62051.fb2
Знаешь, о чем это?
Это была толстая тетрадь в черной обложке, где он всю войну записывал, на что мы тратим доллары. Доллары, которые нам сбрасывали на покупку оружия. Несколько долларов осталось и лежало в этой тетради.
— И ты отдал этот остаток с тетрадью профсоюзным деятелям в Америке, когда они принимали тебя в шестьдесят третьем?
— Понимаешь, я не взял ее из больницы. Рассказал о ней Антеку и Целине, помню, ужасно тогда смеялись. И над тетрадью, и над Михалом, что он так странно умирает на чистой постели. Мы просто давились от смеха, пока Целина нас не пристыдила.
— Потом перестали рисовать сердце на стене?
— Да.
Как-то попал я на лекцию, наверное, для того, чтобы подписать что-то в зачетке. Слышу, профессор говорит: «Если врач знает, как выглядят глаза больного, его кожа, язык, тогда он знает, что у него за болезнь». Мне это понравилось: я подумал, что болезнь — это своего рода мозаика, и если ее правильно сложить, то можно определить, что у человека внутри.
С тех пор я начал заниматься медициной, ну, а потом было то, с чего ты хотела начать. Но я понял это значительно позже: как врач я по-прежнему могу отвечать за человеческую жизнь.
— Почему, собственно, за жизнь?
— Наверное, потому, что все остальное мне кажется менее важным.
— Может, дело в том, что тогда тебе было двадцать лет? Если в таком возрасте приходится пережить самые важные мгновения, то потом трудно найти равноценное занятие.
— Понимаешь, в клинике, где я работал позже, стояла огромная пальма. Я иногда останавливался около нее и видел палату, где лежали мои больные. Тогда теперешних лекарств не было, не было препаратов, оборудования — и большинство моих пациентов были обречены. Моя задача заключалась в том, чтобы как можно больше из них спасти, — так вот, стоя у той пальмы, я вдруг осознал, что у меня такая же задача, как и там, на Умшлагплац. Тогда я тоже стоял у ворот и из толпы обреченных спасал единицы.
— Значит, всю жизнь так и стоишь у ворот?
— Именно так. И если я ничего не могу поделать, остается одно: гарантировать им комфортную смерть. Чтобы они не догадывались, не страдали, не боялись. Без унижения.
Нужно было обеспечить им такую смерть, чтобы они не превратились в тех. В тех, с четвертого этажа на Умшлагплац.
Мне говорили, что когда ты лечишь случаи банальные и неопасные, то делаешь это как бы по обязанности; настоящее вдохновление появляется тогда, когда начинается игра. Когда начинаются гонки со смертью.
В этом и заключается моя роль.
Господь Бог хочет погасить свечу, а я должен успеть ее заслонить, использовать Его минутную невнимательность. Пусть свеча погорит несколько дольше, чем решил Он.
Вот что важно: Он не всегда справедлив. И, конечно, приятно (если, разумеется, получается), если удастся Его перехитрить…
— Гонки с Господом Богом?! Какая гордыня!
— Видишь ли, тот, кто провожал других в вагоны, имеет право на свои счеты с Ним. Все прошли мимо меня, потому что я стоял у ворот от первого до последнего дня. Все четыреста тысяч человек прошли мимо меня.
Разумеется, каждая жизнь заканчивается одним и тем же, но речь идет об отсрочке приговора — на восемь, десять, пятнадцать лет. И это не так мало. Когда дочь Тененбаум, получив номерок, прожила три месяца, я полагал, что это много, поскольку за три месяца она успела узнать, что такое любовь. Девочки, которых мы лечили от стеноза и недостаточности сердечного клапана, успели вырасти, полюбить, родить детей, то есть они получили значительно больше, чем дочь Тененбаум.
Была у меня девятилетняя девочка, Урсула, она страдал стенозом двухстворки легочной артерии, сплевывала розовой пенистой мокротой, задыхалась; но детям тогда операций не делали. В Польше еще только-только стали делать операции на сердце. Девочка умирала, и я позвонил профессору, сообщив ему, что она вот-вот задохнется. Через два часа он прилетел на самолете и в тот же день ее прооперировал. Урсула быстро выздоровела, вышла из больницы, закончила школу… Иногда навещает нас, то с мужем, то разведенная, красивая, высокая, смуглая (ее несколько уродовало косоглазие, но мы организовали операцию у прекрасного окулиста, и глаза ее тоже в порядке).
Потом поступила к нам Тереза с сердечной недостаточностью, отекшая, как бочонок; девочка умирала. Когда отеки немного спали, она попросила: «Пожалуйста, выпишите меня». За все время к ней ни разу никто не пришел. Я пошел к ней домой — комната позади магазина, каменный пол; девочка жила вместе с матерью, тоже больной, и двумя младшими сестрами; она повторяла, что должна идти домой, мол, надо присматривать за ними, — а было ей всего десять лет. И ушла. Потом родила ребенка, после родов снова пришлось снимать отек легких; и, как прежде, едва начала дышать, заявила, что нужно идти домой, ухаживать за ребенком. Теперь она приходит к нам, рассказывает, что у нее есть все, чего она хотела, — дом, ребенок, муж, и самое главное — она покинула ту комнатушку за магазином.
Потом появилась Гражина из детского дома, отец алкоголик, умер в больнице для душевнобольных, мать больна туберкулезом. Я предупредил Гражину, что ей нельзя рожать. Но она родила, снова попала к нам с недостаточностью кровообращения. Она все слабеет и слабеет, не может работать, не может взять на руки ребенка, — но ходит с ним на прогулку с коляской, гордится, что у нее, как у всякой нормальной женщины, есть дитя. Муж ее очень любит, но не соглашается на операцию, мы не решаемся настаивать; Гражина гаснет у нас на глазах.
Может, я плохо рассказываю, но сегодня всех и не помню. Когда они у меня в больнице, когда им плохо, когда им необходима помощь — они все становятся для меня самыми близкими, я знаю о них все. Знаю, что у них дома каменный пол, отец пьет, мать душевнобольная, в школе сложности с математикой, муж совсем не тот, какого бы хотелось, в институте экзаменационная сессия, и ей приходится ехать на такси на экзамен вместе с медсестрой и лекарствами; я знаю все и об их сердце: что у нее слишком узкое клапанное отверстие или слишком широкое (при узком кровь не идет туда, куда нужно, при широком — ее, крови, слишком много); смотришь на нее — она так красива, хрупка, а кожа розового цвета, значит, у нее расширены мелкие сосуды кожи. А если бледная и на шее пульсирует артерия, значит, у нее недостаточность аортального клапана. Все знаешь о них, и они для тебя — самые близкие люди в течение нескольких дней смертельной опасности. Потом выздоравливают, возвращаются домой, и ты забываешь их лица; привозят новых, теперь самые главные — уже эти.
Несколько дней тому назад привезли семидесятилетнюю старушку с сердечной недостаточностью. Профессор прооперировал ее — операция была крайне опасной. Засыпая, старушка молилась: «Господи, благослови руки профессора и мысли врачей из Пирогова». («Врачи из Пирогова» — это мы, я и Ага Жуховская.)
Ну скажи, кому еще, кроме моей больной, старушки, придет в голову молиться за мои мысли?
Не пора ли навести некоторый порядок? От нас наверняка ждут различных цифр, данных о количестве войск и состоянии вооружения. Люди весьма неравнодушны к достоверности исторических фактов и к хронологии.
Например, повстанцев 220 человек, немцев — 2090.
У немцев авиация, артиллерия, бронемашины, минометы, 82 пулемета,
135 автоматов и 1358 винтовок; на одного повстанца (согласно отчету заместителя Коменданта восставших) приходилось по одному пистолету, по пять гранат и по пять бутылок с зажигательной смесью. В каждом районе по три винтовки. Во всем гетто было две мины и один автомат.
Немцы вступают в гетто 19 апреля в четыре часа. Первые бои: площадь Мурановского, улица Заменхофа, Генся[30]. В два часа дня немцы отступают, не выведя на Умшлагплац ни одного человека. («Тогда мы считали чрезвычайно важным то, что никого не вывели, — даже победой».)
20 апреля: до полудня немцев нет (в течение двадцати четырех часов ни одного немца в гетто!), они возвращаются в два часа. Подходят к фабрике щеток. Пытаются открыть ворота. Взрывается мина, и немцы отступают. (Это была одна из тех двух мин в гетто. На улице Новолипе не взорвалась.) Потом они прорываются на чердак. Михал Клепфиш закрывает собой немецкий автомат, наша группа пробивается, а радиостанция «Свит» позже передает, что Михал погиб на поле брани и за это награжден по приказу Сикорского Крестом Виртути Милитари V степени.
Теперь наступает эпизод с двумя офицерами СС. С белыми кокардами и опущенным автоматом они предлагают сложить оружие и вывезти раненых. Повстанцы стреляют в офицеров, но безуспешно.
В книге американского писателя Джона Херсея «The wall»[31] эта сцена описана очень подробно.
Феликс, один из вымышленных героев, рассказывает о ней с некоторой неловкостью. Автор пишет, что в герое как бы дремлет типичная для западноевропейской традиции тоска по правилам военной игры и стремление соблюдать принципы fair play[32] в смертельной борьбе…
В эсэсовцев выстрелил Зигмунт. Была только одна винтовка, Зигмунт стрелял лучше всех, потому что он до войны успел отслужить в армии. Эдельман, увидев приближающихся офицеров с белыми флагами, сказал: «Стреляй» — и Зигмунт выстрелил.
Эдельман — единственный оставшийся в живых из участников той сцены (во всяком случае, со стороны повстанцев). Я спрашиваю его, испытывал ли он неловкость, нарушая типичный для западноевропейской традиции этикет военной fair play.
Он отвечает, что не испытывал, потому что три немца, в сущности, были теми немцами, которые отправили в Треблинку сорок тысяч человек, с той разницей, что теперь нацепили белые кокарды…
(Струп вспоминал в своем отчете об этих парламентариях и о «бандитах», которые открыли по ним огонь.
После окончания войны Эдельман увидел Струпа.
Его пригласили прокуратура и Комиссия по расследованию военных преступлений на очную ставку со Струпом для выяснения некоторых подробностей: где была стена, где ворота, то есть топографических деталей.
— За столом сидели прокурор, представитель Комиссии и он; в комнату ввели высокого мужчину, тщательно выбритого, в начищенных сапогах. Он стоял перед нами по стойке смирно — я встал тоже. Прокурор сказал Струпу, кто я такой, тот вытянулся, щелкнул каблуками и повернулся в мою сторону. Это в армии называется «отдавать воинские почести» или что-то в этом роде. Меня спросили, видел ли я, как тот убивал людей. Я ответил, что никогда в глаза не видел этого человека, что вижу его впервые. Потом спросили, верно ли, что ворота были тут, а оттуда шли танки, мол, так показывает Струп, а у них что-то не согласуется. Я ответил: «Возможно, что в этом месте были ворота, а танки шли оттуда». Мне было неприятно. Передо мной стоит человек по стойке смирно, без ремня, уже приговоренный к смерти. Какое имело значение, где была стена, где ворота, — мне хотелось как можно скорее уйти.)
Парламентарии уходят — Зигмунт, к сожалению, промазал, и вечером все спускаются в подвалы.
Ночью прибегает парнишка с криком, что все горит. Начинается паника…
Извини. «Прибегает парнишка с криком…» — это не годится для серьезного исторического повествования. Так же, как и то, что собравшиеся в убежище несколько тысяч человек вскакивают в панике, что вздымаются клубы песка и гаснут свечи, что мальчишку следует призвать к порядку… Это, видимо, слишком подробно для истории… Через минуту все успокаиваются, видят, что есть руководитель. («Люди всегда должны знать, что кто-то руководит».)
Итак, немцы начинают поджигать гетто. Район фабрики щеток уже в огне, надо сквозь огонь прорваться в центральную часть.
Обычно, когда горит дом, то сначала выгорает пол, потом падают сверху горящие балки. Одна, другая, проходит несколько минут — третья, и в эти промежутки можно пробежать. Чудовищно жарко, плавится разбитое стекло и асфальт под ногами. Между падающими балками люди пробегают сквозь огонь. Стена. В ней пролом, а рядом прожектор. «Мы не пройдем», «Оставайтесь…», выстрел в прожектор, бегут опять. Пятеро наших, могила, Сташек, Адам, «Интернационал»…