61933.fb2
Студентки театральных вузов и начинающие артистки головы ломали над тем, как хоть чем-то походить на Максакову. Она была у всех на устах, и завидовали ей массовой, черной завистью. Помню, как в 1979 году мы студентками бегали смотреть на нее в комедии Эдуардо де Филиппо “Великая Магия” исключительно из-за того, что все вокруг судачили о каких-то немыслимых аутентичных бриллиантах, заграничных париках и туалетах. Вот уж воистину для всех для нас это была в то время “великая магия”. Однако мало у кого на плечах была такая, как у Максаковой, голова, и мало кто обладал таким жизненным азартом и страстью побеждать и обходить на поворотах всех, на своих роскошных, шуршащих, как змеи, дорогими шинами спортивных автомобилях. Современные львицы постсоветской гламурной хроники по сравнению с ней всего лишь жалко мяукающие котята. Не те, дамы и господа, выражаясь терминологией Станиславского, “предлагаемые обстоятельства”!
Людмила Васильевна Максакова всегда была виртуозом театральной интриги. Это важнейшее качество для театрального успеха — мало кому дано плести интригу “по-максаковски”: так умно, что часто и догадаться мудрено, откуда вьется ниточка, столь она витиевато переплетена и запутана. Дворцового калибра виртуозность плетения интриг во многом способствовала ее царственному статусу на вахтанговкой сцене и во многом повлияла на историю и репертуарную политику этого театра за последние десятилетия. Именно постановками с Максаковой обязан театр имени Вахтангова своими изменами вахтанговской эстетике — мрачными и безысходными спектаклями типа “Анны Карениной” в постановке Романа Виктюка и истинно вахтанговскими триумфами: камерным спектаклем “Без вины виноватые” в постановке Петра Фоменко — гимном уходящей вахтанговской культуре. Острохарактерные роли, типы интриганки Каринкиной в пьесе Островского “Без вины виноватые”, всегда удавались Людмиле Максаковой гораздо лучше, чем трагически-обреченные, страстно любящие героини.
Мама всегда прослеживала в вахтанговских хитросплетениях максаковскую нить:
— Коварнее и опаснее человека, чем Максакова, не знаю, — всегда говорила она нашим театральным гостям, неизменно обсуждающим максаковские козни и триумфы. Я со своими поисками истины так и сижу и вяжу на машине “Veritas”, ниточки переплетаю, а Люда царит на вахтанговской сцене. Театр все равно люблю свято. — И всегда добавляла голосом моего деда в роли старого артиста Синичкина из старинного русского водевиля “Лев Гурыч Синичкин”: “Я артист, и умру артистом на сцене, или у себя дома, ничего не делая”. В самоиронии маме отказать было нельзя.
Странное, часто повторяющееся и пугающее слово “Максачиха” было неотделимо от звукового фона моего детства, так же, как музицирование отца и пение мамы. Отчетливо вспоминается одно из ранних детских впечатлений. Мне лет пять-шесть, и мы с мамой живем в совсем незнакомой квартире. Квартира отдельная, но в ней почему-то все чужое. Мама, очевидно, предприняла одно из своих исчезновений — переездов, чтобы скрыться от отца и расстаться с ним (в который раз) навсегда. У нас в гостях кто-то из маминых близких театральных подруг. Я с удовольствием наворачиваю оладушки с черной смородиной, протертой с сахаром (традиционная еда детства, когда у мамы заканчивались деньги, а с отцом она была в ссоре), и подслушиваю леденящий мою детскую душу шепот взрослых. Говорят они опять о какой-то “Максачихе”, которая “всегда идет по трупам”, и о том, что она “опять кого-то сожрала”. Людка превращается в людоедку — оладушка с вареньем застревает у меня в горле, и мне представляется страшная атаманша, с бородавкой на носу и кинжалом в руке, которая разгуливает по трупам ею же прирезанных жертв, пережевывая остатки одной из них и выплевывая косточки. От ужаса меня начинает тошнить.
Когда вскоре помирившиеся родители приводят меня в театр Вахтангова на мою первую в жизни “Принцессу Турандот”, и я, наряженная, с желтым капроновым бантиком на конском хвосте и в желтеньком шерстяном платьице с рюшками на шейке, сижу в отцовской ложе, мама, глядя в программку, замечает, что рабыню Адельму в спектакле будет играть “Максачиха”. Я начинаю испуганно рыдать, прямо в ложе, предчувствуя страшную опасность быть съеденной людой-едкой, и требую немедленно увести меня из театра. Сдавшись на мамины заверения, что это я все себе напридумывала и что нечего подслушивать взрослые разговоры, а то уши вырастут, как у слона, я успокаиваюсь, увидев наконец-то на сцене эту загадочную “Максачиху-людоедку” — вовсе не страшную атаманшу моих фантазий, а миловидную татарскую княжну, а теперь рабыню Адельму, которая, так же как и принцесса Турандот — Борисова, смертельно влюблена в принца Калафа — Ланового. Поскольку все каверзы Адельма устраивает из-за любви, я постепенно примиряюсь с ее злодейством. Знаю (опять же по подслушиванию взрослых разговоров): любовь — это такая неизлечимая болезнь, как у моих мамы с папой, когда всеми силами стараешься выздороветь и вылечиться, но не можешь.
Так что же все-таки произошло тогда, в шестьдесят третьем?
3 апреля 1963 года. Вахтанговское закулисье перед началом спектакля по пьесе Льва Толстого “Живой труп” в постановке Рубена Николаевича Симонова. В роли Феди Протасова Николай Гриценко, в роли Лизы, жены Протасова, — звезда советского экрана Людмила Целиковская, а в роли цыганки Маши начинающая актриса Людмила Максакова. Мама играет одну из цыганок в хоре, хотя к этому времени ее театральная карьера складывается совсем неплохо — она играет и главные роли бок о бок с Мансуровой, Лановым и Ульяновым, как, например, Ангелу в одноименной пьесе греческого драматурга Севастикоглу.
В этот день случилось непоправимое. Услышав сплетни о том, что моего отца видели в ресторане интимно беседующим с Максаковой, в порыве неуправляемой ярости и отчаяния мама надавала ей пощечин и сорвала с нее парик — при свидетелях, прямо в гримуборной. Поскольку скандал был публичным и оскорбительным, да еще и во время творческого процесса, руководство театра, во главе с моим дедом, приняло безжалостное решение немедленно уволить артистку Валерию Николаевну Разинкову из театра за хулиганство, не соответствующие вахтанговской этике. Почему же она на Максакову набросилась, а не на отца? А она и ему надавала “по мордам” тем же вечером, когда он в ужасе прибежал на Скатертный, чтобы узнать, что произошло. И решила выгнать его раз и навсегда, и вычеркнуть его, бабника окаянного, из жизни, вместе с театром Вахтангова, под управлением такого же безбожного бабника, Рубена Николаевича, написав в дневнике “Женя умер”. Вот так это с ней просходило: безумный прилив отчаяния и вулканоизвержение.
Из дневника:
1963 год, 26 апреля
Набила морду Максаковой. Узнав, что актриса была с ним в ресторане, избила ее по лицу. Вечером позднее — его.
1963 год, 4 мая
Уволили из театра.
Судя по маминым дневникам, первые годы их романа она наивно верила всему, что по исконно-симоновскому обычаю плел ей женатый в ту пору отец. Так же, как, по словам Аллы Казанской, мой дед клялся и божился ей, что уйдет от моей бабушки и женится на ней, тогда совсем молоденькой красавице, “как только Женечка немного подрастет”, так же мой папа уверял, что уйдет от жены “как только подрастет Рубенчик” (отец был женат на Маргарите Ульяновне Лифановой, ставшей впоследствии женой известного драматурга Алексея Николаевича Арбузова). Ну вот такая семейная традиция. Старо это все, как мир, но наивные влюбленные сердца все еще попадаются на эту удочку.
Когда маму пригласили для беседы в комсомольскую организацию, ей сказали: “Ну вы бы Максакову где-нибудь в подворотне подкараулили, Лера, и выяснили бы с ней отношения. Дали бы пощечину, если уже на то пошло, никто бы ничего не видел — публично-то зачем?”
— Тогда бы это была не я, если б в подворотне, — ответила мама.
Она была страшная гордячка, и горячая при этом гордячка! В ее воспаленной голове, очевидно, носились старинные книжные образы публичных оскорблений, вызовов на дуэли. Ей казалось, что так правдивее, честнее. Прилюдно, площадно, точно, как в романах ее любимого Федора Михайловича. Припадочное безумие неврастеничных героинь на виду у всех!
Из дневника:
4 мая. Сегодня меня уволили. Очень тяжело думать о прошлом. Все время фантазировать всевозможные варианты, придумывая монологи. Легче всего забыть прошлое, учтя ошибки. Женя умер. Совсем внезапно.
Меня уволили с шумом и скандалом. Я без работы с ребенком на руках. Жить надо.
Это уже итог. Это подведена черта. 26 лет жизни зачеркнуто. Полжизни — прожито неверно и зря. Только слушать нельзя никого. Надо соображать самостоятельно. Правда есть только субъективная. Правда у каждого своя. Поэтому и кипятиться и возмущаться нечего. Ибо это значит навязывать окружающим свою правду. И надо считаться с чужой правдой. И заставить уважать свою правду, может, тоже необходимо, но это надо делать мягко, незаметно, хитро.
Винить никого не приходится.
Правда — это что-то идеальное. Правды нет.
Я приношу извинения Людмиле Васильевне Максаковой за столь подробные описания этого скандального происшествия, но изменить историю моей семьи не в моей власти. Именно это событие явилось началом маминого конца, без этого события трудно осознать конфликтную основу отношений моих родителей, значение квартиры на улице Танеевых, которая была так близка к театру — постоянно напоминая маме о потере. И она осознавала это всю жизнь. Это был одиозный поступок, из-за него она была изгнана из обетованной земли, по которой скорбела всю свою жизнь. С Максаковой они никогда больше не разговаривали и не здоровались, и имя ее было у нас в доме табу. Как только папа, забывшись, упоминал Максакову в том или ином, вполне невинном театрально-бытовом контексте, в него летели разнообразные предметы, различной величины и тяжести, или выливалось все, что попадало маме под руку. Отчего мне было порой смешно, а порой очень грустно. Она ни этого имени, ни всего того, что с этим именем было связано, не выносила на дух. Белела, каменела и выходила из себя.
И все же я убеждена, что, если бы не скандал с Максаковой, мама все равно совершила бы какой-нибудь другой, не менее одиозный поступок. Такова была ее натура — неуправляемая, взрывная и совершенно не окультуренная методическим воспитанием. Мама, с ее красотой, обреченностью и непредсказуемой дикостью поведения, принадлежала, без сомнения, к породе Настасьи Филипповны Барашковой — эдакая смесь роковой женщины с юродивой, для нее учинить публичный скандал или бросить пачку денег в огонь, было парой пустяков — это было для нее крайне органичным поведением: подумаешь, светские лживые условности, подумаешь, бумажки какие-то! Но такого рода литературно-драматические персонажи поражают и интригуют читательское и зрительское воображение, однако ужасают в реальной жизни. Неуправляемая, странная, нарушающая все поведенческие коды дикарка. А отец именно от этой ее природы шалел и терял дар речи. Ценитель искусства, он не мог не оценить ее стихийности. Вопил, что она невоспитанная, взбалмошная, кликуша, и обожал, и благоговел. Еще, конечно же, и потому, что знал — она его в любой момент может от себя безжалостно прогнать и потом вдруг искренно и чистосердечно принять. Вулканического свойства женщина. В нем не было таких стихийных импульсов, но страсть в их отношениях была истинная — тоже калибра литературно-драматического. Даже тогда, когда она была уже вся исполосована швами многочисленных операций. Вот что удивительно. Искры летели, какая страсть и какой накал!
А тогда, в шестьдесят третьем, Рубен Николаевич Симонов скандального происшествия простить не мог. У него была своя правда, спору нет. Во-первых, это было разнузданное поведение и нарушение театральной закулисной этики. Во-вторых, у него, восточного человека, не верующего в моногамию, был свой театральный гарем рабынь принцессы Турандот. Общеизвестно, что мало кто из вахтанговских актрис избежал занесения в его донжуанский список. В этом гареме были правила, которые никто в театре не осмеливался нарушать. Рубен Николаевич Симонов был непререкаемым авторитетом. Его обожали женщины и до сих пор гордятся прошлой связью с ним. Но никто, насколько мне известно, не решился от него заводить незаконнорожденное потомство. Это было против правил вахтанговского закулисья. Так, в своем пронзительном по откровению интервью, всего за несколько недель до смерти, Алла Александровна Казанская прожила заново на моих глазах несколько лет ее бурного романа с моим дедом, признавшись под конец, что мы могли бы быть родственниками, но Рубен Николаевич считал невозможным рождение от него внебрачного ребенка. Только после этого интервью с женщиной, которая до конца дней, как мне показалось, любила моего неотразимого, но довольно жестокого в отношении к женщинам деда, я вдруг окончательно поняла, какого рода восточное законодательство решилась нарушить моя мама. Рубен Николаевич был от нее в нескрываемом ужасе, она его при этом благотворила всю жизнь и свято чтила его память, считая величайшим художником, которого ей когда бы то ни было довелось встретить на жизненном пути. Было в нем, очевидно, что-то, магически действующее на женское воображение.
С его точки зрения эта взбалмошная дикарка, Разинкова, родственница ненавистного Захавы, бесстыдно родила у всех на виду от его женатого сына, и терзала его Женечку своим диким поведением. А он, этот Женя-идиот, не желал от нее отказываться. Ну ни в какую! Ну ладно… Это еще куда ни шло. Рубен Николаевич уже был почти готов смириться и подняться на четвертый этаж без лифта в Скатертном переулке, чтобы посмотреть на внучку и признать, а она, эта Разинкова безумная, учинила скандал в священных вахтанговских стенах. Публично оскорбила молодую актрису, дочь Марии Петровны Максаковой, с которой дед ставил на сцене Большого театра оперу Бизе “Кармен”. Но неуправляемый нрав цыганки-табачницы, столь чарующий зрителей и слушателей на протяжении нескольких веков, описанный Мериме и музыкально увековеченный Бизе, — это ведь реалии высокой культуры. Мало чем отличающиеся поведение реальной женщины, в жилах которой разбушевалась все та же неукротимая цыганская кровь пращуров, считалось недопустимым и жестоко наказуемым. Максаковой мой дед в это время всячески покровительствовал. Что это значит? Это значит — театр!
Вспоминает Екатерина Аркадьевна Райкина, до недавнего времени актриса театра имени Евгения Вахтангова:
— Это все случилось от отчаяния. Она в какой-то момент перестала себя контролировать. Мы с ней очень близко дружили в то время, и обе были в ужасе от того, как все, оказывается, делается в театре. Для меня многое за кулисами казалось диким. Я ведь тоже к театру относилась свято — так меня дома воспитывали. Все эти наши юношеские страсти, мой роман с Юрой Яковлевым и роман твоих родителей происходили у всех на виду. Все всё знали. Ничего было невозможно скрыть за кулисами. Лере кто-то сказал, что Женю видели возле театра, в арбатском кафе с Максаковой — и это было последней каплей. Она сама мне потом об этом говорила. Люда была уже загримирована, в красном платье, готовилась к выходу на сцену. Она играла цыганку Машу, но петь романсы она толком не могла. Рубен Николаевич пригласил изумительного гитариста, и выстроил в этой роли каждое движение, каждый поворот. Не ее это было дело — всем было ясно. Хотя Адельму в Турандот она играла очень хорошо — ей тоже там все выстроил Рубен Николаевич, я ведь Зелиму играла, так что все прекрасно помню.
У твоей мамы было удивительное лицо — я ее всегда называла Форнарина. Знаешь, возлюбленная Рафаэля? Удивительное лицо. Рубену Николаевичу, я думаю, непросто было выгнать Леру из театра. Он прекрасно понимал, как Женя ее любит. Но выхода у него не было.
Своей мученической любовью к отцу, тяжелой болезнью и ранней смертью мама искупила все. К театру она испытывала до конца дней своих какую-то священную любовь. Неуправляемость и юношеский максимализм с годами слегка поутихли. А тогда, в 1963 году, она была раздираема страстями: любовью к отцу, завистью к максаковскому театральному взлету и ее генетическому умению маневрировать в театральной среде. В довершение всего, судя по дневниковым записям, мама сама мечтала сыграть цыганку Машу. Театральное соперничество сродни любовному, каждое распределение ролей переживается теми, кто обделен ролью, как унизительный приговор в творческой несостоятельности. Одним словом, история эта состоит из клубка сложнейших сценических и закулисных хитросплетений. Было моей маме тогда всего лишь 26 лет, а уже в 34 года ей поставили страшный диагноз и начались ее физические мучения. И после этого все ее духовные междуоперационные силы шли, прежде всего, на методическое, самоотверженное воспитание меня с вечной присказкой: “Смотри на мое бездарное поведение и учись, как не надо”, на продолжение битв с отцом, на репетиции и выпуски спектаклей на сцене театра имени Ермоловой, где она играла в основном главные роли и обрела близких своему сердцу друзей. В театре Ермоловой, за кулисами и на гастролях с которым прошло мое детство, все было не так жестоко и опасно, как в вахтанговском, но истинного творческого удовлетворения она не получала и до конца дней своих считала себя ученицей вахтанговской школы, изгнанной по собственной глупости и по вине отца из ее обетованной земли.
Мама отчетливо осознавала чудовищность своего поступка и не раз рассказывала мне, что в бешенство ее привело стечение нескольких обстоятельств. Дело в том, что, по слухам, стремительный взлет Максаковой, пришедшей в театр Вахтангова несколькими годами позже мамы, был отчасти обусловлен ее связью с моим дедом, одновременно с этим она флиртовала с моим отцом и была в приятельских отношениях с мамой. Опять же для театральной среды явление вполне нормальное, а для Максаковой совершенно органичное. История эта звучала лейтмотивом моего детства и постоянно повторялась с различными новыми деталями:
— Она (фамилия всячески избегалась) предложила мне в гримерке кисточкой помочь загримироваться. Мы ведь с ней были дружны, она даже на дачу к нам приезжала, когда ты была еще совсем маленькой. У меня какое-то вдруг затмение наступило — ты знаешь, у меня это бывает, — ну тут меня и понесло, — всегда говорила мама, которая была глубоко убеждена, что именно этот эпизод повернул ее судьбу в трагически неверном направлении, и искренне сожалела о содеянном. И о том, что ударила человека по лицу, и о том, что потеряла Театр имени Евг. Вахтангова — Театр-праздник, в котором ее трагического свойства натуре возможно было существовать и как-то выживать “в этой страшной, безбожной стране”. Потеря вахтанговского пространства — это была потеря воздуха, крушение всех надежд. Ее хватание воздуха перед смертью, связанное с метастазами в легких, началось, по сути, тогда — сразу же после скандала и изгнания. Она и существовала всю свою короткую жизнь в изгнании, и дни ее были наполнены ежедневной пыткой. Вроде бы и живет на Арбате, напротив театра, и замуж вышла за своего Женю, а все одно — в изгнании.
Это было роковым поступком, который повернул русло реки ее жизни в неверном направлении. Все другие театры, где она потом работала, казались ей серо-блеклыми. И папа ее оставить был не в силах, несмотря на то что она очень старалась от него уйти и не раз пробовала связать свою жизнь с кем-то еще. Они тоже были все для нее серо-бесцветными после моего отца. И легла между ними навсегда какая-то пропасть, которую переступить было невозможно — он ведь был в Вахтанговском театре, а она за его пределами, по его, как она считала, вине. Винила она его, надо признать, всегда и во всем. “Во всем виноват Женя и только Женя…”
Осознав масштаб совершенной ею ошибки и задыхаясь без вахтанговского воздуха, она решается написать отчаянное письмо моему деду. Письмо, которое ясно дает понять масштаб ее трагедии и в котором она ни единым словом не упоминает о том, что осталась одна без работы, с его двухлетней внучкой на руках. Ни единым словом, ни единым намеком. Гордячка!
Вот выдержки из сохранившейся копии этого письма, чудом уцелевшего во время маминой попытки уничтожить в очередной раз все семейные реликвии, связанные с отцом. В один из приступов ревности она опять начала чудить. И я, придя домой из школы, увидела ее сжигающей и рвущей на мелкие клочки фотографии, письма и стихи отца.
— Мама, прекрати, что ты делаешь! — закричала я от ужаса, что горит множество папиных стихов и писем.
— Кому это все нужно? Весь этот хлам, вся эта ложь?!
— Мне это нужно! Прекрати немедленно!
И она послушалась. Прекратила. Оставила только то, что считала действительно важным. Сколько писем и стихов она успела сжечь, я судить не берусь. Множество! Но оставила она только то, что было важно согласно ее собственной цензуре:
Дорогой Рубен Николаевич!
Я обращаюсь к Вам письменно, потому что никак не могу решиться на разговор с Вами. Мне мешает моя безмерная вина перед Вами — вина перед художником, равного которому я не встречала в этой жизни. [перечеркнуто и карандашом написано: очень уважаю и люблю.]
Я не могу простить себе, что не сумела, поборов свою благоговейную робость, развернуть Вас лицом к себе!.. что, живя рядом с Вами пять лет, не посмела завязать с Вами творческой дружбы, так необходимой каждому молодому художнику.
…Тогда… на меня столько всего нахлынуло… и так тесно переплелось… доброе и злое, нужное и ненужное… и новое… и непонятное… и неразрешимое… талантливое и бездарное… и жестокое…
И все это впервые… а воспринималось это мною глубоко! И разрывало на части! Уничтожало!..
Если мне суждено стать большой актрисой, то, наверное, все это не напрасно происходило…
Я не даю Вам никаких обещаний только потому, что в этом уже заложена какая-то неуверенность — ученичество.
У меня же все глубоко и серьезно, и просто невозможно возникновение иного состояния. Я уже отсуетилась.