы. Но с другой стороны, в человеке, кроме инстинкта сохранения, инстинкта понятного и не требующего комментариев, живет еще инстинкт разрушения, как неоднократно указывал Достоевский. Иногда они мирно ладят меж собою, пока каждый из них незаметно и тихо исполняет свое назначение. Но в бурные периоды человеческои жизни, в периоды переломов, революций, когда все невидимые, лежащие глубоко на дне нашей души силы внезапно всплывают на поверхность, и обнаруживается непримиримая вражда двух родственных элементов. Инстинкт сохранения зовет человека назад к мирному и ясному прошлому, но голос его уже не имеет привычной власти. Человек, "не понимая" что с ним делается, безумно рвется вперед к неизвестному, до сих пор казавшемуся ему столь страшным. У нас есть чрезвычайно важное и любопытное свидетельство в одном из частных писем Ницше (от 28 мая 1883 г.): Ich will es so schwer haben, wie fur irgendein Mensch es hat: erst unter diesem Drucke gewinne ich das gute Gewissen dafur, etwas zu besitzen, das wenige Menschen haben und gehabt haben: Flugеl— um in Gleichnisse zu reden. [Я хочу, чтобы мне было так тяжело, как никому из людей: лишь под этим давлением я добываю твердую уверенность в том, что обладаю чем-то, что имеют и имели немногие люди — крылья, говоря сравнением.]

У Ницше было достаточно, больше, чем у кого бы то ни было другого, оснований недоверчиво относиться к жизни. Она столько раз его обманывала в самых заветных его ожиданиях. Но еще больше оснований у него было не доверять "разуму". Ведь если жизнь могла обмануть человека, то только потому, что бессильный разум дался в обман. Может быть, он сам этот обман и выдумал, и только из самолюбия! — валит с больной головы на здоровую. Так что в конце концов, выбирая между разумом и жизнью, отдаешь предпочтение последней. Уж не стараешься предусмотреть и предупредить, а ждешь, принимая все непоправимое за должное.

Вероятно поэтому Ницше, видя, как постепенно гибнут все его надежды и упования и поняв, что "прошлого не вернуть", что с каждым днем ему будет все хуже, начинает связывать свои ожидания не с "хорошим", а с "дурным".

Оседлый человек говорит: — как можно жить без уверенности в завтрашнем дне, как можно ночевать без крова! — Но вот случай навсегда выгнал его из дома, и он ночует в лесу. Не спится ему, он боится дикого зверя, злого человека. Все его пугает: крик ночной птицы, даже шорох кустов. Но в конце концов он все же вверится случаю, начнет жить бродягой и даже, может быть, спать по ночам. Культура, дающая или обещающая дать человеку кров и уверенность в завтрашнем дне, обманывает нас. Рано или поздно каждому придется жить под открытым небом и за свой страх и риск бороться со стихиями. И тогда он забудет теорию познания, осторожность, выдержку и, как Ницше, начнет свои ожидания связывать с тем, что возбуждает ужас в образованном человеке.

Мы увидим это и на примере Тургенева. Теперь он заявляет, что "только добрые дела не пропадают", пугливо сторонится женщины-кентавра, восхваляет душевный мир и плоды цивилизации (в "Дыме" устами Потугина). Но придет решительный момент, когда нужно будет вспомнить о ... (?) ... — Тургенев ни одним словом не обмолвится о добрых делах и плодах цивилизации, словно бы он ничего никогда и не слышал о европейском образовании.

9

Восторги творчества! Пустые слова, придуманные людьми, никогда не имевшими случая по личному опыту судить, что такое творчество, добывавшими свое суждение путем умозаключения: если творение доставляет нам такое великое наслаждение, то что же должен был испытать творец. На самом деле творец испытывает одни муки: всякое творчество, если оно не является подражанием готовому образцу, есть творчество из ничего, в лучшем случае — из безобразного, бессмысленного упорного и твердого материала, с трудом поддающегося какой бы то ни было обработке. Каждый раз в голову приходит новая мысль и каждый раз новую мысль, на мгновенье показавшуюся блестящей и многообещающей приходится отбрасывать как бессодержательную и никуда не годную. Творчество — непрерывный переход от одной неудачи к другой.

Общее состояние творящего: неопределенность, неизвестность, неуверенность в завтрашнем дне и, как венец всего, совершенная издерганность и чем серьезнее, значительнее и оригинальнее взятая человеком на себя задача, тем мучительнее его самочувствие. Оттого-то большинство людей, даже гениальных à la longue не выносят творческой работы. Как только им удается приобрести некоторую технику, они начинают повторяться зная, что публика не слишком требовательна и довольно охотно выносит однообразие любимца, даже видит в этом достоинство. Всякий ценитель искусства рад, если ему удастся в новом произведении узнать "манеру" художника, и мало кто догадывается, что приобретение манеры знаменует собой начало конца. Художник это отлично понимает и рад бы отвязаться от своей манеры, которая ему кажется шаблоном. Но это требует слишком большого напряжения сил, новых мук сомнений, неизвестности. Тот, кто однажды пережил "восторги творчества", второй раз добровольно ими не соблазнится. Он предпочитает "работать" по однажды созданному шаблону, уже признанному, лишь бы быть спокойным и твердо уверенным в результатах, благо кроме него одного никто не знает, что он уже больше не творец. Сколько тайн в мире, и как легко уберечь тайну от нескромньих взоров.

Тургенев в этом отношении не избежал общей участи. Он не имел уже охоты и терпения пересматривать однажды приобретенные или принятые на веру убеждения. Он настолько свыкся с ними, что они и в самом деле начинали казаться ему вечными, незыблемыми, вне человека стоящими истинами. В "Дыме" Тургенев специально создает фигуру Потугина, чтобы иметь возможность высказывать свои собственные, тайные и явные мысли. Он нападает и на представителей официальной России и на молодое поколение, выступает до некоторой степени в не идущей к нему роли сатирика. Юмор у Тургенева был несомненный: фигура Шубина, Увара Ивановича, Пантелеймона и т. п. удались ему превосходно. Но сатирик он был более чем посредственный. Он слишком легко и беззаботно побивал Сипягиных, Калломейцевых, разных более или менее важных генералов (в "Дыме"), господ, подобных Клюберу и т.д. Очевидно, с этой стороны он не ждал для себя никакой опасности, и у него не было того толстовского озлобления, которое, заставляя видеть в каждом ближнем опасного и победоносного соперника, удесятеряет степень человеческой проницательности.

Гоголь говорил, что читатели, смеясь над его героями, смеялись над ним самим. Тургенев наверное мог сказать, что он себя отлично чувствовал, когда смеялись над приказчиками и генералами. Оттого-то ирония его так мало значит, иногда даже вызывает чувство неловкости, например, в тех местах, где он пространно высмеивает первого жениха Джеммы. Тургенев не умел смеяться над собою, оттого-то, вероятно, он и говорит о сладости самобичевания и, вероятно, говорит правду. Ему в самом деле нравилось такое занятие. Но эта сладость обращается в горечь, и в невыносимую горечь, как только Тургенев убеждается, что, бичуя себя, он не исправляется, а добивает себя. Рассуждения Лежнева о пользе Рудиных или самого Тургенева о значения Гамлетов в жизни указывают, что Тургенев предавался самобичеванию, но в глубине души все-таки чувствовал себя не последней спицей в колеснице, и даже далеко не последней. "Лишний человек", черты которого Тургенев нашел в себе, только "тип" — ну, а о типе, разумеется, много думать нет надобности, не приходится. То ли дело, если говорить не о типе, а о себе самом, о близком человеке даже. Тогда все отношения радикально изменяются, и точка зрения или миросозерцание представляются совсем ненужными вещами. Как жаль, что Тургеневу не пришло в голову кого либо из своих лишних героев сделать литератором. У него Рудин писал статьи, Нежданов сочинял стихи, следовало бы, в виде опыта, наделить их недюжинным, даже выдающимся литературным дарованием. Тургенев испугался такой задачи? Вышло бы слишком автобиографично? Себя судить даже и в тайне, только перед собою, рискованно, а публично разрешается лишь каяться, да и то при предположении, что один раскаявшийся грешник милее 99 праведников?

Как известно, Тургенев утверждал, что занимался самобичеванием в "Отцах и детях". Но Базарова, как "тип" твердого и решительного человека, Тургенев мог наблюдать только вне себя, а не в себе самом. Все черты этого героя были чужды автору, и он с большим трудом и не всегда верно отгадывал, какие внутренние состояния соответствовали в его герое тем поступкам, которые так поражали окружающих. Так, например, дуэль описана даже не совсем правдоподобно. Да и вообще Тургенев неохотно заставляет Базарова высказываться. Он предпочитает обрисовывать его с внешней стороны, и не рискует пускаться в психологию. Если бы он даже и не признался в этом — очевидно было бы, что Базаров ему импонировал. Цельность нигилиста являлась вечным упреком расколотости, раздвоенности собственной натуры Тургенева. Но, очевидно, этот упрек не был слишком мучительным. Если бы Тургенев почувствовал, что Вазаров его уничтожает, что дилемма поставлена так: либо Тургенев, либо Базаров — он бы, вероятно, не так легко смирился. Когда Герцен прочел "Отцов и детей", он жестоко обиделся за отцов и возмутился Писаревым, который со свойственной молодежи верой в добро хоронил отцов много раньше, чем они успели умереть. Тургеневу казалось, что можно дать дорогу Базарову и самому остаться жить. Толстой знал, что эти дела не так делаются. Если бы он был на месте Тургенева — он бы держался с Базаровым иной тактики. Этого героя, который еще не перед кем не пасовал, нужно было бы дать жизни поизмять хорошенько, и он взвыл бы не хуже Рудина. Но Тургенев хотел мира — во что бы то ни стало. Как красиво умирает у него Базаров...

И вообще Тургенев был не в меру уступчив: он не верил в страшный суд и в вечное осуждение почти до последнего дня своей жизни. Только перед смертью — и то минутами — среди невыносимых физических мук — повидимому впервые в жизни у него явилось серьезное подозрение, что наука, признававшая только за моралью право суда, обманула его, и что живущее среди простых людей и казавшееся столь очевидно нелепым верование, до сих пор объяснявшееся путаницей неясных представлений, имеет за собой больше оснований, чем стройные системы, опирающиеся на бесчисленное множество добросовестно подобранных фактов.

Белинский, в своем знаменитом письме, между прочим, обвиняет Гоголя, что он в "Переписке с друзьями" поддался влиянию страха смерти, черта, ада. Обвинения, несомненно, правильные. Гоголь боялся смерти и черта и ада. Вопрос только — можно ли всего этого не бояться? И затем — служат ли в таком случае безбоязненность доказательством высокой степени развития человеческой души? Шопенгауэр утверждает, что смерть всегда была вдохновительницей философии; все лучшие поэтические создания, вся дивная мифология древних и новых народов имели своим источником боязнь смерти. Только современная наука запрещает людям бояться и требует от нас, чтобы мы всегда, даже в самые торжественные минуты своей жизни думали о прогрессе и общей пользе. Отсюда берет свое начало утилитаризм и положительная философия. Если хочешь освободиться от той и другой, нужно вновь разрешить человеку думать о смерти и не стыдиться своего страха перед адом и чертями. Может быть, имеет некоторый смысл скрывать такого рода страх от посторонних глаз: в уменье скрыть свое волнение в минуту страшнейшей опасности есть великая красота. Но притупить чуткость человека и держать его разум в границах постигаемого, как выражаются теперь, такая задача может вдохновить только ограниченное существо. К счастью, у человека нет сил, чтобы произвести над собою такую чудовищную операцию. Преследуемый Эрос, правда, прячется от глаз врагов, но никогда не отрекается от себя, и даже самые строгие монахи средних веков не умели вырвать из своего сердца любви. Так и со стремлением к бесконечному: наука преследует его и каждый раз налагает на него свое veto. Но даже труженики лаборатории рано или поздно приходят в себя и с такой же жаждой рвутся за пределы положительного мышления, с какой монахи рвались за пределы монастырей.

В Тургеневе, несмотря на все его образование, как я во всяком русском, под конец жизни все больше и больше сказывался "татарин" , т. е. стихийный человек, для которого цивилизация не успела стать второй природой. Понемногу он становился все равнодушней и равнодушней к ученым теориям и идеям, когда-то представлявшимся самым нужным в жизни. В его лице, измученном долгими страданиями и неудовлетворенностью все заметней, все резче проступают черты, которые когда-то ему удавалось так искусно скрывать под общеевропейским гримом. Он не отдает себе ясного отчета в том, что с ним происходит. Ему кажется, что он все тот же "западник", "постепеновец" каким был в молодые годы. И действительно, в последних его произведениях, даже в последних письмах, мы часто слышим знакомые выттверженные речи. "Новь" написана на злободневную — на общественную тему. В этом романе обсуждается давно уже заинтересовавший Тургенева вопрос о русском "нигилизме" и обсуждается с точки зрения общественного значения.

"Поднимать следует новь не поверхносто скользящей сохой, но глубоко забирающим плугом"...

В этих немногих словах, послуживших эпиграфом к роману "Новь", высказывается взгляд автора на обрисовываемое им движение. Взгляд человека глубоко убежденного, верующего, что исторические события имеют ясную для людей цель, и что, соответственно, все действия отдельных лиц и общественных групп должны оцениваться с точки зрения их целесообразности. Достоевский тоже, как и Тургенев, и почти одновременно с ним, написал роман на ту же тему. И хотя у Достоевского было предвзятое намерение представить в карикатурном виде молодое поколение, и хотя он тоже не совсем мог отделаться от общественной точки зрения, все же насколько больше чутья проявил он в "Бесах", чем Тургенев в "Нови".

У Достоевского наши "нигилисты" представлены как бы объевропеившимися снаружи сектантами. Они, позабывши все на свете, ищут разрешения последних вопросов. Ищут с энтузиазмом, с экстазом, самозабвением, причем, как то бывало с сектантами, часто совсем забывают о цели, ими себе поставленной, я сбиваются на частности, прямо противоречащие первоначальной цели, словно показывая этим самым, что ими руководили задачи, в которых они не могли дать себе ясного отчета, но которые тем не менее до того нераздельно владели ими, что заставляли их доходить до последней степени самозабвения. Достоевский, словом, чувствовал и умел передать, что "нигилизм" есть чисто русское явление, только наружно окрашенное западно-европейскими идеями. Тургенев же почти не отличал нигилистов от либералов. Ему казалось, что "нигилисты" только одна из общественных партий, добивавшаяся реформ и не умевшая понять, что всякого рода прогресс достигается не бурными революциями, а рядом медленных, постепенных перемен. Он не допускал и мыслей о том, что наши нигилисты продолжали бы свое страшное дело даже и в том случае, если бы все реформы, о каких только мечтали в Европе, были осуществлены в России, и что "постепенность" внушала им отвращение не потому, что она не достаточно быстро приводила к желанным результатам, а потому, что о результатах они, хотя и говорили, но никогда не думали. Тургенев не понимал, что нигилисты остались бы одинаково беспокойным элементом, независимо от того, пришлось бы им жить при крепостном праве или в идеально устроенном государстве будущего.

Достоевский, который так много клеветал на молодое поколение, его лучше понимал и был к нему ближе, чем Тургенев, который всегда любил молодежь, и которого обвиняли (сам Достоевский) в заискивании перед нею. В "Записках из подполья" рассказывается о том, как среди великого благополучия будущего устроенного государства, вдруг является джентльмен с "ретроградной физиономией" и предлагает сразу ногой столкнуть к черту все это благополучие. "Записки из подполья" — чуть ли не автобиография Достоевского, а подпольный человек — родоначальник русского "нигилизма", всеотрицающий дух разрушения, advocatus diaboli выразившийся с откровенностью, до сих пор небывалою в литературе. Достоевский сам говорил о себе: "Нечаевым я бы не мог быть, нечаевцем — мог."

В своих больших романах Достоевский изображает "нигилистов" только случайно стоящих в стороне от общественной деятельности и потому опасных не для всего государственного строя, а только для соприкасающихся с ними людей. Благодаря этому он и в "Бесах", произведении тенденциозном, в худшем смысле этого слова, сказал много интересной и значительной правды.

Сама по себе "тенденция", очевидно, не так опасна, как это принято думать. Если намерение у художника является как следствие имеющихся в его распоряжении сил и средств — оно не только не вредит достоинству его произведения, но, наоборот, может придать ему большую ценность. Если же идеей прикрывается убожество мысли и недостаток изобразительного таланта, тогда получается произведение жалкое. Кроме Достоевского примером первого рода может служить Толстой. Примеров второго — бездна. Аналогия — в добродетели. Слабый человек охотно болтает о добре. Но никогда одно желание "быть добрым" не приводило ни к чему, кроме лицемерия. В искусстве тенденция большей частью — тоже лицемерие, т. е. желание прикрыть идеей пустоту в голове и сердце. Но это у посредственных авторов. Достоевскому же, как и Толстому, их "идеи" не мешали говорить дело. В "Нови" же Тургенева герои, все до одного, почти для того и предназначены, чтобы демонстрировать авторские мысли, т.е. никуда не годятся. Тургенев не знал, чем объяснить настроение умов молодежи, и искал объяснений в разумных соображениях об общественной пользе. Но там трудно найти что-нибудь всегда, а в нашем случае — особенно.

Консервативная партия, имея на своей стороне правительство, всегда была практически крепка и требовала поэтому от своих членов обыденной, повседневной, мало напряженной деятельности. Оттого оппозиция привлекала к себе наиболее беспокойные, наиболее деятельные и смелые, значит, наилучшие элементы общества. Это — в области практической. В теории же, наоборот, легко было защищать идеалы оппозиции, трудно — а перед лицом молодежи даже невозможно — отстаивать идеи консервативные. Оппозиция ставила на своем знамени такие слова как "свобода всех людей", "всеобщее счастье" и т.д. Она заявляла, что только враги мешают ей осчастливить мир, в то время, как консерваторы принуждены были отрицать возможность полной свободы и счастья и вместо этого предлагать идеалы порядка — более узкие. Разумеется, что все теоретические соблазны были на стороне оппозиции, и наиболее увлекающиеся и пылкие души шли к ним. В общем, выходило что теоретически почти всегда в массе интеллигенции господствует оппозиция и только отдельные лица, как Достоевский и Толстой, ее сторонились, практически же торжествовал консерватизм. И, быть может, вожаки оппозиции были иной раз довольны своей теоретической победой и практическими неудачами. Они чувствовали себя "правыми" — этим чувством люди очень дорожат, они имели пред собою могучего врага, борьба с которым грозит величайщими опасностями, — "нигилизму" именно этого и нужно было. Он верит в спасительную силу опасности и боится мира.

Разумеется проповедь постепенного прогресса на него не действует. Художественное произведение, поставляющее себе задание — путем анализа душевного состояния воображаемых "типических" героев выяснить истинные задачи общества — ни к чему привести не может. Тургенев не видел врага — мог ли он с ним бороться? Разумеется что романист, подходивший с рационалистическими мерками к явлению так очевидно иррациональному не мог никого удовлетворить. Может быть, и сам Тургенев это чувствовал, но переделывать себя, под старость вновь начинать искать, "творить" — это, как мы уже говорили, слишком рискованная затея. Тургенев надеялся, что выручат старые приемы — и написал "Новь" по тому же шаблону, по которому были написаны "Рудин", "Отцы и дети" и другие прежние романы.

10

И только в самые последние годы жизни, как я уже не раз говорил, Тургенев начинает чувствовать всю ненужность европейского образования. Но человек — настолько консервативное существо, что всякая перемена, даже перемена к лучшему, пугает его, и он обыкновенно предпочитает привычное, хотя бы и дурное, старое — новому, даже хорошему. Тот, кто много лет подряд был убежденным материалистом, ни за что не согласится уверовать в бессмертие души, даже если бы ему доказали это more geometrico, и если бы он по своей природе был трусливейшим существом и больше всего на свете боялся бы смерти и уничтожения. К тому же еще я самолюбие! Люди ужасно неохотно признаются в своих заблуждениях. Это смешно, но это — так.

Люди — ничтожные, жалкие существа, на каждом шагу, как это доказывает история и обыкновенный житейский опыт, ошибающиеся и попадающие впросак, хотят считать себя непогрешимыми! И зачем? Что может быть блаженнее незнания, сулящего так много неожиданного? Правда, это состояние трудно достижимо. Подлый разум, вопреки нашему желанию, подсовывает нам мнимые истины, от которых мы не умеем отделаться даже тогда, когда замечаем уже их призрачность. Сократ хотел думать, что ничего не знает, и не мог: он глубоко верил в свое знание, он был убежден, что ничего, кроме того, что ему известно, не может быть истинным; он принял изречение оракула и искренне считал себя мудрейшим из людей, — и вместе с ним мы все соблазнились его мудростью, которая нас до сих пор держит в плену. Декарт понимал, что нужно во всем усомниться, но в сущности не знал, с чего начинать. И так будет до тех пор, пока не философы будут считаться учителями мудрости.

Кто хочет помочь людям, тот не может не лгать. Нужно усомниться не затем, чтобы потом вернуться к твердым убеждениям — это было бы бесцельно — опыт показывает, что такой процесс приводит от одного заблуждения к другому, в области последних вопросов, разумеется. Нужно, чтобы сомнение стало самостоятельной, единственной творческой силой. Ибо твердое знание есть условие несовершенного восприятия. Слабый дух неспособен к слишком быстрым непрерывным переменам. Ему нужно придти в себя, осмотреться, т. е. возможно дольше испытывать одно и то же, ему нужны устои и прочность, даваемые долгой привычкой и оседлостью. Но дух созревший презирает всякого рода подпорки и костыли. Ему надоело пресмыкаться, он отрывается от земли и уходит в простор бесконечности. И ведь все мы знаем, что пробьет наш час, но страх мешает нам открыто сказать себе это. И до поры до времени мы молчим, прячемся от действительности. Но приходят несчастья, болезни, старость, и страх, который мы так искусно отгоняли от себя, делается постоянным спутником нашей жизни. Мы уже не умеем отвязаться от него и поневоле с любопытством начинаем всматриваться в ненавистного спутника. И тогда мы замечаем, что он не только пытает нас, но вместе с нами и за нас делает страшное непривычное дело: перегрызает все нити, которыми мы были привязаны к прежнему существованию. И минутами по крайней мере, нам начинает казаться, что еще несколько мгновений, и нас ничего уже не будет удерживать и осуществится вечная мечта измученного человека — он освободится от тяжести и уйдет в беспредельную высь...

Последние произведения и даже письма Тургенева почти все проникнуты мистическим ужасом. Он постепенно, все больше и больше убеждался, что почва незаметно уплывает из-под его ног. Он делает нечеловеческие усилия, чтобы задержать ее, но они ни к чему не приводят. Еще так недавно, по поводу казни Тропмана, можно было соображениями о пользе и о будущем человечества отрешиться от страшных видений. Еще недавно слова: "все проходит, только добрые дела остаются" — казались истинным талисманом, способным охранить человека от дьявольского наваждения. Теперь же — польза, идеалы, добрые дела — все самые будничные слова, годные для составления статей, но не нужные, не пригодные человеку

Но "дьявольское наваждение" как и "страшный суд" — разве Тургенев в это когда-нибудь серьезно верил? Разве какой-нибудь из современных образованных людей верит в такие сказки? Настоящий культурный человек даже и перед смертью продолжает думать о прогрессе и верить в будущее человечества: как Базаров в тургеневских "Отцах и детях" заботится лишь о том, чтобы умереть как можно красивее и даже в последние минуты жизни не изменить своим убеждениям. Но, повторяю, Тургенев не был в этом смысле "настоящим европейцем". Чем ближе подходил конец, тем чаще его неприрученная мысль возвращалась к смерти, — сказывалась его некультурность. Правда, ему не верили не только в Европе, но и в России. Даже его "стихотворения в прозе" были приняты просто за "литературу".

С Тургеневым прОизошла та же история, что в сказке с мальчиком, всегда во время купанья лю6ившим смущать прохожих тревожными криками о помощи. Несколько раз ему удавалось привлечь к себе внимание. Потом убедились, что он только забавляется, и перестали обращать внимание на его крики. Так что, когда он однажды и в самом деле тонул, никто не пришел ему на помощь, хотя все и слышали его крики. Всем казалось, что Тургенев по-прежнему развлекается и в этих литературных развлечениях настоящей опасности нет. Может быть, любители "трагедии" и заметили, что в своих последних произведениях Тургенев удачнее, чем всегда, рыдает — и даже поставили ему это в заслугу, но все-таки едва ли кто-нибудь подумал, что трепетные, бледные строки стихотворений в прозе могут дать что-либо иное, кроме эстетического наслажденяя. Может быть, какой-нибудь современный Шиллер вновь задумался о том, как может трагедия доставлять человеку наслаждение, и выдумал для разрешения вопроса новую философскую теорию. Дальше этого не пошло!

Какой бы необыкновенный талант не был у писателя, сочинения его все же, в конце концов, принимаются за литературу. Сам Тургенев иначе не смел смотреть на свое писательское назначение, в особенности в последние годы, когда он все больше и больше убеждался, что уже не имеет сил направить свою блуждающую мысль в сторону "общих интересов".

Но кому и какое дело до того, что писатель не спит по ночам, что его тревожат мучительные думы о близкой смерти, что у него уходит почва из-под ног, что он теряет веру в идеалы? Писатель должен поучать, наставлять или, по крайней мере, развлекать читающую публику. А какой же он учитель, если сам не знает, что с ним происходит?

"Писатель пописывает, читатель почитывает." Знаменитый сатирик возмущался и обижался таким положением вещей. Он бы хотел, чтобы было иначе, чтобы из-за каждого слова писателя читатель обнаруживал бы готовность лезть на стену. Но читатель вовсе не так прост, как принято думать; он предпочитает оставаться спокойным и предоставляет самому писателю, если ему это нравится, лезть на стену. Оттого-то успех у тонко образованной публики имеют лишь те писатели, которые пишут кровью своего сердца. Условные турниры, даже самые пышные, никогда не привлекают большой публики. Люди бегут смотреть на бой гладиаторов, где их ждет зрелище настоящей, горячей, дымящейся крови, и где будут действительные, а не воображаемые жертвы. И многие писатели, как истинные гладиаторы, публично проливают свою кровь, стараясь угодить Цезарю-толпе: Salve, Caesar, мorituri te salutant.

Свои "стихотворения в прозе" Тургенев первоначально назвал “Senilia" [Бред], словно желая извиниться перед строгим читателем. А может быть, и вправду нужно было извиняться? Ведь он в последних своих произведениях не только в "Стихотворениях в Прозе", но и в "Песни торжествующей любви", в "Кларе Милич", в рассказе "Отчаянный" — изменяет своим прежним убеждениям — как же не оправдываться, хотя бы старостью и болезнью? До сих пор он неизменно и твердо шел к определенной культурной цели. Теперь у него один мотив:

Je vais sans savoir оu,J’attends sans savoir quoi.

[из Ламартина: Я иду, не зная куда, Я жду, не зная чего.]

Прежние ясные и отчетливые суждения растеряны, забыты, как забываются детские игрушки и юношеские тетрадки. Только иногда в письмах к друзьям и знакомым встречаются еще старые, привычные когда-то слова, но не столько потому, что они нужны Тургеневу, сколько потому, что других слов люди не понимают. Полонский, например, постоянно приставал к Тургеневу с расспросами о здоровье и, повидимому, когда получал от него неутешительные сведения, пытался в своих письмах отвлечь внимание Тургенева от смерти и болезней разговорами о близком выздоровлении. Тургенев иногда сердился и раздражался, а иногда отвечал в таком тоне, как будто бы и верил Полонскому, что текущие дела важнее всяких мрачных размышлений, хотя чувствовал, что, как не вертись, а от новой действительности не отвертишься.

Уже с 1878 года, т.е. за пять лет до смерти, Тургенева начинают посещать страшные видения, которые он уже не в силах отогнать обычными приемами.

В стихотворении в прозе "Старуха" возобновляется тот же мотив, который Тургенев когда-то попытался развить в рассказе "Довольно". Но тогда он "своими словами" повторял Шекспира и ...(чувствуется)... что чужие размышления заняли его только как метафизическая тема. Теперь же он сам испытал волнения Макбета, и это чувствуется в каждой строчке рассказа, ... (в котором действует)... сгорбленная, закутанная в серые лохмотья старушка с желтым, морщинистым, беззубым лицом и с застланными плевой глазами, легко крадущаяся за человеком и медленно, но твердо направляющая его. Вот как рассказывает об этом Тургенев в стихотворении "Старуха":