62181.fb2
Ей делали уколы по рецепту доктора Шварца, который писал медицинские хроники под псевдонимом Медикус. «Ей необходимо было принимать пальфиум каждые три часа, — говорит Жак Куарэ. — Скупив все, что мог, в парижских аптеках, я отправился в Бельгию. Если бы таможенники обыскали на границе мой “ягуар”, то наткнулись бы на кучу ампул под капотом. Ради сестры я пренебрегал опасностью быть обвиненным в перевозке наркотиков».
Через четыре месяца Франсуаза попала в зависимость от лекарства и обратилась в клинику в Гарше, к доктору Морелю. Там она пробыла недолго и написала дневник, который опубликовала семь лет спустя под названием «Отрава» [224] с угловатыми рисунками Бернара Бюффе. Доктор Морель предлагал своим пациентам самим отвечать за свое выздоровление, усилием воли заставляя себя увеличивать интервал между наркотическими уколами.
Это было похоже на танталовы муки — не уступать искушению, держа вожделенную ампулу в руке. Однажды Франсуаза написала так: «Понедельник: я провела три часа без ампулы. Я думаю, это событие». Постепенно она избавилась от власти пальфиума:
«Я безнадежно пытаюсь себя не обманывать, но только я об этом подумаю, все начинается заново. Единственный выход — ждать, когда действительно станет больно. А не нервничать безумно, как сейчас. Я наблюдаю за собой: я похожа на животное, которое подстерегает другое животное во мне».
Это было тяжелое испытание, которое она старалась вынести, несмотря ни на что, делая записи в свой дневник:
«Вторник: кажется, что становится все труднее и труднее. Сегодня я с утра задыхаюсь. Надо держаться. Мысли непрерывно прыгают. Снимать телефонную трубку, держаться мужественно, спокойно объяснять что-то — все это решительно невыносимо. Они сделают что-нибудь? Что-нибудь, что отдалит момент, когда нужно будет уезжать. Все, что я делаю для себя и против себя, это ужасно».
Эта страшная борьба выразилась также в строках, порожденных этими выматывающими внутренними терзаниями:
«Когда нам некого больше целовать, когда одиночество напоминает работу, которая никому не нужна, жизнь становится грустной.
Снова пошел дождь… Сигарета выпала и покатилась по подоконнику. Я не шевельнулась, подождала, пока она остановится вдруг на краю пропасти, будто застыв от восхищения, неподвижная. Любопытно. Если хорошенько подумать, я всегда такая, только не в машине…
Мне было шестнадцать лет. Мне исполнилось шестнадцать лет. Я больше никогда не буду шестнадцатилетней, хотя я чувствую свою молодость. Я в самом деле не состарилась, я ни от чего не отказалась. Я научилась вытворять разные штуки, научилась трюкачеству.
Черный автомобиль несется вперед, в шуме мотора есть что-то родное, что-то дружественное. Чересчур длинный «ягуар», немного тяжеловатый «астон», мне так жаль вас потерять после того, как я чуть не потеряла из-за вас себя».
В дневнике Франсуазы Саган существуют персонажи со странными именами: Веринок и Аннибал. Первый — завуалированный образ Вероники Кампьон, вышедшей замуж за журналиста Рено Винсента. Под вторым именем скрывается Анабелла. «Когда люди пьют, — объясняет она, — то видят розовых слонов. Я слышала что-то о значении своего имени, которое напоминает о генерале Ганнибале и его знаменитых слонах».
«Аннибал и Веринок только что уехали, — записывает Франсуаза. — Веринок весела и великолепна, я ее люблю. Антуан и Аннибал имеют счастливый вид. Я предпочла бы оказаться в их такси. Раньше я делала то, что хочется, теперь нет ничего неприятнее».
Когда она пишет «Антуан и Аннибал имеют счастливый вид», это — не о Бернаре Бюффе, который еще не знал тогда Анабеллу; Антуан — это сеттер, которого Саган подарила подруге, но художник и собака не ужились, и Анабелле пришлось с ней расстаться.
Однажды в состоянии депрессии решив, что больше не сможет влюбиться, она пишет:
«Я знаю, что теперь мне остается: влюбиться в себя, ухаживать за собой, загорать, накачивать мускулы, беречь нервы, делать себе подарки, смущенно улыбаться своему отражению в зеркале. Любить себя. Вероятно, прохожий в 1958 году остановит это медленное движение к шизофрении. И, вероятно, это будет…»
Романистка не напишет имен Ги Шеллера и Бернара Бюффе.
При всем при том Франсуаза никогда не забывает о смысле своего существования: литературе, ее истинной страсти, которую она будет испытывать до последнего вздоха.
«Быть может, я должна была бы заняться какой-нибудь другой литературной работой, не этим дневником. Новость? Да что там! Я могу придумать тридцать начал и ни одного конца. “Лежащий человек” — это было бы неплохо, или “Вечеринка”. Иначе говоря… Я предпочла бы писать об Испании, о кровавых поединках, или о Флоренции времен Борджиа, но нет.
Моя область — это примерно так: “Он налил в чашку кофе, в кофе налил молоко, положил сахар и так далее”.
Грустная повседневность, Превер, Бюффе, наша дорогая эпоха. Сартр, человек ни милый, ни злой, и как в этом жить? Тоска по прекрасной любви, которая спрятала голову под крыло. Что о ней можно узнать и зачем пытаться и т. д.?»
«Есть одна вещь, о которой мне обязательно надо сказать, — добавляет она наконец, — это то, что я постепенно привыкла к мысли о смерти, что она стала для меня почти обыденной, — это вполне приемлемый выход, если я не поправлюсь. Это пугает меня и отвращает, но я думаю об этом каждый день, и я думаю даже о том, как это привести в исполнение, если никогда… Это было бы грустно, но необходимо, я не могу так долго себя обманывать. Убить себя… Слава Богу, что мы можем иногда побыть одни…»
В качестве средства от неврастении и тоски наркотики приносят облегчение, даже оказывают терапевтический эффект, но в любом случае это не победа над болезнью, это проигрыш, отступление, сдача позиций. По этому поводу Франсуаза Саган высказалась со всей откровенностью[225]: «Люди принимают наркотики, потому что жизнь убийственно скучна, все ужасно надоедливы, нет ничего позитивного, стремиться не к чему. Не хватает задора. Люди чувствуют между собой и жизнью что-то вроде слоя ваты. Одно только я нахожу приемлемым — чтобы скрыться от жизни умно — это опиум.
Это умный наркотик. Опасный, конечно, но жизнь, которая сама по себе приближает к смерти, тоже опасна. Я не верю в творческий потенциал наркотика, он вам мешает писать. Вы всегда говорите себе: завтра. Поколение писателей, которое предшествовало нашему, страдало алкоголизмом, это — наркотиками… Очевидно, что очень трудно творить в стране, где все регламентировано, где факт человеческой индивидуальности уже есть вызов обществу. Я думаю, что каждый должен делать то, что он хочет, что я никогда не буду судить тех, кто принимает наркотики.
Когда я чувствую себя плохо, когда я теряю надежду, я иногда пью. Я бросаюсь ко всему, в чем заложена экстравертность, ищу в себе то, что толкает нас к другим людям. Виски бросает вас к другим, а опиум обращает к одиночеству.
Совершенно очевидно, что жизнь теперь мучительна, что мы нуждаемся в чем-то, что было бы между нами и жизнью. Я не знаю, почему людей сажают в тюрьму из-за того, что они курят гашиш. Это нормальные люди, просто необычные».
От Бодлера[226] до «блаженного поколения», через Аполлинера, Арто[227], Мишо[228], Роже Вайана, Андрэ Мальро, писателей которые рискнули стать этими другими, часто в наркотическом опьянении. В наркотическом путешествии наедине с собой есть что-то завораживающее. Но наркотик настолько сильно захватывает того, кого коснется, что не стоит делать поспешных выводов.
Об этом написано в «Душе, покрытой синяками», где она, прерывая повествование, говорит от своего имени слова, которые критика обошла вниманием:
«Ни один мой герой не принимает наркотиков. До чего я устарела. Но если задуматься, становится просто смешно: сегодня, когда рухнули все табу, в том числе самые грозные, когда секс во всех его проявлениях превратился в источник легальных доходов, когда обман, воровство, мошенничество стали банальны, как пошлые анекдоты, люди негодуют, сталкиваясь с наркоманией.
Хотя, конечно, они громогласно заявляют, что алкоголь и табак — те же наркотики, если не более опасные. Что ж, в кои-то веки соглашусь с мнением компетентных лиц, ибо мне немного знаком мир тех, кто “сидит на игле”. И я понимаю, что это лишь один из тысячи способов порвать с этим миром, но какой ценой и кровью! Об этом свидетельствуют наглядные примеры, которыми пестрят пресса и телевидение, и в этих примерах почти всегда больше правды, чем в абстрактных рассуждениях. Между опустившимся, грязным, едва держащимся на ногах веселым пьянчугой… и худым, одиноким молодым человеком, запершимся в комнате и дрожащей рукой вонзающим иглу шприца в исколотую вену, — целая пропасть, и пропасть эта — отсутствие “других”: алкоголик пьет при свидетелях, наркоман прячется; так что я не буду ни восхвалять увлечение спиртным, ни обрушиваться на наркотики во имя некоей морали, меня волнует лишь одно — весело или грустно лицезреть то или иное явление. И потом, главное не в разном подходе к разным явлениям, а в том страшном и очевидном факте, что человек, умный или глупый, догадливый или тупой, живой или вялый, как правило, представляет собой сегодня раба одного из трех диктаторов: алкоголя, наркотиков или аптеки (я имею в виду сильнодействующие успокоительные средства). Такое впечатление, что жизнь — это длинная скользкая горка, по которой вы с бешеной скоростью катитесь к находящемуся в конце спуска черному туннелю неизвестности, пытаясь зацепиться каким-нибудь крюком за камень или выступ. Но ваши попытки безуспешны, ведь крюки эти — виски, марихуана, героин. Причем вы прекрасно сознаете, что последний крюк, героин, надо как можно быстрей заменить чем-нибудь другим, потому что он самый ненадежный»[229].
До «Души, покрытой синяками» действительно никто из ее героев не принимает наркотиков, не злоупотребляет амфетаминами и транквилизаторами. За исключением, впрочем, любителя ЛСД Льюиса из «Ангела-хранителя»[230], появившегося в 1968 году. Обнаружив, что он находится под действием наркотиков, рассказчица Дороти Сеймур лишь констатирует: «В принципе я не имею ничего против наркотиков, просто мне вполне хватает алкоголя, все остальное меня пугает. Еще я боюсь самолетов, подводной охоты и психиатрии. Мне спокойно только на земле, сколько бы на ней ни было грязи». В «Неясном профиле» и «Смятой постели»[231], опубликованных в 1974 и 1977 годах, Франсуаза Саган с откровенностью воспроизводит то, что испытала она сама. В обеих книгах герои пытаются заглушить наркотиками смятение духа. Юлиус А. Крам, могущественный представитель делового мира из «Неясного профиля», «поглощал медикаменты, белые, желтые, красные пастилки, запас которых он пополнил в Нью-Йорке».
Эдуард Малиграс в «Смятой постели» находится в еще более угрожающем положении. Тридцатипятилетний драматург привыкает к психотонизирующим пилюлям и не усомнился бы уколоться героином, «если бы это помогло ему написать десяток блестящих страниц», хотя «мысль о том, чтобы поднять себе настроение или заглушить душевную боль с помощью химии, унижала его». Другой персонаж романа, директор театра Жолье, который умирает от рака, принимает наркотики, чтобы облегчить свои страдания, как когда-то Франсуаза принимала пальфиум 875.
«Он почувствовал боль в горле, потом она перешла в легкие, становилась глубже и сильнее… Там, будто солдаты навытяжку, рядами располагались ампулы, сверкающие, изящные и прозрачные, а рядом с ними большой новый шприц, который, казалось, дремал… Жолье осторожно вынул из коробки одну ампулу… Он терпеть не мог делать себе больно, и то, что ему нужно было делать себе укол, вонзать металлический кончик в кожу, проникать в до предела натянутые нервы, казалось ему противоестественным.
… И вдруг, как если бы кто-то управлял на расстоянии страшным зверем, который набросился на него и терзал его горло, боль отступила, и он вздохнул от неожиданного, огромного счастья… Теперь это был уже полный разгром — боль была изгнана отовсюду. Наконец-то он смог пошевельнуться! И он повернул вновь ставшее подвижным, живым и теплым тело, потушил ночник и оставил выключатель на прежнем месте: мог начаться новый приступ…»
«Санди Таймс» назвала в 1967 году Франсуазу Саган французской писательницей, представляющей лицо современности. Это была большая статья с фотографией во всю страницу, где автор «Здравствуй, грусть!» была представлена как центр своего рода геральдической композиции: по краям фотографии были помещены бутылки виски, алкозельцер, смятый «астон мартин», проигрыватель-автомат и изображение Карла Маркса.
«Я никогда не принимаю алкозельцер, — замечает она, — у меня от него болит сердце». Что касается присутствия теоретика марксизма, то это скорее дань фольклору. Если уж говорить об авторитетах, Франсуаза отдавала предпочтение Эмилю Золя[232], мужественному интеллектуалу с социалистическими взглядами, как она их понимала:
«Есть социализм, который я терпеть не могу, невыносимо жалкий, который требует, чтобы никто не ездил на “ройсах”. Но я думаю, это гораздо менее важно, чем желать, чтобы все ездили на “2 CV”. Социализм очень близок коммунизму в смысле того, что предполагает отсутствие привилегий. Здесь важно, что каждому что-то достается. Привилегия мне кажется менее значительной, чем право»[233].
Франсуаза Саган никогда не боялась пожертвовать своей репутацией ради правого, по ее мнению, дела, к тому же ее известность могла привлечь внимание к какому-нибудь «безнадежному» случаю. Приведем два примера, когда она высказалась в духе «Я обвиняю»[234]. В 1977 году она защищала алжирского рабочего Иуссефа Кисмуна[235], приговоренного к двадцати годам тюрьмы при том, что трибунал не доказал его виновность в деле об убийстве. В 1986 году романистка выступила против приговора, вынесенного ее другу, журналисту Марку Франселе[236], который за незначительное нарушение был осужден на один год заключения.
Она обладала несокрушимой уверенностью в правильности своих убеждений и готова была перевернуть весь мир, чтобы добиться задуманного. Из-за Марка Франселе она отправилась к министру юстиции Альбену Шаладону, настолько невыносимо ей было видеть этого человека несправедливо обвиненным.
В марте 1958 года Пьер Лазарев, который несколько дней назад присутствовал на ее свадьбе с Ги Шеллером, поручает ей освещать процесс в Версале, рассчитывая на ее саркастические замечания. Глава «Франс-суар» был вполне удовлетворен результатом! Вот вступление к статье, вполне в духе Саган:
«Все это начиналось очень весело, как коррида. Погода была отличная. Версаль сиял золотом больше чем когда-либо. Журналисты здоровались между собой и с жандармами перед маленькой дверью в камеру обвиняемых, что было настоящим благом для фотографов…»
Не менее язвительно было заключение ее первой статьи по этому делу: «Общество судит тех, кого оно породило. Как правило, это делает его жестоким». На следующий день Франсуаза встретилась с Вивье и Серменс, которые совершили два убийства и теперь рисковали быть приговоренными к высшей мере наказания. Романистка высказалась резко:
«С театральной точки зрения это очень плохая постановка. Есть два хороших актера — Флорио и Вивье. Хороший комментатор — председатель суда. Остальные — невнятная массовка…»
Помещать на первые полосы материал об известных людях, заключенных под стражу, об убийцах, значило использовать прием, на который судебные хроникеры тогда решиться не могли. Но Франсуаза не уставала удивлять. Предвидя, каким будет приговор, она пишет: «Сегодня будет страшный день. Ведь если их приговорят к смерти, то лишат их возможности осознать совершенное». Эта вторая статья была расценена как чрезмерно снисходительная, третья не появилась вовсе, и Вивье был отправлен на гильотину.
Собратья по перу немного потеснились, чтобы освободить место на скамье для прессы[237] новообращенной коллеге. Ролан Фор, который стал директором «Орор», покинув пост президента «Радио-Франс», воспринял ее с благосклонностью. «Она билась над каждой страницей», — вспоминает он. Будущий любимец Французской академии Бертран Пуаро-Дельпеш, который вскоре получит премию «Интераллье» за свой первый роман «Верзила», очень ценил ее общество. В то время он являлся судебным хроникером «Монд», о Франсуазе он написал позже в альбоме «Здравствуй, Саган»[238]:
«Наблюдая пришедшую маленькую Саган двадцати с небольшим лет в ореоле фотовспышек, фиксирующих ее славу, завсегдатаи залов суда сокрушались, что чужачка не имела понятия ни о том, как называются официальные лица, ни даже о судебном регламенте. Наиболее угодливые торопились с подсказками, желая помочь ей избежать ошибок. Глупцы! На следующий день в ней заговорил талант; она была, как обычно, дерзка, не обращая внимания на нюансы, она сосредоточивалась на основной идее, как хороший теннисист, который, размахнувшись, бьет с лета по мячу».
По всей видимости, она была готова пойти на эксперимент и поработать по случаю в качестве журналистки.
Еще до романа она пыталась опубликовать новеллы в еженедельнике «Франс-суар», расположенном на улице Реомюр, который издавался более чем миллионным тиражом. Прочел ли их его редактор, неугомонный Пьер Лазарев? Как бы то ни было, он и его жена, директор «Эль», стали почитателями Саган, которую считали равной Колетт. Последняя в период между двумя войнами активно писала в парижские газеты и даже являлась главой литературного направления в «Матэн». Автор «Здравствуй, грусть!» сделала свои первые репортажи для женского еженедельника Елены Гордон-Лазаревой, которая послала ее в Италию (Неаполь, Капри, Венеция)[239]. Путешествие оживило ее романтическое восприятие.
Ее первая статья начиналась фразой, достойной Александра Дюма или Мишеля Зевако (Пардэйан): «Доведя своих любовников до изнеможения, Жанна, самая жестокая и сладострастная королева Неаполя, приказывала выбрасывать их через люк в море». Эта драматическая жилка, вероятно, появилась у нее, когда она в четырнадцать-пятнадцать лет читала матери пьесы по истории Франции.