62182.fb2 Франц Кафка - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 10

Франц Кафка - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 10

Четыре венских дня начинают вторую фазу в отношениях Кафки и Милены. Он возвратился в Прагу и возобновил работу в Агентстве. Поскольку дядя Альфред Лёви из Мадрида приехал в гости, Кафку временно поселили в квартире Элли, находившейся в то время на каникулах. Ему нравится одиночество в этом большом жилище, особенно он наслаждается тем, что избавился на время от тирании семейной любви. Свободный и одинокий в Праге, с любимой женщиной на далеком горизонте, — это ситуация, доселе ему неизвестная, но всю ее цену он теперь осознает. Кафка может теперь пользоваться словом, которое до сих пор никогда не мыслил писать: он говорит о счастье. «Если можно умереть от счастья, это то, что со мной скоро случится, и если кто-то, кому суждено умереть, может остаться жить благодаря счастью, — значит, я останусь жить». И в другом письме от 29 июля: «Это, может быть, не самая лучшая ситуация, возможно, я смогу вынести еще больше счастья, еще больше уверенности, еще больше полноты /…/, но если я беру среднее, я чувствую себя так хорошо, и радостно, и свободно, вовсе этого не заслужив, я себя чувствую в такой мере хорошо, что боюсь этого, и, если нынешние условия продлятся еще немного без особых потрясений и я буду получать каждый день словечко от тебя и буду знать, что ты не слишком измучена, этого безусловно будет достаточно, чтобы сделать меня почти здоровым». И в следующий раз он вновь говорит о счастье, вводя в свои размышления недомолвку, которая заставляет насторожиться: «В твоих последних письмах есть две-три ремарки, которые сделали меня счастливым, должен сказать, отчаянно счастливым, поскольку все, что ты говоришь, тотчас же убеждает разум, сердце, тело, но существует также более глубокое убеждение — не знаю, где оно пребывает, — которое, похоже, никто не может убить».

Многократно он затрагивает этот «короткий момент телесной близости», пережитый им с Миленой, освободивший его, говорит он, от грязи, в которой он всегда жил. Эта грязь повсеместна, он угадывает ее присутствие во всем городе. Он вспоминает с ужасом «этот гвалт, этот содом с кровосмесительным разгулом давно уже неуправляемых, разнузданных мыслей, желаний и тел, когда во всех закоулках, между всеми кроватями и шкафами плодятся недозволенные связи, несообразные вещи, незаконные дети». Отвращение к плоти, всегда скрытое, может теперь, когда встреча с Миленой частично избавила его от привычных страхов, найти свободное выражение. Он рассказывает, что в Меране он еще замышлял покорить горничную этого отеля. Теперь с этим покончено. «Все было лишь грязью, лишь жалкой мерзостью, лишь спуском в ад, и я сейчас перед тобой, словно ребенок, который сделал что-то очень плохое и, стоя перед своей матерью, плачет и клянется, что никогда больше этого не сделает». Отныне он слегка дышит воздухом, которым дышали в раю перед грехопадением, так что touha, тоска, томление исчезает; остается лишь — последнее свидетельство падения — немного страха, частица ужаса. У любви есть дневной и ночной лики. Он только что испытал ее солнечную сторону. С другой стороны, есть «эти полчаса в постели», о которых Милена упомянула однажды с пренебрежением как о сугубо мужской заботе. «Здесь целый мир — мой, я им владею, и неужели теперь я должен вдруг перепрыгнуть в ночь, чтобы и ею еще раз овладеть? Здесь я владею миром — и вдруг должен перенестись туда, там его оставить — в угоду чародейству, ловкому фокусу, камню мудрецов, алхимии, колдовскому кольцу /…/. Жаждать посредством колдовства ухватить за одну ночь — в спешке, натужно дыша, беспомощно, одержимо — посредством колдовства ухватить то, что каждый день дарит раскрытым глазам!» Чувство в нем очищено до такой степени, до такой степени отмыто от всякой грязи, что он может достаточно легко вообразить супружество втроем, с Миленой и Поллаком. Он не испытывает ни малейшей ревности к мужу, которого Милена, что бы она ни говорила, продолжает любить. «Я не являюсь его другом, я не предал ни одного друга, но он не просто знакомый, я к нему очень привязан во многих отношениях больше, чем к другу. И ты его тем более не предала, поскольку ты его любишь /…/. Так что наше дело не является чем-то, что надо хранить в секрете, это не только источник мучений, страха, страданий, забот/…/, это ситуация общеизвестная, абсолютно ясная ситуация втроем».

Таким образом, невинность обретена, внутренние мучения, преследовавшие его, рассеяны, Кафка на какой-то момент примиряется с самим собой. Ему даже удается понять, что сама его слабость парадоксально является его подлинной силой. Милена ему об этом говорит, и он ей верит. Его страдание и одновременно его талант являются следствием того, что он называет отсутствием музыкального смысла, то есть его неспособности уловить гармонию, его потребности жить в диссонансе. На короткое мгновение он принимает этот закон, являющийся законом его натуры.

В первое время Кафка ошибался относительно чувств, которые Милена испытывала к своему мужу. Он думал, что она менее привязана к нему, чем это было на самом деле, и он ей предлагал либо приехать к нему в Прагу — у него нашлось бы достаточно денег, чтобы жить вместе, — либо по меньшей мере покинуть Вену на то время, пока восстановится ее здоровье. Затем он открыл, что Милена не расположена расставаться с Поллаком, и принял эти новые условия. Тем временем Милена должна отправиться на какое-то время на лечение в деревню, и она желает до отъезда встретиться с Кафкой по меньшей мере еще раз. По сему поводу начинаются бесконечные дискуссии о месте и времени встречи. Перед Миленой, которая должна ускользнуть из-под бдительного внимания Поллака, и перед Кафкой, который отказывается лгать, чтобы получить отпуск у своей администрации, встают немалые трудности. В конце концов они решают увидеться на границе, в Гмюнде, где вокзал находится в Чехословакии, а город — на австрийской территории. Милена и Кафка встречаются там в субботу 14-го и в воскресенье 15 августа.

* * *

И внезапно все меняется, Милена покидает Вену. Она отправляется, кстати, вместе с мужем, поправлять здоровье на берега Вольфгангзее, в Сен-Гильген, что в Зальцкаммергуте. Переписка замедляется. Они все реже обмениваются письмами. Но беда в другом — она в самом Кафке. Едва возвратившись в Прагу, он пытается в бесконечном письме объясниться, но ему это не удается: он снова заперт в некоммуникабельности. Он обут, говорит Кафка, в свинцовые сапоги, которые увлекают его в глубь воды. Над ним довлеет ощущение позора и стыда: «Я грязен, Милена, — пишет он, — грязен до самой глубины моего естества». У него на устах лишь слово «Чистота», но это ничего не доказывает: никто не поет более непорочной песни, чем те, которые находятся в самой глубине ада.

Счастье длилось шесть недель, шесть недель, которые отделяют Гмюнд от Вены. Что произошло? Несомненно, самый вульгарный, самый банальный и, впрочем, наиболее ожидаемый эпизод: Кафка уже до встречи писал, что страшится «гмюндской ночи». Судя по всему, этой ночью появились старые демоны, или, скорее, они никогда и не исчезали и снова продемонстрировали свое присутствие. С этого момента стыд, страх, чувство беспомощности вновь овладевают им. Он был, пишет Кафка, лесным зверем, спрятавшимся в глубине грязной берлоги (грязной, добавляет он, только из-за моего присутствия, разумеется). И затем он встречает Милену: «Я подошел, приблизился вплотную к тебе, а ты была так добра, я спрятал свое лицо в твоих ладонях и был так счастлив, так горд, так свободен, так могуч». Но «долго продолжаться» это не могло: он занял место, которое было предназначено не ему, он по-прежнему оставался тем же лесным животным, обреченным на одиночество. Он — словно судно, потерявшее рулевое управление и отданное на волю волн. Кафка посылает Милене один из тех саркастических рисунков, которые рисует время от времени для забавы: на нем он изображен распростертым в машине для пыток, придуманной им по случаю. Разумеется, его любовь остается прежней: у Милены в Праге всегда есть сердце, хозяйкой которого она является. Но это грустная драгоценность, способная как раз омрачить небо в полнолуние. Не боится ли Милена обитателя тьмы? Эти скорбные письма входят в число самых прекрасных из когда-либо написанных любовных писем: читающее их ныне поколение находит в них утонченное литературное удовольствие. Но это удовольствие не должно отодвинуть в тень породившую их скорбь, которая после нескольких недель надежд или иллюзий отбрасывает Кафку в его семейный ад. Мимолетное счастье лишь углубило его страх, и, конечно, Кафка хорошо знает, что этот страх есть самое ценное в нем: обратила бы Милена взгляд на него, если бы тотчас же не уловила его? Кафка теперь пишет ей: «Я не знаю, в самом ли деле это еще любовь, когда я говорю, что ты самое дорогое из того, что я имею: любовь, ты нож, которым я причиняю себе боль».

Этого страдания хватило бы, чтобы поглотить все мгновения, но он к тому же еще возбужден, раздражен многочисленными мелкими конфликтами. Милена, не особенно заботясь об усталости тяжелобольного, использует Кафку для разного рода поручений, с которыми он не всегда справляется наилучшим образом. Несколько раз речь всего-навсего идет о том, чтобы купить трико; в другой раз — чтобы отыскать на кладбище могилу умершего юным брата, которого ее родители, как ей кажется, всегда предпочитали ей. Она просит его также нанести визит ее подругам: Сташе, к которой она испытывает откровенную, с трудом скрываемую антипатию; Ярмиле, которую он застает в разгар драмы: ее муж, Йозеф Райнер, только что покончил с собой, заподозрив свою жену в любовной связи с Вилли Хаасом, тем самым, который тридцать с лишним лет спустя станет первым издателем «Писем Милене». На долю Кафки выпадают и другие, более деликатные поручения. Например, такое: Милене, чтобы отправиться в горы, как она планировала, нужны деньги, она могла их получить только от своего отца, ужасного доктора Есенского, который, чтобы разлучить ее с Поллаком, требовал прежде всего ее возвращения под отеческий кров. Он, кроме того, знал, что она очень расточительна, и колебался предоставлять ей субсидии. Милена, следовательно, возобновила отношения с отцом — она впервые после трех лет только что получила от него письмо. Нужно было продолжать переговоры, и она посылает Кафку на встречу не с самим доктором Есенским, но с его секретаршей и подругой, некоей Властой. Кафка не слишком хорошо справляется с этой дипломатической миссией, и Милена телеграммой шлет ему резкие упреки. Он принимает их с покорностью, обвиняя себя в неловкости и даже в достойном порицания безразличии.

Такова была повседневность в течение недель, следовавших за гмюндской встречей. Но скоро сами письма становятся источником душевных страданий. Кафка ожидает их с нетерпением, но, когда они приходят, он не решается их вскрывать: каждое из них вызывает в нем чувство своей собственной нечистоты. И что отвечать? Кафка старается говорить лишь правду, но это нелегко: «В любое время я ищу лишь возможность сообщить несообщаемое, объяснить необъяснимое, рассказать нечто, что есть в мозгу моих костей и что может быть пережито только лишь в мозгу моих костей. Может быть, это в сущности не что иное как страх, о котором я тебе говорил так часто, страх, который как бы распространился на каждую вещь». Он добавляет, что этот страх может быть также — кто знает? — ожиданием и жаждой другой реальности и, возможно, страх является лишь ее преамбулой. Как бы там ни было, эти письма приносят отныне лишь страдания. Кафка, слишком слабый, слишком израненный, слишком обеспокоенный самим собой, умоляет Милену хранить молчание. Последние из этих любовных писем посланы в конце 1920 года. Что делать перед невзгодой, подобной этой? Как писал однажды Кафка по-чешски: «Я разбился о самого себя». В одном из размышлений серии «Он», написанном несколькими месяцами раньше, уже говорилось: «Его собственная лобная кость преграждает ему путь, он в кровь расшибает себе лоб о собственный лоб». Что могла бы подевать Милена?

И однако 21 июля, следовательно, задолго до Гмюнда, Кафка ей пишет: «каждый из нас живет в супружестве — ты в Вене, я со своим страхом в Праге /…/. Так что, видишь ли, Милена, если бы я тебя полностью убедил в Вене, ты бы уже больше не была в Вене, а ты просто была бы в Праге. Все остальное лишь утешение». Это, конечно, верно, и он уверен, что и Милена тоже боится. И она первая в этом убеждена. В нескольких письмах, написанных ею Максу Броду в январе-феврале 1921 года, она признает себя виноватой: она знает, что бросает Франка — как она его называет — без крова, без крыши над готовок, словно голого, предоставленного всем опасностям, как она сама себе говорит, на грани безумия. Но она не может решиться покинуть Поллака, который к тому же болен, — она на это решится лишь четыре года спустя. И, главное, она не может принять квази-монашескую жизнь, которая ожидала бы ее рядом с Кафкой. Она хочет ребенка, она хочет, как она говорит, остаться близкой к земле. Чтобы жить с Кафкой, надо было собой пожертвовать, но кто знает, долго ли эта жертва была бы действенной?

Полностью Милена не исчезает из жизни Кафки — изредка она будет упоминаться. Однако, возможно, именно здесь уместно сказать о ее судьбе, хотя биография, написанная Маргаритой Бубер-Нейманн, сделала ее известной широкой публике. От начала и до конца она провела жизнь бурную и беспорядочную, к которой ее предназначала натура. После разрыва с Эрнстом Поллаком она живет с одним австрийским аристократом, исповедующим коммунистические идеи. Затем она влюбляется в некоего архитектора, за которого выходит замуж в 1927 году, четыре года спустя после смерти Кафки. Вследствие тяжелой беременности она становится тучной и безобразной, муж начинает ей изменять и переселяется в Советскую Россию. Милена, вступившая в коммунистическую партию, сначала активно работает в ее рядах, но в 1936 году вследствие известных московских процессов выходит из нее. Когда Гитлер оккупировал Чехословакию, Милена тотчас же оказывается в Сопротивлении и пытается помогать евреям покинуть страну. Она арестована, брошена в тюрьму, перевезена в концлагерь Равенсбрюк, где вскоре ее мужество и милосердие делают ее известной среди заключенных. Она умрет в 1944 году в результате операции, сделанной в медпункте лагеря.

В 1920 году любовные отношения между Кафкой и Миленой развиваются столь бурно, что рискуют затмить другие события его биографии. Однако были и такие, о которых следует упомянуть, — одно абсолютно второстепенное, второе — существенное.

Второстепенным событием является появление в жизни Кафки «юного поэта», музыканта и гравера одновременно, время от времени навещающего его в бюро. Это сын коллеги по Агентству по имени Густав Яноух. Кафка принимает его скрепя сердце, поскольку вежливость мешает ему отказать. То приходится читать его стихи, то он приносит свои гравюры, однажды, например, он принес Троцкого и Благовещение («Видишь, — комментирует Кафка, — у него широкие взгляды»). Было бы неуместно упоминать здесь имя этого навязчивого человека, если бы он позднее не опубликовал Книгу, призванную передать потомству свои беседы с Кафкой. Он выпустил два издания, добавив во втором неизданные откровения и исповеди. Неосведомленному читателю трудно узнать в безапелляционных высказываниях, приписываемых Кафке, обычную осторожность и скромность писателя — вызывают удивление и тон, и содержание. Однако сочинение Яноуха долгое время рассматривалось как «приемлемый» источник, и, поскольку свидетельства о Кафке были редки, биографы и комментаторы широко его использовали. Позже было доказано, что в большей своей части эти «разговоры» являются апокрифами. Безусловно, нельзя клясться, что та или иная цитируемая фраза в действительности не была произнесена Кафкой, но поскольку нет критерия, позволяющего отличить истинное от ложного, книгу Яноуха ради осторожности следует рассматривать лишь как весьма неубедительные заметки о нескольких редких встречах с писателем Таково незначительное событие в биографии Кафки.

Существенное же событие касается иудаизма. Положение еврея никогда не смущало Кафку в его отношениях с Миленой. Напротив, при случае он ее упрекает в том, что она имеет о евреях — и, следовательно, о нем — слишком хорошее мнение. В июне 1920 года, до встречи в Вене, он ей писал: «Иногда, например, меня охватывает желание засунуть их всех (включая себя) в ящик бельевого шкафа и подождать, затем чуть приоткрыть, чтобы проверить, все ли они уже задохнулись, если нет, снова закрыть ящик и продолжать так до конца». Далекий от того, чтобы исключить себя из еврейской массы, он пишет в другом письме, что, вероятно, он в большей мере, чем остальные, является «западным евреем», в большей мере лишенным жизненной силы и остроумия, в большей мере к тому же погруженным в повседневность без веры и без надежды. Упадок западных евреев становится образом, возможно, причиной его собственного упадка: как они, он без прошлого, без будущего. Но в другой раз, когда он видит в пражском еврейском отеле сотню эмигрантов, только что прибывших из России, он восклицает: если бы ему предоставили выбор, он хотел бы быть одним из этих маленьких еврейских мальчишек, пришедших с Востока — они так слиты со своей судьбой, со своей нищетой, со своим несчастьем, что не ощущают забот; даже если они не знают, где окажутся завтра, их жизнь имеет смысл, они существуют.

Далекий от того, чтобы отвернуться от иудаизма, Кафка по меньшей мере отдал три года на изучение иврита. Первым его учителем был тот самый Георг Лангер, который одно время стал носить кафтан хасидов. После своего возвращения из Шелезена в 1919 году Кафка продолжил изучение иврита под руководством раввина Тибергера. В его бумагах обнаружены страницы чистописания и упражнений. Тем временем в Центральной Европе поднимает голову антисемитское движение. Плетутся интриги против Макса Брода, пьеса которого освистана в Мюнхене. Ближе к середине ноября Кафка пишет Милене, что каждый раз, когда он прогуливается в полдень по Праге, он купается в ненависти к евреям. Их обзывают «пархатой расой». «Не является ли очевидным, что нужно уйти, покинуть место, где тебя ненавидят подобным образом (для этого не нужен ни сионизм, ни национальное чувство)? Героизм, который заключался бы в том, чтобы остаться, был бы героизмом тараканов, которых не удается изгнать из ванной».

Кафка не теоретик: несмотря на позицию своих, самых близких друзей, он до сих пор оставался равнодушным к сионистским идеям. Его симпатии по отношению к пришедшим с Востока евреям сохранившим прочную приверженность законам иудаизма, не убедили его в необходимости установления а Палестине еврейского государства. В этот период, в 1920 году, он сочиняет два оставшихся незавершенными рассказа (вошедших в сборник «Свадебные приготовления в деревне»), в которых он подводит, правда, в скрытой и недостаточно ясной форме, итог своим размышлениям по сему поводу. Он взвешивает надежды, неуверенность, риск: удастся ли евреям принести мир на землю где в течение веков не прекращаются раздоры? Могут ли они установить или восстановить традиции, которых добиваются? И главное, хватит ли у него самого энергии, чтобы участвовать в строительстве нового града?

Тема иудаизма еще раз вновь появляется в 1927 году в недавно опубликованном письме Милене.

Речь идет о рассказах, начинающихся словами-: «Люди пришли ко мне..» и «Крестьянин схватил меня…»

Действительно, их переписка не прекратилась полностью после 1920 года: время от времени они подают друг другу вести о себе, намеренно выдержанные в безличной форме, на случай если те попадут в руки Эрнста Поллака. Однако одно из этих писем является исключением. Милена только что опубликовала в газете «Народные листы» небольшое эссе о браке под названием «Дьявол в семье». В нем она оспаривала мнение, будто семейная жизнь должна быть совместным поиском счастья; она проводила мысль о том, что каждый из супругов обязан благоговейно уважать свободу другого, «свободу молчания, свободу одиночества, свободу открытого пространства», и заключала следующим образом: «Чтобы искать, надо верить, а чтобы верить, надо, возможно, больше сил, чем чтобы жить». Кафка был в восторге от этого эссе, так как обнаружил в нем близкие ему мысли. Он пишет ей длинное письмо, которое в завуалированной форме является признанием во влюбленной дружбе, подтверждением дружбы, не тронутой испытаниями. Текст Милены не содержал никакого намека на иудаизм, но Кафка, несомненно, чтобы спутать карты и использовать определенную зашифрованность, составляет свой ответ в форме диалога между ангелом и «иудаизмом на грани саморазрушения». Вне всякого сомнения, ангел — это никто иной как Милена, а иудаизм — маска, за которой скрывается Кафка. Эссе Милены, в котором Кафка обнаруживает свои собственные мысли, является для них своего рода духовным браком, своего рода последней и драгоценной встречей. «Иудаизм, подошедший к своему концу — я бы почти написал: к счастью, подошедший к своему концу, — вступает с недоступным навсегда ангелом в диалог, в котором их голоса сливаются».

XVIIВозвращение в пустыню

«Сторож! Сторож! Что ты сторожишь? Кто тебя нанял?»

Кафке вновь предстоит пересечь пустыню. 1921 год будет столь же пустым, столь же лишенным литературной работы, каким было лето 1919-го и последние месяцы 1918 года. Но до начала этой теневой фазы следует обратиться к 1920 году. В самом деле, любовный крах вместо того, чтобы опустошить, подхлестнет его творческое вдохновение, как это уже случилось в 1914 году после катастрофы в «Асканишер Хоф».

В течение нескольких месяцев Кафка будет писать. Явным образом он пытается воскресить свое прошлое: перечитывает прежние заметки, в частности афоризмы и размышления, оставленные им в «голубых тетрадях» 1917–1918 годов. Он переписывает добрую их сотню на карточки и нумерует их. Дата, фигурирующая перед одним из переписанных афоризмов, позволяет отнести эту работу к сентябрю, то есть к периоду между злополучной встречей в Гмюнде и прекращением переписки с Миленой. Макс Брод издал эту серию маленьких текстов, снабдив их заглавием, ответственность за которое он несет сам: «Размышления о грехе, страдании, надежде и об истинном пути». Максу Броду в который раз не повезло или же он вновь пытался приспособить Кафку к своим собственным проблемам. Когда, скажите на милость, Кафка забивал себе голову поисками истинного пути? Когда он выступал носителем надежды? Один из этих афоризмов, к тому же хорошо известный и часто цитируемый, утверждал, напротив, что цель действительно существует, но нет никакой дороги, которая бы к ней вела. Он не задавался целью ни проповедовать мораль, ни обнародовать свои убеждения — он лишь описывал свои колебания и сомнения. И кому, кстати, он бы проповедовал? Он никогда не рассматривал свои свободные размышления в качестве произведений и, безусловно, никогда не собирался их публиковать. Переписывая их, он, несомненно, думал лишь о том, чтобы привести в порядок свои мысли, прояснить кое-что для себя самого, он не чувствовал себя достаточно мудрым, чтобы давать уроки мудрости кому бы то ни было.

В то же самое время Кафка принимается за многочисленные рассказы. За последние месяцы 1920 года можно насчитать добрую сотню набросков. Очень немногие из них приобретают завершенный характер, большая же часть обрывается на полуслове, некоторые содержат лишь несколько строк. Чаще всего рассматриваемые наброски являют собою сумбур сновидений или кошмаров. Эти тексты обескураживают читателя, пытающегося понять их смысл. Порой кажется, что Кафка так зачарован образом, о котором и сам не знает, приведет ли он его к какому-нибудь значению, что никто — ни повествователь, ни читатель — не может разгадать его смысл.

Из этого отнюдь не следует, что эти фрагментарные тексты представляют меньше интереса, чем завершенные произведения. Каждый читатель Кафки должен понять, что незаконченность является одним из аспектов его писательской манеры; фрагмент не есть обязательно неудача, он может быть также своеобразной формой раскрытия замысла. И как раз в этих рассказах, при чтении которых не испытываешь особого желания понять движение мысли, восхищаешься удивительной способностью Кафки несколькими росчерками пера придавать своим вымыслам плотность реальности. Кажется, что повествование самодостаточно само по себе, что оно обрело своего рода наивность: «Осенний вечер, ясный и свежий. Некто, неразличимый в своих жестах, одежде, силуэте, выходит из дома и хочет тотчас повернуть направо. Консьержка, одетая в старое и слишком широкое женское пальто, прижимается к колонне арки и что-то шепчет ему. Он размышляет мгновение, встряхивает головой и уходит. Пересекая шоссе, он по недосмотру попадает под трамвай, и трамвай давит его». Это не вступление к правдоподобному рассказу, это всего лишь начало одного фантастического рассказа: человек вскоре поднимается и продолжает свой путь. Или же первые строчки другого текста, который Кафка, как бы желая подчеркнуть теперешнюю свою манеру письма, озаглавливает: «Частичное повествование»: «Двое мужчин стоят на пороге дома, похоже; они одеты кое-как; большинство надетых на них вещей — тряпье, грязное, разорванное, с бахромой, но некоторые детали их одежды, напротив, в очень хорошем состоянии; у одного из них новый и высокий пристегивающийся воротничок с шелковым галстуком, у другого прекрасные нанковые брюки широкого покроя, суживающиеся книзу, аккуратно закатанные на сапоги. Они ведут разговор и загораживают вход. Прибывает мужчина, по внешнему виду деревенский священник средних лет, высокий, представительный, с крепким затылком, при ходьбе он покачивается направо и налево на своих негнущихся ногах. Он хочет войти, его зовет какое-то срочное дело». Двое мужчин, охраняющих порог, позволят священнику, который направляется с визитом к сестре, войти. Последние строчки рассказа таковы: «Тогда он слышит, как его зовут по имени. «Арнольд», — кричат на лестничной клетке тонким напряженным голосом, и тотчас же спины его легко касается палец. Рядом стоит старая согбенная женщина, закутанная " темно-зеленую шаль с широкими петлями, и смотрит на него не глазами, а в буквальном смысле длинным тонким зубом, который одиноко торчит у нее во рту». Повествование не тяготеет к абстракции, напротив, оно погружено в зримое и конкретное. Но кажется, что разум отказывается за ним следовать. В заметках, относящихся к периоду создание этих рассказов, Кафка пишет»: «Ничего, ничего, кроме образа, ничего другого, полное забвение». И немного спустя, применяя к себе древнюю Моисееву заповедь, записывает» «Не сотвори себе образа кумира)…». Эти горькие слова, однако, близки к тому размышлению в его заметках, где Кафка определяет письмо как форму молитвы. Таким образом, он с грустью противопоставляет свою теперешнюю продукцию своим планам и своим надеждам.

Однако не вся его продукция 1920 года относится к этому роду, хотя Кафка не опубликовал ни одного текста, написанного той осенью. Некоторые рассказы возобновляют старую тему нравоучений — так вновь появляется легендарный Китай, который тремя годами ранее вдохновил его на цикл «философских сказок»: тот же горький и безмятежный тон сразу угадывается, например, в рассказе «Отклоненное ходатайство», в котором некий полковник, сборщик налогов в отдаленной провинции, принимает делегации, просящие у него помощи или уменьшения налогов; каждый раз происходит одна и та же церемония в соответствии с торжественным и четким ритуалом — и каждый раз ходатайство отклоняется. Каждый знает об этом заранее, но тем не менее люди, подчиняясь обычаям и правилам, приходят вновь и вновь. Лишь несколько неопытных подростков протестуют против подобной практики, но кто их будет слушать? Другие из этих экзотических рассказов позволяют вложить в них более личное содержание. Таков, например, рассказ «Набор рекрутов»: офицеры, производящие набор в некой отдаленной стране, призывают мужчин и женщин на службу обществу; женщины радостно откликаются на призыв, словно их приглашают на праздник; лишь некоторые мужчины, испуганные «устрашающе великим приказом», пытаются обмануть бдительность наборщиков. Последние противопоставляют им лишь презрение — освобождение от службы само по себе есть наихудшее наказание. На странном и таинственном языке Кафка в этом рассказе говорит об отношении полов: он сам из тех, кто уклонился от призыва и, следовательно, обречен испытывать чувство стыда; перед лицом Милены он в завуалированной форме выносит себе обвинение. Ибо Милена, как об этом можно догадаться, присутствует в маленьких рассказах, созданных осенью 1920 года. Несколько раз она фигурирует в них в прямых аллюзиях. Так, например: «Я любил девушку, которая тоже любила меня, но я должен был ее покинуть. — Почему? — Не знаю. Можно было бы сказать, что она была окружена вооруженными мужчинами, которые выставляли свои пики наружу. Несколько раз, когда я к ней приближался, я напарывался на их острия, был ранен и вынужден был отступить. Я очень страдал. — Была ли виновата девушка? — Не думаю, или, скорее, я в этом не уверен, поскольку предшествующее сравнение неполное. Я тоже был окружен вооруженными людьми, которые направляли свои копья вовнутрь и против меня. Когда я хотел приблизиться к девушке, я наталкивался сначала на копья моих вооруженных людей и уже был остановлен. Возможно, мне никогда и не удавалось дойти до вооруженных людей девушки, а если когда и удалось, то уже окровавленным моими воинами и потерявшим сознание. — Осталась ли девушка одна? — Нет, к ней приблизился другой, не встретив ни трудностей, ни препятствий, в то время как я, изнуренный своими усилиями, равнодушно смотрел, словно был воздухом, сквозь который сближались их лица, чтобы слиться в поцелуе».

Милена появляется также и в других рассказах, еще более завуалированная, странным образом соединенная с образом смерти, ибо погребальные темы изобилуют в созданных той осенью рассказах. Рассказчик представляет себя в поставленном вертикально гробу; в качестве приглашенного других мертвецов он входит в могилу, где его принимают два персонажа: старик, представляющий, похоже, отцовскую власть, и девушка, являющаяся его гидом. В другом тексте рассказчик входит в лодку, в которой вскоре угадывается челн Харона: ею управляет человек с длинной белой бородой; как привратник в «Процессе», он здесь лишь для одного клиента — рассказчик будет его последним пассажиром, он его называет своим ребенком и просит, чтобы к нему обращались «отец». И далее: «Странно, — говорю я, — а где же мама?» — «Там, — отвечает он, — в хижине». Я приподнялся и увидел в маленьком круглом оконце хижины, построенной посреди причала, вытянутую руку, изображавшую приветствие, и заметил крепкое лицо женщины, обрамленное черной кружевной шалью. «Мама?» — спросил я, улыбаясь. «Если хочешь», — сказала она. «Но ты намного моложе отца», — сказал я. «Да, — ответила она, — намного моложе, он мог бы быть моим дедушкой, а ты моим мужем». — «Представь, — сказал я, — так удивительно неожиданно встретить женщину, когда плывешь совсем один ночью в барке». В эти погребальные фантазии вторгается женский облик, сам по себе вписанный в пейзаж смерти, и читатель испытывает искушение увидеть в нем черты Милены.

Другие рассказы 1920 года выводят на сцену мифологические образы. Повествование о некоторых из них выдержано в саркастическом тоне. Так, Посейдон устал от управления вселенскими водами; подобно Буцефалу в рассказах 1917-го года, сделавшемуся адвокатом в суде, он стал бухгалтером, и вся рутинная обыденность приводит его в отчаяние. В другом рассказе, написанном в форме диалога, тот же самый бог, который некогда господствовал над бурями и океанами, превратился в дряхлого и грязного старика, которого угощают стаканом пива в кабаре. У него отобрали власть, вместо него правят другие, которые оставили ему лишь видимость могущества — в сегодняшнем мире боги мертвы или почти мертвы. И, чтобы развеять сомнения в этом, другой рассказ в форме диалога описывает гнусный дом Господа Бога: он живет в полном подчинении двух своих жен — Рези и Альбы, одетых в какое-то грязное тряпье, занятых лишь едой и беспрерывно ссорящихся из ревности либо от скуки. Впрочем, в этих размышлениях дело не ограничивается лишь сарказмом: если боги сегодня — всего лишь смехотворные марионетки, то не исключено, что в какой-то мере в этом повинны и мы. Именно об этом свидетельствует история Вавилонской башни в рассказе «Городской герб». Если башня действительно не была построена, произошло это не потому, что Бог захотел наказать людей за гордость, но лишь потому, что люди вскоре забыли о сути своего замысла. Они отложили работу на будущее и занялись строительством рабочих жилищ и украшением города; а когда подросло второе или третье поколение, «здравый смысл» настолько восторжествовал, что все согласились с бессмысленностью штурма неба — люди забыли главное. Может быть, поэтом является тот, кто призван избавлять людей от забывчивости и бодрствовать, когда другие спят, — похоже, об этом говорит маленький текст, которому издатели после смерти Кафки дали название «Ночью». Пока все племя спит в пустыне «под холодным небом, на холодной земле», предаваясь иллюзии, будто пребывает под кровом, находится человек, который бодрствует: «А ты бодрствуешь, ты один из стражей и, чтобы увидеть другого, размахиваешь горящей головешкой, взятой из кучи хвороста рядом с тобой. Отчего же ты бодрствуешь? Но ведь сказано, что кто-то должен быть на страже. Бодрствовать кто-то должен». Так Кафка снова находит для себя смысл жизни и свое предназначение. В 1918 году он ухе писал: «Я есть цель или начало». Теперь он видит себя стражем в ночи, он принадлежит к тайной когорте стражей, которые общаются друг с другом, размахивая горящими головнями. Из глубочайшего сомнения вдруг появляется надежда, свет. Но только на мгновение. Перечитывая написанное несколько дней спустя, он саркастически замечает», «Сторож! Сторож! Что ты сторожишь? Кто тебя нанял? Одна-единственная вещь — твое отвращение к самому себе — делает тебя богаче мокрицы, лежащей под старым камнем и бодрствующей».

И эти сомнения в самом себе удваиваются размышлениями о правде и о языке, которые в это время он оставляет не в «Дневнике», совсем заброшенном в данный момент, но на разрозненных листках, изредка датированных, которые были найдены грубо связанными в несколько пачек. Любая речь, пишет Кафка, является ложью: «Человечество переполнено речами задолго до того, как оно себя помнит, а с другой стороны, речь возможна лишь там, где хотят солгать». Несомненно, где-то существует страна, где все приходит к согласию, где исчезают любые противоречия, где все вещи плавно растворяются одна в другой. «Я знаю, что эта страна где-то находится, я даже вижу ее, но я не знаю, где она, и не могу приблизиться к ней». Кафка лишь повторяет здесь мысль, которая господствует в его сознании, а именно, что, конечно же, существует цель, но нет к ней дороги. Но он делает еще один шаг: с тех пор как говорят, могут лишь лгать: «Признание и ложь идентичны. Лгут, чтобы мочь признаваться. То, что ты есть, нельзя выразить, поскольку это действительно то, что ты есть: нельзя сообщить то, чем ты не являешься, то есть ложь». И жизнь служит лишь для того, чтобы без конца обходить этот неприступный центр, этот недостижимый Синай; жизнь есть нечто иное, она как развлечение, которое непрерывно заставляет забывать о главном, так что даже не отдаешь себе в этом отчет (этот урок уже содержался в маленьком рассказе о сооружении Вавилонской башни). Но, по правде говоря, стоит ли об этом жалеть? Не является ли ложь единственным убежищем? Будем ли мы способны, если оно исчезнет, смотреть на правду, без того чтобы не обратиться в соляные статуи? И на повороте фразы появляется мысль, к которой Кафка вернется и которую разовьет два года спустя. Правда, которую мы ищем и которая бежит от нас, может быть несомненно достигнута лишь «в хоре», когда она станет связью, «религией», которая избавляет человека от его одиночества и воссоздает общество. В 1922 году в «Исследованиях одной собаки» он напишет: «Для начала я решил исследовать вопрос о том, чем питается собачье племя. Вопрос, если угодно, не из простых, верно и то, что он занимает нас с древнейших времен, это коренной вопрос нашей мысли, развитой и подкрепленной в бесчисленных опытах, наблюдениях и версиях, из коих сложилась целая наука, которая в своих непостижимых параметрах и притязаниях давно уже превзошла возможности всех отдельно взятых ученых и в своей целокупности может быть воспринята лишь всем собачеством совокупно». Причина несчастья — это, несомненно, отсутствие этой связи, коллективное забвение самого существенного.

* * *

Таковы были блуждания Кафки в последние месяцы 1920 года. Но неожиданно все прерывается почти на целый год. Здоровье вынуждает его покинуть Прагу. После недолгих колебаний он в декабре выбирает Татранские Матлиары, санаторий, расположенный на высоте 900 м в Татрах. Это не совсем санаторий, в том смысле что там принимают также и простых туристов, особенно в лучшее время года. Однако в нем находятся и серьезные больные. Со времени своего первого легочного кровотечения в 1917 году Кафка никогда не обманывался насчет серьезности своей болезни. Однако до сих пор он мог не думать постоянно о ней. В Цюрау он жил в деревне вместе со своей сестрой, туберкулезные проявления были еще легкими, он освободился от ада своих отношений с Фелицей; он всегда будет говорить об этих нескольких месяцах, если вспомнит, как о привилегированном времени, когда он испытывал «счастье в несчастье» В Шелезене или в Меране он по-прежнему ведет, несмотря на скуку или озабоченность, спокойное существование выздоравливающего. Теперь же, в Матлиарах, он противостоит болезни. Заведение, в котором он остановился, — о нем он, впрочем, отзывается как о комфортабельном и приятном — является настоящей «волшебной горой», где царят, как в романе Томаса Манна, бесстыдство и эксгибиционизм болезни. Именно об этом он пространно рассказывает в письме Максу Броду, описывая свой визит в соседнюю палату, в которой пациент изощряется с помощью устройства маленьких зеркал направлять солнечные лучи себе в гордо, чтобы прижигать язвы гортани. Охваченный ужасом, Кафка едва не теряет сознание. В другой раз он пишет: «Если бы я был здоров, туберкулез другого меня бы очень смущал, не только из-за всегда возможного заражения, что бы об этом ни говорили, но в основном из-за того, что эта постоянная болезненность грязна. Контраст между выражением лица и легкими грязен, все — грязно. Я не могу без отвращения смотреть, как плюют другие, а я сам даже не имею, как это положено, плевательницы». Однако со временем он проникается духом заведения до такой степени, что начинает шутить о своей болезни и пишет сестре Оттле об открытии нового способа лечения туберкулеза, который состоит в применении принципов относительности Эйнштейна: достаточно отправить больных на корабле в направлении, противоположном вращению Земли, чтобы легочные очаги зарубцевались. Это была всего лишь первоапрельская шутка, о которой не стоило бы здесь упоминать» если бы она не свидетельствовала об определенной эволюции его отношения к своей болезни. Впрочем, чувствует он себя не очень хорошо. Правда, он прибавляет немного в весе, но все же жалуется однажды на простуду, второй раз — на нарыв, еще раз — на кишечное расстройство. Вначале предполагалось, что он пробудет в Матлиарах лишь два месяца, но ему придется остаться там восемь полных месяцев — с декабря 1920 по август 1921 года. Он вынужден постоянно испрашивать у Агентства продления своего отпуска и поручает то Оттле, то даже Максу Броду обращаться к директорам. Кафка хотел бы по меньшей мере быть переведенным на полставки, но Агентство сохраняет ему полную ставку, что он рассматривает как милостыню и принимает ее с неудовольствием.

Пребывание в Матлиарах свидетельствует, несомненно, о возвращении в пустыню. Кафка не только не пишет, но он перестал страдать от этого бесплодия, в его письмах нет упоминаний ни о какой литературной продукции. Читает он мало, и то лишь Библию: «Дорогая Минца, — пишет он девушке, с которой познакомился два года назад в Шелезене и с которой поддерживает дружескую переписку, — прошло столько дней /…/, я не могу даже их сосчитать и не способен рассказать о том, что случилось за этот промежуток времени. Вероятно, ничего: я не помню, например, чтобы за это время прочитал хотя бы одну настоящую книгу; напротив, я вынужден был часто оставаться распростертым в полном оцепенении, подобном оцепенению, которое я с удивлением замечал у моих дедушки и бабушки, когда был ребенком». И немного спустя — Максу Броду: «Дни снова прошли в усталости, в ничегонеделании, в созерцании облаков, да еще в неприятностях». Он испытывает чувство вечной недостижимости зрелого возраста и сравнивает себя с греком, который попал в Трою в результате отцовского пинка в зад, ничего не понимая ни в том, что с ним произошло, ни в исторических судьбах, которые разыгрываются вокруг него: едва прибыв, «он уже лежит с остекленевшими глазами, если не в троянской пыли, то на подушках шезлонга». Покорно погружается он в банальную повседневность. «Это не одиночество, — пишет он Максу Броду, — отнюдь нет, это полукомфортабельная жизнь, по меньшей мере внешне, и я нахожусь в постоянно обновляющемся кружке чрезвычайно любезных людей; безусловно, я не тону у них на глазах и никто не обязан меня спасать, а они тоже имеют любезность не тонуть». Впрочем: «Это закрытый мир, гражданином которого я являюсь; здесь то же самое, что и в дольном мире, который обычно не покидают, пока за вами не прилетит ангел».

В этой атмосфере оцепенения и забвения он однажды обращается к Максу Броду с размышлением о немецком языке, на котором пишут еврейские авторы, чьи произведения, к несчастью, часто цитируют. Он только что прочел «Литературу, или Еще посмотрим», «магическую оперетту» Карла Крауса. Кафка относится с определенным уважением к знаменитому сатирику, несмотря на то что тот был заклятым врагом Макса Брода и особенно Франца Верфеля. Клаус, богемский еврей, превратившийся в ожесточенного антисемита, отказывал евреям в возможности писать когда-нибудь на правильном немецком — полемический выпад, абсолютно нелепый, если принимать его буквально. Но Кафка принимает его целиком всерьез и даже ищет доводы в его пользу. Причина кроется в том, что он простирает рассуждения Карла Крауса далеко за пределы литературы: в действительности он подвергает сомнению возможность ассимиляции евреев. Больше чем когда бы то ни было он сомневается в ее желательности или даже возможности. Его сестра Оттла, кстати, настаивает, чтобы он покинул Агентство и эмигрировал в Палестину: она пока не услышана, но палестинская мечта, несмотря ни на что, начинает его неотступно преследовать.

В матлиарской пустоте единственным заметным событием для Кафки была встреча с Робертом Клопштоком, двадцатиоднолетним студентом-медиком, «здоровым белокурым парнем, крепким, коренастым, с розовыми щеками». Видя его лежащим в постели с взъерошенными волосами и лицом подростка, можно подумать, будто он вышел из сказки Гофмана. Это будапештский еврей, антисионист, больше интересующийся Иисусом и Достоевским, чем еврейскими проблемами. Между Кафкой и Клопштоком, который отныне и до конца останется самым чутким и преданным спутником писателя, устанавливается горячая дружба. Они беседуют о религиозных вопросах, Кафка заставляет его прочитать Кьеркегора. И в письме, которое он ему адресует, он оказывается перед необходимостью уточнить свою собственную мысль — выше уже был сделан краткий намек на этот пассаж: время живой веры прошло, и мы, поглощенные повседневной рутиной, более не достойны ее. Кьеркегор говорит о жертвоприношении Авраама, но что произошло бы сегодня, если бы Бог призвал нового Авраама? Этот Авраам тоже пошел бы туда, куда ему укажут, он тоже был бы полностью готов принести жертву, которой от него потребуют, но только в том случае, если поверит, что здесь нет ошибки и что речь, безусловно, идет о нем, ужасном на вид старике, и его сыне, оборванном парне. Он себя чувствует посмешищем, над ним будут смеяться, и эта насмешка сделает его еще более отвратительным, а его сына еще более грязным. Кафка похож на этого Авраама: в нем совершаются таинственные движения, которые он едва понимает, рождаются чаяния, которые ему не удается полностью осознать. Никакой другой текст не передает лучше, что собой представляли эти религиозные размышления — краеугольный камень сознания Кафки. Необходимо процитировать его полностью: «Я никогда не был неверующим в этом смысле (предшествующий фрагмент письма, к несчастью, утерян), но удивлен, обеспокоен, в голове столько вопросов, сколько мошкары на этой лужайке. Я примерно в той же самой ситуации, что цветок рядом со мной, который не слишком хорошо себя. Чувствует, который, конечно, тянет головку к солнцу — кто бы поступил иначе? — но который полон тайного беспокойства по причине болезненно проистекающих в его корнях и его соке явлений; там что-то случилось, там продолжает происходить, но он получает лишь смутные новости, болезненно смутные, и он не может тем не менее наклониться и разрыть почву, чтобы посмотреть туда, и ему остается вести себя, как другие, и держать высоко головку, что он и делает, но делает с усталостью и безразличием».

Этот вид религиозных размышлений по-прежнему остается подспудным. Но то, что постоянно находится на первом плане, что является вполне осознанным — это страх. Однажды он сравнивает себя с человеком, который, пожелав поплавать в открытом море, внезапно оказался среди волн и испытал ужасный страх. Этот страх, кажется ему, так основательно связан с его натурой, что он перестает теперь обвинять своего отца, как делал еще два года назад. Что значит эта ссора перед лицом такой очевидности? Его отец вел себя по отношению к нему совсем как старший брат, который, несомненно из ревности, пытается смутить слегка своего младшего брата в борьбе, которую тот ведет. Написав эту фразу, Кафка останавливается: «Сейчас наступила настоящая ночь, как и надлежит для крайнего богохульства». Ибо теперь он наполовину простил своего отца, который в то же время, когда он его обвиняй, был последней отдушиной, последней маской, отныне он может обвинять лишь самого создателя. Кафка знает об опасностях болезни, от которой он страдает, вот почему он делает все возможное, чтобы лечиться. Но он также знает — ведь это библейское, пишет он, что, «тот кто не может в полной мере ощутить дыхания творческой жизни, будет болен в любом деле».

Когда Макс Брод однажды спрашивает его, чего он боится, то Кафка отвечает: «Я боюсь многих вещей, но в земном плане я особенно боюсь оказаться неспособным, физически и духовно, нести бремя другого существа, поскольку мы почти едины, то лишь страх вопрошает: «Как? Может ли быть правдой, что мы почти едины? Затем, когда этот страх сделал свое дело, то он становится страхом неопровержимым, невыносимым, укорененным почти до глубины души».

Теперь страх имеет имя, и имя это — Милена. Он сожалеет не об отсутствии любви, а напротив, об опасностях разделенной любви: «Я люблю ее, — пишет он где-то, — и не могу с ней говорить, я ее выслеживаю, чтобы с ней не встретиться». В письме Максу Броду он анализирует свое внутреннее препятствие, о котором любой наблюдатель, по правде говоря, давно догадался: он может желать лишь женщин, которых не любит. «Я могу, из достоинства, из гордости (ибо каким бы смиренным он, западный еврей, привыкший гнуть хребет, ни казался, он горд), я могу любить лишь то, что могу поставить так высоко над собой, что оно становится для меня недоступным». Кстати, в своей слабости он обвинял упадок или вырождение западных евреев. Теперь же он обвиняет целиком эпоху: это она породила «болезнь инстинкта». Те, жизненная сила которых крепка, могут к ней приспособиться, но другие, к которым принадлежит он, находят свое спасение лишь в бегстве. Но бежать, чтобы — что спасать? Кафка отвечает: «Не всегда бегут, чтобы спастись. Пепел, который ветер сдувает с костра, улетает не для того, чтобы спастись».

Как бы там ни было, он предпринимает все, чтобы не встретиться с Миленой. Когда проходит слух, что она приедет лечиться в Татры, он охвачен страхом и собирается переехать. К счастью, она выбирает для себя место на другом краю массива, и опасность на сей раз предотвращена. Кафка возвращается в Прагу в конце августа 1921 года и тотчас же приступает к работе в Агентстве.

Но тут, вопреки всяким ожиданиям, Милена примиряется с отцом и переезжает жить к нему в Прагу. Встреча неизбежна. Кафка и Милена видятся в сентябре — начинается новая глава.

XVIIIВокруг «Замка»

«Эта слабость удерживает меня как от безумия,

так и от любого взлета. За то, что она

удерживает меня от безумия, я лелею ее;

из страха перед безумием я жертвую взлетам».

Милена обещала больше не писать, но она не давала обещания больше не встречаться с Кафкой, так что они, несомненно, виделись в течение сентября. 15 октября он записывает, что вручил ей неделей раньше двенадцать или тринадцать толстых тетрадей своего «Дневника». Она будет первой, кто его прочтет — даже Макс Брод познакомится с ним лишь после смерти Кафки. Трудно представить большее свидетельство доверия, поскольку в «Дневнике» он показывает себя голым, невзирая на дружбу, невзирая на обычную языковую сдержанность. Да и что он может, по правде говоря, скрыть от нее, чего бы она уже давно не поняла? Тем не менее однажды в январе 1922 года он напишет: «Может быть, ты нашла в дневниках что-то, что решающим образом говорит против меня».

И вдруг Кафка снова берется за «Дневник», заброшенный уже несколько лет. Однако он знает, что уже не сможет больше быть таким, как в прошлом: «Способен ли я еще, — пишет он, — вести нечто вроде «Дневника»? Во всяком случае это будет нечто другое, скорее всего он забьется куда-нибудь, вообще ничего не будет». Кафка не только будет интересоваться внешними событиями, но он перестанет также заниматься самоанализом.

Так давно, записывает Кафка, он понял, кто он есть: «Я уже не столь забывчив, как раньше, я стал живой памятью». И добавляет: «отсюда и бессонница». И однако последние страницы «Дневника», написанные между осенью 1921 года и первыми днями лета 1922 года, являются, по всей видимости, самыми глубокими и самыми прекрасными. Едва касаясь текущих событий, они, напротив, содержат самые проникновенные отрывки, когда-либо написанные Кафкой, самые ценные его автопортреты.

Возвращение Милены приносит ему больше страданий, чем счастья. Больше чем когда бы то ни было он размышляет над препятствиями, которые не позволяют ему принять предлагаемую женскую дружбу. Ничего в сущности не изменилось, ничего никогда не меняется, каждый миг есть лишь начало, и даже не начало, а скорее, пустое повторение. Как же наивны те, которые все еще думают, что можно «преуспеть». Уже давно Кафка развеял эти иллюзии. «Вечное детство. Снова зов жизни», — записывает он 18 октября 1921 года. Когда он видит счастливые пары, он едва ли теперь ям завидует: ему хорошо известно, что даже в самом благоприятном случае, даже в лоне одного из этих счастливых союзов он сможет испытывать лишь отчаяние. Он знает, что причина его несчастья заключается не в невезении, ибо он сам его искал: он сам себя разрушал в течение многих лет, подобно тому, пишет он, как медленными, но ежедневными умышленными действиями подготавливается разрушение плотины.

Он дал своему телу разрушиться. Несомненно, в основе его желания держаться подальше от развлечений, заполняющих жизнь других людей, лежало полубессознательное стремление, но он не мог себе представить, что болезнь и отчаяние могут в такой же степени отвлекать от основного. Он сознательно разрушил равновесие и душевное спокойствие, безусловно, думает он, чтобы легче укрыться от этого мира, в котором отец не позволял ему жить. Так что в самом начале им самим была допущена ошибка, за которую сегодня он получает наказание. Но к чему теперь корпеть над приобретениями и ошибками? «У жизни, — пишет Кафка, — столько бесконечно сильных доводов, что в ней не остается места для справедливости и несправедливости. Как нельзя рассуждать о справедливости или несправедливости в преисполненный отчаяния смертный час, так нельзя рассуждать о них и в преисполненной отчаяния жизни».

Но эти мрачные слева не единственные, написанные Кафкой в та месяцы. Краткое присутствие Милены снова оказалось живительным. О» стряхивает с себя отвратительное: оцепенение, которому поддался в Матлиарах. Он не довольствуется стенанием над своей судьбой и взвешиванием своей части ответственности! Он живет в несчастье, и это неправильно. Но почему само несчастье не может быть плодотворным? «Какой бы жалкой ни была моя первооснова, и пусть даже она самая жалкая на земле, я все же должен, хотя бы в своем духе, пытаться достичь наилучшего; говорить же: я в силах достичь лишь одного, и потому это одно и есть наилучшее, а оно есть отчаяние, говорить так — значит прибегать к пустой софистике». Эти слова он пишет 16 октября 1922 года, и снова 27 января 1922 год»: «… бывает из ничего появляется нечто» — и в качестве примера он приводит своего «Сельского врача, в котором из заброшенного свинарника вылезает кучер с лошадьми. Надежда эта, конечно, никогда не обретает устойчивости, ее затуманивают неясные фразы, посредством которых Кафка вновь возвращается к мысли о том, что «присущая ему сила, негативная для него самого, не может быть достаточной». Но не это важно: начинающийся теперь после всех лет молчания и сомнений период станет одним из плодотворнейших в его жизни, столь сотрясаемой осложнениями и кризисами.

С тетрадями «Дневника» на руках Милена покинула Прагу в октябре. Возвращается она сюда в декабре, встречается с Кафкой четыре раза и затем вновь уезжает. Печалит ли Кафку ее отъезд? Он задается этим вопросом. Нет, это не печаль, или, скорее, да: его печаль бесконечна, но не она самое худшее. Несмотря на свои неудачи, он продолжает бороться — и не важно, несет ли свет во мраке имя Милены или какое-то другое, он не хочет отчаиваться. Он ищет примеры надежды в среде немощи и скорби: старик, улыбающийся своему внуку беззубым ртом; умирающий писатель Раабе, говорящий своей жене, которая гладит его лоб: «Как хорошо».

Но испытание оказывается более тяжелым, чем он предполагал, и в начале января 1922 года он оказывается в самом тяжелом состоянии. Кафка переживает такой нервный срыв, каких раньше не бывало. Он сам намекает на подобный криз, имевший место двумя годами раньше, то есть перед отправлением в Меран в 1920 году, но тогда он не вел дневник и событие прошло незамеченным. Он полностью теряет сон и, конечно же, отказывается от каких бы то ни было снотворных. Родители обеспокоены, они консультируются у врача, который в очередной раз предписывает пребывание в горал Агентство, благожелательность которого остается прежней, тотчас же предоставляет ему отпуск. Однако он уедет только в конце января и в оставшиеся до отъезда недели записывает несколько размышлений. Почти все они вращаются вокруг тем одиночества и безбрачия. Безбрачие — это ежедневно возобновляемая пытка, неизлечимая болезнь: кажется, что в любой момент можешь от нее избавиться, однако не избавляешься. Можно сказать, ежедневно возобновляемое решение. «Сизиф, — пишет Кафка, — был холостяком».

Но в эти же месяцы вновь появляется тема, которая казалась почти забытой. В один из январских дней 1922 года Кафка отмечает: «Спокойствие понемногу возвращается. Но в отместку прибывает G.». По поводу этого инициала, который, похоже, не соответствует ни одному из известных имен, задавались вопросы, пока один из комментаторов не выдвинул гипотезу о том, что речь могла идти о первой букве слова «Geschlecht» — пол. Мысль допустимая и даже правдоподобная. В самом деле, Кафкой неожиданно овладевают желания, которые его «гнетут, мучают днем и ночью». Письмо Максу Броду описывает отдыхающих женщин с одутловатым и набрякшим от воды телом, которые через каждые десять шагов поправляют свои туалеты, одергивая их на грудях, подобно тому, как мужчины одергивают свои жилеты; можно подумать, пишет Кафка, высокочтимые красивые грибы. Рядом с ними деревенские женщины, сухопарые и крепкие, высушенные непогодой, работой и заботами, — именно к ним с большим удовольствием обращается его взгляд. Эта странная смесь отвращения и желания, о которой здесь говорится, по правде говоря, коренится в прошлом. Он так описывает плоть, которая, похоже, обречена хранить свою свежесть всего лишь несколько дней: «в действительности она сохраняется достаточно долго /…/; значит, нужно, чтобы человеческая жизнь была короткой для того, чтобы эта плоть, к которой едва осмеливаешься прикоснуться из-за ее хрупкости, из-за ее округлостей, как будто созданных, чтобы продлить мгновение /…/, нужно, чтобы человеческая жизнь была короткой, чтобы такая плоть сохранялась большую часть жизни». В 1905 году он уже писал по поводу платьев, которые носят девушки: они скоро приобретут «складки, которые нельзя будет разгладить, пыль набьется в самую глубину гарнитуры /…/. И тем не менее есть девушки красивые, впрочем, девушки с чудесной мускулатурой, с тонкими лодыжками, с нежно упругой кожей, с волной пушистых волос, которые ежедневно натягивают на себя этот вечный маскарадный костюм /…/. Лишь иногда по вечерам, поздно возвратившись с какого-нибудь праздника, они обнаруживают в зеркале свое потрепанное, одутловатое, запыленное лицо, слишком много видевшее и вряд ли возбуждающее желание».

Как видим, впечатление давнее и внутренний конфликт застарелый. Но в этот поздний период физическая слабость, периодическое присутствие Милены, непрошеное возвращение либидо приводят к тому, что старые проблемы неожиданно приобретают крайне острые формы. Кафка подводит итог своей жизни: он испытывает чувство, что все испортил, что ему не удалось жить настоящим, кроме, может быть, единственного раза в Мариенбаде, когда он думал, что ему на несколько дней удалось достичь взаимопонимания с Фелицей Бауэр. Это секс является причиной всего, он пренебрег этим ценнейшим из всех даров. Может быть, для этого нужен был случай, какой-нибудь пустяк? Но каким образом может утешить подобное соображение? «Так было во всех крупных битвах жизни». Всегдашний страх увел его от жизни. Его грех заключается в уклонении от исполнения предписанного Законом и в бессилии. Он тот, кто не может любить, тот, кто постоянно слышал: «Ты не можешь меня любить как бы ты того ни хотел; ты, на свою беду, любишь любовь ко мне; любовь ко мне не любит тебя». «Поэтому неправильно говорить, будто я познал слова «Я люблю тебя». Я познал лишь тишину ожидания, которую должны были нарушить мои слова: «Я люблю тебя», только это я познал, ничего другого». Он приблизился к Ханаану, но так в него никогда и не вошел. По правде говоря, случайно ли это? Случайно ли, что даже Моисей не ступил туда ногой? Может быть, Земля обетованная не больше чем мираж, не больше чем «химера отчаяния»? Не подобна ли она той близкой деревне, описанной в рассказе 1917 года, такой близкой и однако такой далекой, что не хватает всей жизни, чтобы ее достичь? Может быть» это его особенная судьба? А может быть, судьба всей эпохи, выразить которую он был подготовлен лучше любого другого своими страданиями? Или, может быть, это извечная судьба рода людского?