62009.fb2
В майском Симеизе мы со спутницей не нашли Ивана Жданова. Телефон не отвечал. На коротком бульваре, в народе называемом «Аллея голых мужиков», не было ни души. Голые мужики — это три частично изувеченные белые статуи античного типа, схожие между собой. У одного из них под рукой морщится лев, в другой руке — палица. Наверно, это Геракл. Нечто подобное я видел в тунисском музее, где миниатюрный Геракл размахивал палицей, одновременно мочась.
Подвигов нет.
Иван растворился в пространстве. Он уехал в Крым после получения премии Аполлона Григорьева (1997) и вестей о себе не подает.
Случайная прохожая обронила: «Пьяные татары». Это она о симеизском запустении. Выходило, что — о голых мужиках.
В береговом парке стояла четырехгранная колонка пустого постамента, на котором тусклым золотом мерцало имя «Ленин». От руки сверху прибавлено: «Здесь был».
Здесь был Ленин.
Никого.
Но — скала Дива. Это островерхое ребристое чудо, возносящееся из моря до уровня орлиного полета. По ней продвигалась в заоблачную высь крошечная фигура одинокого путника. Не Иван ли?
На выезде из поселка был замечен строящийся четырехгранный минарет, из которого торчал по пояс трудолюбивый каменщик. Он и был памятник, но другому.
Через пару дней, при внимательном рассмотрении туристической карты, я обнаружил мелкошрифтовое обозначение: Улица Луговского. Мы бродили рядом.
Все-таки в Крыму оказался знакомый поэт.
Он умер в курортном раю, в Ялте. Я искал там и никак не мог найти легендарный камень, некую скалу, в которой вдова поэта похоронила сердце Луговского. Старожилы не в курсе, я спрашивал. Нечто грязно-темно-серое остроугольно высится в районе вещевого рынка. Но там нет ни единой надписи, кроме затертых следов подростковой графомании. Вообще говоря, ему тут самое место. Пронзительнейшая вещь «Алайский рынок» говорит в пользу этой гипотезы. Разбитое, мертвое сердце поэта, упрятанное в камень посреди торга.
(«Алайский рынок»)
Но это произошло. Скала Луговского нашлась-таки. Это попросту громадный почерневший камень, покрытый дикой растительностью. Тут был Дом творчества СП СССР, а теперь — частный пансионат «Перлина» с дохлой вывеской на воротах: «Будинок творчества письменникiв iм. А.П.Чехова». Никто (из обслуги и отдыхающих) ничего не знает о поэте и его сердце. Будинок стоит на горе. Хороший, но запущенный парк. Здание — типичный сталинский ампир с колоннами, у входа — бюст Чехова. От скалы Луговского оторвана табличка, остались круглые следы крепежных винтов со стертыми головками.
Он родился 1 июля 1901. Вокруг юбилейной даты — полный, несокрушимый молчок. Он виноват. В чем?
Гораций сбежал с поля боя. Ему простили. Помещик-дачник пел золотую середину, и два тысячелетия цивилизованный мир одобряет такую позицию. Луговской панически перетрусил, попав под бомбежку по ходу эшелона, не доехав до фронта. Его закатали в тыл, куда подальше, в Ташкент. Певец Красной армии, коллекционер оружия глотал пыль, сидя на каменных ступеньках какого-то рыночного заведения. Его находили в канавах и арыках.
В молодости из него перла ватажная силища. «Пусти меня, мамка, а то печь сворочу». Он почти всю жизнь прожил при матери, недолговременные жены уходили от него.
Это был человек гигантского роста, с орлиным профилем. В зрелости — серебро волос. На которое село позорное пятнище, постепенно выцветая.
Короткий роман с Е.С.Булгаковой прервался в начале войны, возродился в Ташкенте. Там было общение с Ахматовой, А.Н.Толстым, со всей столичной элитой эвакуации. Еще до войны он написал песню для эйзенштейновского «Александра Невского»: «Вставайте, люди русские!» Режиссер пригласил его (1942) сделать нечто подобное и для «Ивана Грозного».
А Гораций пожизненно сидел у него в мозгу. Как-то он пришел, будучи нетверез, к Ахматовой с Пушкиным в руках и зачитал «Кто из богов мне возвратил…» (перевод из Горация), воскликнув: это я должен был написать! Более того. Уже в 50-х, сбивчиво растолковывая, что он имел в виду под заголовком «Середина века», он заговорил о Блоке, о гармонии в блоковском понимании, и ассоциативно получалось так, что гармония — это и есть золотая середина. Но сам он так не формулировал.
Ему простили. Однако вдовой Булгакова он был оставлен. Видимо, не выдержал сравнения. Хотя именно ей он диктовал в Ташкенте поэмы «Середины века», ее восхищавшие.
Но я забегаю вперед. У Луговского было начало. В 26-м году вышла первая книжка «Сполохи». Хорошая книжка. Москвич, сын учителей (отец — литературы, мать — пения), Луговской ярко показал прежде всего актерские данные: перед нами былинный молодец, удалец и силач, «чернобровый гуслярник», ушкуйник, выходец с Русского Севера. Вставайте, люди русские. Пришел носитель песни, живой ритмики. «Но песня рычит, как биплан на Ходынке, / Но ритмы сошли с ума. / И даже на дряхлом Смоленском рынке / Ломают они дома. / И конницей мчатся с гуденьем и гиком, / Расхристанные догола. / И сотнями рук на Иване Великом / Раскачивают колокола» («Песня»).
Это была эпоха актерства, подготовленная предшественниками: Серебряным веком. Ближайшие друзья Луговского и вне площадки поэзии выходили на зрителя: Сельвинский — на цирковую арену, Антокольский — на театральную сцену. Декламация стала второй (если не первой) натурой поэта. Еще гремел Маяковский, рыдал и ругался Есенин. Зарождалась эра советской поэтической эстрады.
На месте ушедшего Маяковского столпилось множество фигур разного масштаба. Луговской был самым басовитым — отнюдь не Сельвинский, всю жизнь раздувавшийся до невероятных размеров, хотя ему было бы достаточно «Улялаевщины» или великолепных «Тихоокеанских стихов» («Баллады о тигре» хотя бы).
Трибуна Маяковского все равно пустовала — ораторы стояли рядом, головой достигая лишь плеча исполинской тени.
Луговской говорил о середине века, именно в таком сочетании слов — середина века, задолго до нее. Уже в 30-х. То есть внутренне он ощущал себя поэтом этой исторической поры. Все довоенное творчество было некоей подготовкой к середине века, привязывалось к ней. Его смерть в 50-х — поразительный восклицательный знак на его главной мысли (идефикс).
Энтузиазм вдовы, поддержанный влиятельностью старых друзей мужа, не дал ему бесследно исчезнуть в Ялте 57-го. Пошли издания. Нужные и ненужные.
«Глубина ритмического дыхания» (Межиров о Маяковском). Луговской — это голос поверх слов. Идеологическая трескучесть невыносима. Порой его читаешь, не вникая в предмет. Стоит гудение голоса. «У него есть песня» (Ахматова о Бродском).
Послевоенная болтология — не просто деградация. Крах, агония, гибель поэта. Взлет в середине 50-х, после ХХ съезда, — факт, но и он условен. Тогдашние его стихи о 37-м — очередной позор, вспышка страха, клеймо старого ужаса. Чкалов, видите ли, оправдал тот год, ту жуть и мерзость.
Литинститутского ментора выгнали с работы за пьянство, он гнал километрами халтуру про границу и братскую Украину, он практически сгорел, но ударил 56-й год, ХХ съезд, феникс воскрес, певческий дар вернулся, и несколько чудных песен действительно было спето, но при сем он упорно изображал бровастого бронтозавра Революции, и в конечном счете от тех двух послесъездовских книжек осталось всего ничего. Читать почти нечего.
Вот хорошо начат стих: «У статуи Родена мы пили спирт-сырец — / Художник, два чекиста и я — полумертвец», а дальше пошло-поехало: «Разгромлена Германия, Европа в стылой мгле, / Но трубы Революции гремят по всей земле… / И пели трубы чистые, преграды все круша. / Чекисты пили истово, кожанками шурша. / Пойдут они по улице, зайдут в старинный дом. / Там до утра потрудятся и выйдут вшестером…/ Тяжелая работа. Нелегкая судьба. / Полночные аресты, полночная пальба…» И так далее. А «полумертвеца» в это время ждет некая девушка Наташа, «Но я в ту яростную ночь не вспоминал о ней». «Ждала Наташа, все ждала, она смутна была / Под полушубком дедовским — дочь сказок и тепла». Это испечено в 57-м.
Е.Л.Быкова была химиком по профессии и в этом качестве проработала до преклонных лет. Майей Луговской, поэтессой, она стала после ухода Луговского.
В первой посмертной публикации Межирова («Дружба народов», 2011, № 5) — Майя. «И вот почти всю жизнь хожу, шепча: / „Как вдруг по коридору, где свеча…“, / Казалось бы, обычные слова, / Которые красивая вдова / (Тогда еще жена) поэта — Майя, / Произнесла в гостиной, принимая / Меня и что-то мило лепеча, / Навеки неожиданно сказала: / „Как вдруг по коридору, где свеча…“, / Сама того не ведая сначала, / Что эта пятистопная строка / Переживет века. Ну а пока / Стоял мороз. Не меньше сорока. / А если меньше, то совсем без мала». У Луговского есть поэма «Первая свеча». С такой концовкой: «Ты про себя забудь — и победишь».
На заре их отношений Е.Быкова привела красавца мужчину домой знакомить с родителями. Сев за стол, Луговской опрокинул стопку и через пять минут упал носом в салат.
Она была ослепительно эффектна и писала посредственные стихи. Бездомные и пьющие поэты (и художники, в частности — Анатолий Зверев) разных возрастов, чаще всего намного моложе, находили у нее приют в доме на Лаврушинском переулке или на подмосковной даче.
Лет через тридцать после его ухода она покончила с собой, для этого удалившись куда-то в лесную глушь. Великий миф о нем и о ней, о них обоих, остался втуне. Энергия самоубийства не сработала. Дело кончилось почти безразличной информацией меж еще уцелевших современников. Конец романтизма.
У публициста Л.Троцкого есть выражение: глиста романтизма. В статейке то ли о Витте, то ли об Азефе. Речь о кончине оной глисты. Публицист поспешил (1910–1911). Глиста жила долго.
Ташкентское бонмо Ахматовой: «Все спят во дворе. Только мы с Луговским спим не во дворе». Было жарко по ночам, все обитатели дома на ул. Жуковской устраивались ночевать вне стен дома, под открытым небом.
Известная степень близости налицо. Шутка, вынесенная из общения с Раневской. Но стихов его, кажется, она никогда не хвалила. Факт чуть не прилюдного возникновения «Поэмы без героя», сопровождаемого бурными восторгами посвященных, наверняка повлиял на появление поэмной книги Луговского. Он ей много читал из того, что пишет здесь и сейчас.
Белый ямб был общим для них, и надо разобраться, кто тогда первым начал.
Третья из ахматовских «Северных элегий» датируется 21-м годом, но под вопросом. Остальные (кроме второй) писались именно тогда, в сороковые. Не исключено, что Луговской подтолкнул Ахматову к этой форме. Даже если она третью элегию действительно написала за двадцать лет до того.
Перекличек не утаить даже по некоторым первым строчкам. Ахматова: «Россия Достоевского. Луна…». Луговской: «Железная, резная дверь. Луна…» Порой оба они не следуют строго именно пяти стопам белого ямба: есть и шесть, есть и четыре. Думаю, в поэме «Баку! Баку!» Луговской не просто так применяет пару раз топоним Балахана: Ахматова жила в Ташкенте на балахане (нечто вроде балкона-галереи).
Кроме того, он был мужчиной колдуньи (Е.С.Булгаковой), пленявшей Ахматову: «В этой горнице колдунья / До меня жила одна: / Тень ее еще видна / Накануне полнолунья…» («Хозяйка»). Элемент женского соперничества — вещь серьезная. Не говоря о том, что Луговской стал советским вариантом гумилевщины. Гумилев для бедных. Удивительно и показательно, что в своей речи на первом писательском съезде — это 34-й год! — Луговской процитировал (несколько переврав) катрен Гумилева, наряду с Гомером, Иоанном Дамаскином и Байроном. Кто позволил?! А закончил он эту речь бряцательными стишками, ритмически абсолютно калькирующими Гумилева: «Ты опять со мной, моя отвага». Это был Гумилев, прошедший сквозь Анненского, или Анненский («Ты опять со мной, подруга осень»), огумилевленный тематически и интонационно: отвага, а не осень. Упоминается Гумилев и в поэме «Октябрь» (1957).
Пастернак еще на заре их приятельства назвал его «хаотическим человеком» — это знак качества: сам такой. Маршак, напротив, сравнил стихи Луговского с той водой, в которой художник моет кисти, и вода эта разноцветная, но — вода.
В 37-м его крыли за стихи начала 20-х («свирепое имя родины»), ему пришлось покаяться, совершенно не согласившись с критикой, но ведь он и сам сказал: «седею от лжи».
У него есть статья о Лонгфелло, в которой он напоминает о том, что «Песнь о Гайавате» — это свод двадцати трех поэм. В «Середине века» их двадцать пять. Хотя первоначально намечалось значительно больше, и остались наброски и кускинезавершенного.
Он отмечает смешноватую вещь: издательский бухгалтер не знал, как надо оплачивать белые стихи — а не как подстрочники ли? В образцах белого стиха он называл Шекспира, Пушкина и Блока. Окликая имена Пабло Неруды и Назыма Хикмета, он умолчал о тех, кто вполне вправе стать в этот ряд: Ходасевич, Волошин, да и сама Ахматова. Всех их он знал, чтил и цитировал (устно). Он употребил словцо «шекспиризация» в смысле укрупнения страстей и вписанности их в бурю мировых стихий.
Все-то он знал — и выразился точно: «подобострастная муза одописания». Он утверждал в 50-х, что надо писать «без ложного пафоса и декламации». То и другое, увы, было уже невытравимо, вошло в кровь и кость его стиха. Даже здесь, в этих все-таки превосходных стихах 30-х годов (вынужденно сокращаю):
Можно сказать: сказки все это. Можно. Луговской принципиально занимался сказками, писал их в обилии, сделал своим жанром, думал ими. Сказки были и жестокими, но в основном они укладывались в его изустное утверждение: русалки реально существуют, он их видел собственными глазами. Что-то вроде снежного человека, не так ли? Но очевидцы подобного рода есть на свете, они не всегда врут.