62182.fb2
Но есть также другое обстоятельство, защищающее его от безумия, обстоятельство, отличное от аргументов, которые внушает ему ложное уничижение. Он мог бы быть раздавлен на границе между обычным миром, в котором живут другие и из которого он сам изгнан, и «другим миром», предназначенным для него. Этого не случилось, потому что ему был предоставлен выход или побег, каковым является литература. Литература, говорит Кафка, привилегированное место, которое позволяет смотреть на мир более свободно, как будто оказался на мгновение защищенным от житейских бурь и жестокости; она доставляет «странное и таинственное утешение». Но какой ценой! Тому, кто не сумел подойти к своему концу, прожив полноценную жизнь, приходится одной рукой отталкивать отчаяние и в то же время другой держаться за то, что еще удается различить посреди руин, ибо он мертв, добавляет Кафка, живой мертвец, он старается лишь пережить самого себя. Сочинительство — данник любой случайности мира: оно зависит от горничной, которая приходит, чтобы затопить печь; от кошки, которая хочет на ней погреться. Весь внешний мир повинуется строгим законам, которые им управляют, но чему повинуется сочинительство? Оно не имеет ни независимости, ни оправдания в самом себе, оно всего лишь «игра и отчаяние». И, конечно же, туберкулезник может не писать: «удушье является немыслимым ужасом», он может даже испытать что-то вроде счастья, сочиняя эту фразу, но она не поможет избежать удушья, она ничему не служит. Так что в обмен на все, в чем было отказано Кафке — предки, брак, потомки, — он получил лишь «искусственную и жалкую компенсацию». Эта компенсация создается лишь в спазмах страдания, и «если уже не погиб от этих спазмов, погибаешь от удручающей бедности утешения». Тем более, что никогда не решаешься полностью забыть другой берег, берег жизни, откуда изгнан и где страдание было бы не меньшим: «Но зачем же, — спрашивает он, — я увеличиваю несчастье, стремясь попасть на другой берег, когда нахожусь на этом берегу?» Таким образом, литература одновременно является спасением и мукой. «Я живу, — пишет он Максу Броду, — над тьмой, из которой поднимается, когда захочет, темная сила». Его заставляет жить литература, и когда он не может писать, его страдания становятся сильнее, но что представляет та жизнь, которая дает ему возможность писать? Что компенсирует литература, даже если временами он находит в ней «сладкую и чудесную награду»? «Этой ночью мне стало ясно, как ребенку, которому все показали наглядно, что это награда за служение дьяволу». Демоны, в естественном состоянии связанные, в творчестве освобождаются от своих пут и начинают его мучить. Возможно, существует иная манера письма, но Кафка знает лишь эту, подтверждаемую ежедневным опытом. И не потому что эта литература обнажает (представляет) незнаемый или неизвестный ад, Кафка безоговорочно отказывает ей в этой способности. Он принимает ее лишь потому, что она дает пишущему возможность поддерживать нездоровые отношения с самим собой. Творчество, как его понимает Кафка, берет свое начало в тщеславии и жажде наслаждений. Пишущий всматривается в то, как он живет и умирает, и из этого спектакля извлекает наслаждение. Он подобен человеку, который хочет умереть и одновременно воспользоваться этим, чтобы увидеть, как будут проливать слезы на его могиле. Поскольку он не жил, он вдвойне испытывает страх смерти. «То, что казалось мне игрой, оказалось действительностью. Творчеством я не откупился. Всю жизнь я умирал, а теперь умру на самом деле. Моя жизнь была слаще, чем у других, тем страшнее будет моя смерть. Писатель во мне, конечно, умрет сразу, ведь у такой персоны нет никакой почвы, нет никакого состояния, пусть хотя бы состоящего из праха; есть лишь небольшой шанс в безумнейшей земной жизни, есть лишь конструкция жажды наслаждений. Это и есть писатель. Но сам я не могу жить дальше, потому что я ведь и не жил, я остался глиной, я не превратил искру в пламя, а испытывал ее лишь для иллюминации собственного трупа». И далее: «Это будет особенное погребение, писатель, то есть нечто несуществующее, предает старый труп, давно уже труп, могиле». Эти горькие размышления относятся к июлю 1922 года. В том же письме немного дальше Кафка пишет: «Таким образом, решено, что больше я из Богемии не выезжаю, вначале я ограничусь Прагой, потом своей комнатой, а потом своей кроватью, потом определенным положением тела, потом и вовсе ничем. Может быть, потом я добровольно /…/ смогу отказаться и от счастья писать». Он ошибается: он снова покинет Прагу, он даже осуществит свое давнее желание пожить в Берлине. Что касается его любви к наслаждению творчеством, которое остается его мукой, но также и единственным счастьем, он будет заниматься им больше, чем когда бы то ни было: он будет творить до своего смертного часа.
Немного раньше, в конце января 1922 года, Кафка отправился в Шпиндлермголе, местность в Гигантских горах, в сопровождении своего врача доктора О. Германна, к которому, кстати, он не испытывал особых дружеских чувств и которого рассматривал всего лишь как платного сопровождающего. Кафка катается на санях, возможно, даже пытается ходить на лыжах. В этом мало привычном окружении он чувствует себя потерянным, неспособным общаться с другими, чего он, впрочем, не хотел бы. У него даже складывается впечатление, что его боятся: Петер Шлемиль наоборот, он внушает страх как «человек со слишком большой тенью». Он страдает от одиночества и, однако, ничего так не боится, как расставания с ним. Если, например, к нему неожиданно приедет Милена, его престиж среди пансионеров отеля сразу же, вне всякого сомнения, возрастет, но он не сможет вынести рядом с собой ее присутствия. Так влачит он свои дни в Шпиндлермюле, мучимый бессонницей, подстерегаемый угрозой воспаления легких. Он остается там три недели, до середины февраля. Но в это же время, по всей вероятности, он принимается за работу над «Замком».
Затем Кафка возвращается в Прагу, где он останется с февраля по июнь. Однако он не в состоянии возобновить работу в Агентстве и вначале продлевает отпуск по болезни, затем использует пять положенных ему отпускных недель. В конечном итоге, поскольку состояние его здоровья продолжает ухудшаться, он выходит на пенсию в июне 1922 года, чего давно желал. Во время своего пребывания в Праге он несколько раз (в конце апреля, в начале мая, возможно также и в другое время) принимает Милену. Несмотря на туберкулез, развивающийся теперь ускоренными темпами, и нервные кризы, он продолжает творить: одновременно с «Замком» пишет «Голодаря» и немного позже «Исследования одной собаки».
К началу лета Оттла снимает в Плане, в южной Богемии, небольшой домик, чтобы провести там каникулы с дочерью Верой, которой в то время было чуть больше года. Ее муж Жозеф Давид приезжает к ним лишь на уик-энды. Кафка, который, несомненно, рассчитывает обрести здесь спокойные дни Цюрау, поедет с сестрой. И в самом деле месяцы эти окажутся приемлемыми: перед тем как покинуть в конце сентября Плану, он запишет в своих блокнотах: «Хороший период, которым я обязан Оттле». Дело не в том, что в Плане не было проблем, — деревенские дети играют под его окнами, а для него теперь невыносим любой шум; в июле его отцу оперируют грыжу и мать изнемогает, ухаживая за ним; Кафке приходится дважды прерывать свое пребывание в Плане для коротких поездок в Прагу. Нервные кризы учащаются, в Плане Кафка насчитывает их четыре. Тем не менее, когда Оттла собирается покинуть деревню, он в отчаянии от того, что надо уезжать; ведутся переговоры с квартирной хозяйкой, чтобы она могла какое-то время готовить ему еду. Но его ужасает перспектива одиночества. Как он объясняет в письме Максу Броду, одиночество — «его единственная цель, его самое большое искушение», но в то же время оно его устрашает, он пребывает в постоянном смятении между двумя страхами и неспособен сделать выбор. В конечном итоге переговоры с хозяйкой не увенчались успехом, и Кафка в сентябре возвращается в Прагу. С августа в процессе работы над «Замком» наблюдаются признаки усталости, похоже, автор не реализует свой замысел. Он записывает: «Литературное творчество отказывает мне. Из этого следует план биографического исследования. Не биография, но описание элементов как можно менее значительных». Идея автобиографии привлекала его уже неоднократно, но не похоже, чтобы в это время он взялся за осуществление замысла, если не считать таковым «Исследования одной собаки». Парадоксальность задуманного, естественно, не укрывается от него: она заключалась в том, чтобы из уже шатающегося дома взять несколько деталей для постройки нового, в результате чего рискуешь оказаться между двумя домами, один из которых наполовину разрушен, а второй наполовину построен. Это было бы похоже на «казацкий танец между двумя домами, когда казак каблуками своих сапог выбивает и расчищает землю до тех пор, пока под его ногами не образуется для него могила».
Тем не менее в течение 1922 года Кафка создал некоторые из своих главных произведений. Он опубликует лишь «Голодаря», о котором шла речь в предыдущей главе, и «Первое горе», который, однако, не принадлежит к его лучшим рассказам. «Замок», из которого он прочитал Максу Броду лишь первую главу, и «Исследования одной собаки» останутся незавершенными, затерянными в обширной массе неопубликованного. Произведения 1922 года легко отличить от работ предшествующих лет: в них отсутствует жестокость первых больших рассказов — «Превращения» и «В исправительной колонии», но они также отличаются от коротких текстов и изощренной прозы среднего периода (1916–1917). По меньшей мере «Исследованиям одной собаки» и «Замку» присущи свобода и размах. Подобно тому как в «Дневнике» писатель подводит итог своей жизни, скорый конец которой он предвидит, так и в поздних рассказах, похоже, Кафка торопится успеть все сказать. Это его самые честолюбивые, может быть, самые глубокие произведения, но им менее, чем другим, присуща забота о формальном совершенстве: в «Исследованиях одной собаки» перемежается и контаминируется множество замыслов, «Замок» предстает как сумма всех проблем и всех конфликтов, соединенных без особой заботы о развитии и цельности повествования. «Исследования одной собаки» — это прежде всего едва завуалированная автобиография. Собака, рассказывающая свою историю, заявляет, что, с тех пор как она себя помнит, у нее было ощущение, что она не такая, как другие: «что-то не во всем было ладно, что-то вроде трещинки имело место всегда»; она не особенно любила общаться с другими собаками; она испытывала нечто вроде легкой оторопи во время самых почитаемых церемоний своего народа. Мало-помалу она открывала, что среди собак господствует меньше общих убеждений, чем она считала вначале. И она принялась за поиски истины, которая однажды смогла бы объединить всех собак. Истина эта существует, каждая собака носит ее в себе, но в то же время старается ее не выдавать, как будто боится того, что, если эта истина когда-нибудь будет произнесена и открыта, она не сможет больше жить. Уже упоминалось об отрывке, в котором рассказчик пытается голодать, чтобы постигнуть эту неизвестную истину, и делает открытие, что нет никакого другого столь достойного осуждения нарушения закона, как аскетизм и отказ от жизни. В свободно льющейся рапсодии воспоминаний и проблем есть место и дружбе, и он рассказывает о визитах, которые он иногда наносит своему старому соседу. Комментаторы Кафки склонны узнавать в этом портрете черты Макса Брода. Собака-рассказчик любит постоянно зарывать свою морду в шерсть старого соседа, которая уже слегка пахнет старой содранной шкурой; он догадывается, что между ними существует глубокое согласие, более глубокое, чем то, которое может быть выражено словами. И однако он не уверен, что его понимают: «Он не отводит глаз, да только ничего-то в них не отражается, он лишь тупо глядит на меня, удивляясь, чего это вдруг я замолчал». Когда его старый сосед остается один, он слышит, как тот кричит и поет, потому что ему весело. «Хорошо бы, — заключает он, — прервать и это последнее знакомство, не поддаваться больше расплывчатым мечтаниям, которые неизбежно, как с ними ни борись, порождают всякое собачье общение, хорошо бы целиком посвятить исследованиям то немногое время, которое мне еще осталось». Затем собака-рассказчик упоминает о смерти: «Загнусь здесь ни за что ни про что, какие там исследования, детские шалости по-детски резвой поры, а вот здесь и теперь дело обстоит серьезно, здесь наука могла бы доказать свою ценность, но где же она тут? Ничего и нет, кроме жалкого пса». Однажды, когда он оказывается перед лужицей крови, которую он только что выхаркал, он видит перед собой прекрасную собаку-охотницу, которая предлагает ему уступить ей место. Вначале он протестует, но вскоре, поняв, что охотница уже запела чудесную песню, слышимую лишь им одним, умирающим, он уступает необходимости и «в бесконечном ужасе и стыде прячет морду свою в луже крови».
Автобиографические намеки в «Исследованиях одной собаки» многочисленны, но не они здесь главное. Сутью исследований собаки является связь — весьма заурядная, почти наивная — между земной пищей и манной небесной. Между собаками и землей существует предустановленный порядок: земля дает собакам необходимую пищу, собаки в свою очередь орошают ее, чтобы сделать ее плодоносной. Но есть также пища другого рода, зависящая от молитв, декламации, танца и пения. Это манна, которая, как говорят, иногда падает с неба. Именно эту другую пищу, неизвестно, дополнительную или основную, собака-рассказчик делает объектом своих научных изысканий. И кто знает, преуспеет ли она в своих исследованиях, если не докажет бесполезность и ненужность научных поисков?
Характер изложения в «Замке» очень напоминает «Исследования одной собаки». Книга эта одновременно грандиозная и смутная, поскольку Кафка собрал в ней все темы, занимавшие в то время его сознание. Обширный фрагмент, — но можно ли говорить о каком-то фрагменте, в то время как, похоже, для завершения произведения достаточно было добавить всего лишь один день к шести уже описанным? — был создан самое большее за восемь месяцев, и Кафка не дал себе труда ни закруглить углы, ни выявить силовые линии. Книге присущи погрешности и шероховатости, которые Кафка хорошо видел. И тем не менее все проблемы его жизни объединяются в этом произведении, в этом окончательном итоге. В романе изобилуют автобиографические моменты. Наименее подготовленный читатель, несомненно, узнает в отважной и великодушной Фриде черты Милены; Кламм, которого К., герой романа, однажды видит через замочную скважину курящим сигару, прежде всего Поллак, счастливый муж Милены; гостиница наверху в романе называется Herrenhof, что порой переводят то как Гостиница для господ, то как Гостиница вельмож, но Herrenhof было название кафе, которое особенно охотно посещал Поллак. А когда Фрида покидает К., чтобы следовать за Иеремией, одним из двух помощников, являющих собой воплощение отвратительной пошлости, биографический намек становится достаточно прозрачен. Выше уже отмечалось, что образ Пепи, которой посвящена последняя написанная глава, мог быть навеян Кафке воспоминаниями о Юлии Вохрьщек. В «Замке» наряду с эротическими темами можно обнаружить тему бремени труда, символизируемую здесь обязанностями школьного сторожа. Фрида и К. спят в классной комнате среди гимнастических снарядов — работа пожирает и разрушает личную жизнь. Есть здесь также и тема величия и нищеты писательского труда, воплощенная в образе Варнавы.
Но все это пока еще не главное в книге. Главное — это сам Замок, на самом деле представляющий собой совокупность ветхих строений, где живет господин, которого почти и не знают и о котором в деревне говорят не больше, чем об охотнике Гракхе в портах, где он останавливался. Кафка дает ему полугротескное имя — граф Вествест. Если бы он исчез совсем, возможно, в деревне, собственником и хозяином которой он остается, жилось бы лучше. Но его полуприсутствие действует как наваждение и парализует всех. Есть агностики, такие как неприятный и властный учитель, запрещающий произносить имя графа перед школьниками. Есть хозяйка постоялого двора «У моста», вера которой является всего лишь ностальгическим фетишизмом. Есть и другие, например, ее коллега из Гостиницы господ; она носит «вышедшие из моды тяжелые, изношенные, латаные платья, которые не подходят ей ни по возрасту, ни по фигуре», реликвии мертвого прошлого, поскольку настоящее не обрело еще своего смысла и своего языка. В начале романа К. вспоминает колокольню своего родного городка, которая отважно устремлялась в небо; замок же, напротив, представляет собой всего лишь нагромождение жалких домишек, почти не отличающихся от хижин внизу. И когда однажды он случайно или, скорее, по недоразумению встречается с одним из чиновников замка, которого зовут Бюргель, у него возникает ощущение, будто он во сне или каком-то кошмаре борется с неким посредственным греческим богом, которого не составляет никакого труда победить. Что представляют собой эти боги с человеческим лицом и что они могут нам принести, кроме неинтересных посланий, как правило, лишенных смысла? Настоящий бог — другой породы, он более грозен, но и более представителен, и именно потому, что он забыт, деревня погрязла в убожестве и печали.
Роман построен вокруг этих размышлений. Кламм не только счастливый муж Фриды. В книге, где все образы имеют двойной смысл, он также могущественный начальник десятого бюро, от которого зависит судьба К., его работа, его частная жизнь. К. тоже пытается попасть к нему. Конечно, безуспешно. Но что он может делать, если не искать Кламма? Что делает Кафка каждый вечер, когда садится за свой письменный стол? Писать — значит искать Кламма, без надежды, разумеется, когда-нибудь его найти, но во что превратилась бы его жизнь, если бы не эти поиски и это ожидание?
В этом большом и загадочном романе есть целая группа персонажей — Варнава и его семья, к которым плохо относятся в деревне, они из тех, с кем не дружат. Все предупреждают К., если он будет их навещать, он окончательно погубит свою репутацию и свои шансы, но только с ними ему хорошо и только к ним он испытывает доверие, он пренебрегает запретами и устанавливает с ними дружеские отношения. Писатель не может сказать о них более ясно: они евреи. Мог ли Кафка в этой книге, в которой он собрал все свои наваждения и все свои выстраданные убеждения, опустить еврейскую проблему? Эта та самая семья, которая однажды отказала в новой связи эмиссару из Замка. С тех пор она опозорена и отвержена. Кафка идет дальше: он изображает двух сестер, Амалию и Ольгу, в которых почти аллегорически воплощает две тенденции иудаизма: одна, Ольга, нарушает запрет, вращается среди людей Деревни или, как явствует из романа, она каждый вечер отдается слугам, часто посещающим буфет Гостиницы господ. Другая, Амалия, замыкается в своей гордости и в своем одиночестве, она отвергает компромиссы, затворяется в целомудрии и в суровости, посвящая себя целиком уходу за престарелыми родителями. В романе не делается выбора между судьбами двух сестер: одна жертвует собой и растрачивает свою жизнь, гордость другой способна внушить страх.
«…я чувствую себя не счастливым, но на пороге счастья.»
В сентябре 1922 года, когда Кафка возвращается из Плана в Прагу, он уже. лишь тяжелобольной и будет вынужден провести в постели большую часть зимы. Кстати, это период, о котором имеется мало сведений: он больше не ведет дневника, а корреспонденция редка. Найдено несколько писем Милене, написанных в осторожной манере и избегающих обращения на «ты» на тот случай, если они попадут в руки к Эрнсту Поллаку. Единственное письмо, позволяющее судить о его самых интимных чувствах, это письмо, которое имеет отношение к маленькому рассказу «Дьявол в семье», уже упоминавшемуся выше. В июне 1923 года Милена, будучи проездом в Праге, наносит ему визит — это их последняя встреча.
Семейная жизнь в этот период не лишена забот: после болезни отца, вдохновившей его на маленький рассказ, переводимый то под названием «Супружеская чета», то «Семейная сцена», серьезной операции теперь должна подвергнуться его мать.
И тем не менее, несмотря на эти малоблагоприятные обстоятельства, Кафка продолжает писать: «Тут надо сказать, — пишет он Клопштоку в марте 1923 года, — что между мной в Матлиари и в Праге есть все-таки разница. Меня за этот период проволокло через период безумия, после чего я начал писать, и это занятие жесточайшим для окружающих меня людей образом (невероятно жестоким, об этом я даже не говорю) превратилось для меня в самое важное на свете, каким бывает для сумасшедшего его безумие (если он его лишится, вот тогда он «сойдет с ума») или для женщины ее беременность». Он добавляет, разумеется, что страсть к сочинительству не имеет ничего общего с ценностью того, что он пишет, поскольку, продолжает он настаивать, оно ничего не стоит. Но в то же время литературная работа в его глазах столь священна, что он лихорадочно пытается сохранить одиночество.
Работая в крайне неблагоприятных условиях, он создает текст, который, несмотря на свою краткость, является наиболее важным из написанного зимой 1922–1923 годов: в нем осмысляются пределы литературы, а также немощь языка. Он озаглавлен «Об образах» (или «О символах», как предлагают некоторые переводчики[3]. «Многие сетуют на то, — пишет Кафка, — что слова мудрецов — это каждый раз всего лишь притчи, но неприменимые в обыденной жизни, а у нас только она и есть. Когда мудрец говорит: «Перейди туда», — он не имеет в виду некоего перехода на другую сторону, каковой еще можно выполнить, если результат стоит того, нет, он имеет в виду какое-то мифическое «там», которого мы не знаем, определить которое точнее и он не в силах и которое здесь нам, стало быть, ни чем не может помочь. Все эти притчи только и означают, в сущности, что непостижимое непостижимо, а это мы и так знали. Бьемся мы каждодневно, однако совсем над другим. В ответ на это один сказал: «Почему вы сопротивляетесь? Если бы вы следовали притчам, вы сами бы стали притчами и тем самым освободились бы от каждодневных усилий». Другой сказал: «Готов поспорить, что и это притча». Первый сказал: «Ты выиграл». Второй сказал: «Но, к сожалению, только в притче». Первый сказал: «Нет, в действительности; в притче ты проиграл». Этот трудный и блестящий текст яснее, чем какой-либо другой, передает парадоксальный характер, который для Кафки имела литература: литература есть необходимый поиск (cheminement), но она неизменно доказывает лишь свою слабость. Истина, к которой она стремится, ускользает, ускользает, как ускользал Кламм от того, кто его искал, и однако К. в «Замке» не отказывается от поисков. Точно так же Кафка более чем когда бы то ни было отдается этому горькому занятию, этому неизменному опыту поражения. Этой суровой действительностью, похоже, готов был завершиться его путь, когда внезапно наметился неожиданный поворот.
С наступлением хорошей погоды в 1923 году Кафка мечтает снова покинуть Прагу. Поскольку в прошлом году он уезжал с младшей сестрой, на этот раз он решает отправиться со старшей сестрой, Элли, и ее детьми. Местом отдыха выбран Мюритц на Балтике. Для такого больного, как он, дорога длинна, кроме того, врачи не рекомендовали ему пребывание на берегу моря. Но случилось так, что эти шесть недель, которые он проведет в Мюритце, с начала июля по 6 августа, преобразят его жизнь. Немного раньше, в мае, он провел несколько дней отдыха в Добришовиче и оттуда снова написал Милене: «Во-первых, я страшусь расходов — тут так дорого, что остается лишь право провести здесь последние дни, предшествующие смерти, после чего отправляешься с пустыми карманами, и, во-вторых, я страшусь неба и ада. За исключением этого, мир принадлежит мне». В постскриптуме он добавляет: «В третий раз, с тех пор как мы знакомы, несколько строк от вас приходят ко мне в последний решающий момент, чтобы меня предупредить или успокоить, в зависимости от того, что пожелают». Несколько недель спустя в Мюритце это отчаяние внезапно рассеется.
Уже давно Кафка вел разговоры об эмиграции в Палестину. Это была, скорее, мечта, чем планы, поскольку он отчетливо понимал, что его болезнь делает подобное переселение абсолютно иллюзорным. Именно об этом он писал жене своего давнего соученика Гуго Бергманна, уже поселившегося за морем, но вернувшегося на несколько недель в Прагу, чтобы вести агитацию в пользу сионизма и одновременно собирать деньги: «Я знаю теперь точно, что не поеду — да и как бы я мог это сделать? — но благодаря Вашему письму, корабль буквально причалил к порогу моей комнаты. К тому же, — добавляет он, — если предположить, что такая затея могла быть предусмотрена, это был бы не отъезд в Палестину, а, остроумно говоря, побег кассира, присвоившего крупную сумму, в Америку». Так что его отъезд в Палестину остается лишь миражом. Но если он не может туда уехать, Палестина в какой-то мере сама пришла ему навстречу. В Мюритце случайно оказался, чего перед отъездом не знали ни его сестра, ни он, лагерь отдыха берлинского еврейского Дома, того самого, которому Кафка за несколько лет до этого побуждал Фелицу Бауэр оказывать содействие.
И вот теперь он вдруг оказывается среди эмигрировавшей с Востока прекрасной еврейской молодежи, к которой тотчас же проникается симпатией. Во всех письмах, которые он пишет Максу Броду, Роберту Клопштоку, он упоминает об «этих детях с голубыми глазами, здоровых и веселых». Гуго Бергманну он пишет: «Полдня и полночи лес и пляж наполнены песнями. Когда я нахожусь среди них, я чувствую себя не счастливым, но на пороге счастья». Здесь есть Пюа Бентовим, девятнадцатилетняя девушка из Иерусалима, которая приехала в Прагу по рекомендации Бергманна, чтобы провести в университете зимний семестр 1922–1923 годов. Есть Тиля Ресслер, которой пока всего лишь шестнадцать лет, но которая станет танцовщицей и хореографом в Тель-Авиве. И, главное, есть Дора Диамант, которая станет подругой Кафки на одиннадцать оставшихся ему прожить месяцев. Но в то время как о Кафке на сегодняшний день собрано столько биографических подробностей, сведении о Доре Диамант редки и спорадичны. В своей книге о Кафке Макс Брод считает, что к моменту встречи в Мюритце ей было девятнадцать или двадцать лет. Другие биографы, которые не указывают, на какие источники они опираются, дают ей двадцать пять лет (напомним, что Кафке только что исполнилось сорок лет). Известно только, что эта польская еврейка была беженкой, как некогда Ицхак Лёви, строгий последователь хасидской религии в ее семье. Вначале она жила в Бреслау, затем в Берлине, где зарабатывала на жизнь, работая подсобной служащей в Еврейском Доме. О ее дальнейшей жизни имеются лишь отдельные разрозненные сведения. В конце 20-х годов она выйдет замуж за ответственного деятеля коммунистической партии, которому родит дочь. Но с наступлением 1933 года и захватом власти нацистами муж должен был бежать и скрываться. Поговаривают — но кто знает? — что гестапо произвело обыск в квартире Доры и забрало бумаги Кафки. Однако для самой Доры пребывание в Германии становится опасным, и она вместе с ребенком отправляется к своему мужу в Москву. Но в эти тревожные годы ни одно место не является надежным: муж Доры вызывает подозрение у советских властей (ему инкриминируют троцкистские взгляды), его арестовывают, депортируют, и следы его навсегда теряются. Ребенок тем временем заболевает, но Доре долгое время не дают разрешения покинуть Советский Союз. Все же ей удается выехать, и она до начала военных действий прибывает в Англию. Говорят, что там она и умерла в 1952 году. Сохранились лишь два ее портрета, на них она предстает очень юной девушкой, улыбающейся и радостной. Именно ей суждено было озарить последние месяцы жизни Франца Кафки.
Мало-помалу Кафка приближался к иудаизму. Так, в начале 1923 года он говорил Минце Эйснер, которую встретил четыре года тому назад в Шелезене и с которой продолжал переписываться (та, несомненно, жаловалась на суровость своего положения служащей в сельскохозяйственном предприятии), что, сколь ни тяжелой была бы нужда, отец, даже забытый, продолжает заботиться и что все предусмотрено значительно лучше, чем кажется. И добавил, что «этим отцом-защитником может быть, например, еврейский народ». Кафка только что обрел сам себя в еврейском народе: несомненно, впервые за всю свою жизнь он чувствовал себя окрыленным и защищенным обществом, в котором ему было хорошо. Можно было сказать, что он только что познал детское простодушие. Макс Брод рассказывает, что с Дорой Кафка вел себя как ребенок. «Я вспоминаю, например, — пишет он, — что они вместе погружали свои руки в таз, который они именовали «наша семейная ванна». Они прекрасно подходили друг другу, продолжает он. «Богатства религиозной традиции восточного иудаизма, которыми располагала Дора, были для Кафки постоянным источником радости, в то время как девушка, которой были еще неведомы многие достижения западной цивилизации, любила и почитала обучающего ее профессора в такой же мере, как любила и почитала она странные грезы его воображения».
Можно подумать, что речь идет об открытии нового Кафки. Честно говоря, не стоит слишком поддаваться ослеплению первого впечатления. За несколько дней до своего отъезда из Мюритца он уже выражает свое разочарование Домом. «Маленькая видимая деталь немного скомпрометировала его в моих глазах, другие невидимые детали способствуют этому еще больше. Я здесь только гость, чужой, гость к тому же усталый, и у меня нет никакой возможности говорить, выяснять. Вот почему я от них ухожу». Но остается Дора, «чудесное существо», с которой он проводит лучшие минуты своей жизни.
Он мог бы остаться в Мюритце после отъезда Элли и ее детей, но он боится одиночества и не хочет больше находиться на положении приглашенного Домом. Так что в начале августа он уезжает и после двух дней пребывания в Берлине присоединяется к сестре Оттле в Шелезене, где проводит около трех недель.
Он возвращается в Прагу 22 сентября, но остается здесь всего лишь два дня. 24-го он уезжает в Берлин к Доре Диамант. Он планирует пробыть там лишь несколько дней, но пробудет шесть месяцев. Это был, как он об этом скажет в письме своему другу Оскару Бауму, безумно смелый план. И ночь перед отъездом из Праги, действительно, стала одной из худших в его жизни, — ни одна армия во всей мировой истории, скажет он затем в письме Оттле, и близко не знала страхов, подобных его страхам. «Однако утром я не упал, вставая с кровати, и отправился, утешаемый фрейлейн (верная домработница Мария Вернер), пугаемый Пепа (его шурин Йозеф Давид), нежно ругаемый отцом, сопровождаемый печальным взглядом матери». В течение всей жизни он вынашивал план жить в Берлине. И вот наконец он осуществляет свою мечту на грани невозможного, когда любая надежда казалась ему немыслимой. «Эта берлинская затея, — пишет он Оттле, — так хрупка, и я схватил ее на лету, приложив к этому мои последние силы». Само собой разумеется, его здоровье продолжает ухудшаться. В письмах Максу Броду он говорит о приступах лихорадки, все более частых и все более серьезных. И тем не менее всякий страх исчез из берлинских писем, он живет в душевном спокойствии, можно сказать достигнутом за пределами отчаяния. Это даже не смирение, но хрупкое и парадоксальное счастье.
Притом Берлин 1923 года не идеальное место для пребывания. Это период галопирующей инфляции, деньги теряют свою стоимость с часу на час, а валюта, которой располагает Кафка, не из самых надежных. В силу этого квартирные хозяева с недоверием относятся к этому человеку без денег, и Кафка за шесть месяцев вынужден дважды менять адрес. Он живет в кварталах Штеглитц или Целендорф, — теперь неотъемлемые части Берлина, но в то время его пригороды. Первая его квартира, хозяйка которой, как говорят, послужила прообразом для главной героини рассказа «Маленькая женщина», была расположена на окраине города. Стоило лишь пройти до конца улицы, и ты оказывался в деревне, роскошные сады которой, наполненные приятными ароматами, Кафка неоднократно воспевал. Впрочем, вызывает некоторое сомнение, что сады издавали столько ароматов берлинской зимой, а может быть, Кафка слегка фантазировал, создавая воображаемый рай. Он редко отправляется в центр города, часто сотрясаемый политическими волнениями. Чтобы узнать политические новости, он ходит читать газеты, расклеенные в витринах различных агентств в Штеглитце. Площадь мэрии Штеглитца является для него тем же, чем для других является Потсдамская площадь — живым центром города.
Он встречается с очень узким кругом людей: время от времени с Эммой Сальветер, подругой Макса Брода, или каким-нибудь писателем, пришедшим к нему с визитом. Он никогда не выходит по вечерам, немного читает по-немецки. Его основным чтением является роман на иврите Йозефа Хаима Бреннера, который, впрочем, он одолевает с трудом. Если Кафка и покидает свой дом, что случается редко, то в основном, чтобы отправиться в Высшую школу изучать иудаизм. Его не слишком увлекают «либеральные» тенденции, но он пытается приобщиться к Талмуду. Одно время он думает о работе в Институте плодоводства (известно, что в прошлом он немного занимался садоводством ради физического укрепления), думает также, несомненно, об эмиграции в Палестину, постоянно занимающую его мысли, но все более и более иллюзорную. Однако у него нет сил, и он отказывается от этого плана. Несмотря на это, Кафка не скучает: «Дни проходят незаметно и праздно». «Когда убираешь руку с колеса времени, — пишет он своему другу Феликсу Вельчу, — оно стремительно проносится перед вами, и уже больше не находишь места, чтобы снова положить на него руку».
Шесть берлинских месяцев оказались далеко не бесплодными. Невозможно подвести их итог, поскольку Кафка, несмотря на настойчивые просьбы Доры, решил сжечь часть только что написанных рассказов. С уверенностью можно лишь сказать, что, кроме истории, озаглавленной «Маленькая женщина», еще два основных произведения родились в Берлине — «Нора» и «Певица Жозефина, или Мышиный народ». «Нора» не была полностью завершена, но можно быть уверенным, что главная часть замысла нашла воплощение в написанной части. Это снова общий взгляд, глобальная картина, итог. Здесь он описывает всю свою жизнь, жизнь холостяка и затворника. Перед тем как погрузиться в молчание, он доводит до конца свое желание самообнажения, вдохновившее все его творчество. Здесь нет никакого другого пейзажа, кроме вымышленного плана подземного логовища, нет другого живого существа, кроме самого рассказчика, рассказ разворачивается без каких-либо рамок, без персонажей, почти без событий. По мере того как герой создает и защищает свое одиночество — свое единственное подлинное достояние, он старательно подготавливает пустоту своей жизни. В созданном незадолго перед этим «Замке» был горизонт, пусть даже остающийся недостижимым, и, следовательно, оставались какая-то надежда и какая-то перспектива. Теперь же мир, в котором живет рассказчик, полностью замкнут: входы в нем замаскированы, это место, куда, кроме него, никто не может проникнуть. Возле одного из ложных входов существует, однако, место, заслуживающее того, чтобы на него обратили внимание. Рассказчик определяет его как «выход» и называет также «лабиринтом». Это первая часть обустроенной им норы, но если вначале он ее как-то ценил, то теперь видит в ней лишь недостойное ремесленничество. Однако он не может, что бы ни делал, избавиться от некоторой нежности по отношению к этим местам, которые, по всей вероятности, олицетворяют его литературное творчество. Хозяину норы угрожают не только внешние враги: «Есть они и в недрах земли /…/От них не спасет и другой выход, хотя он, вероятно, вообще не спасет, а погубит меня, но все-таки в нем моя надежда и без него я не смог бы жить». Надежда, но в то же время и опасность, поскольку литература далеко не безопасная забава, писатель здесь предстает беззащитным: «Мне иногда кажется, — говорит зверек, приближаясь к своему лабиринту, — что моя шкура истончается, что я скоро останусь там с голым телом и что как раз в этот момент мои враги встретят меня своим воем».
Однако животное ведет работы по устройству своего жилища, перетаскивает и перегруппировывает свои запасы, благоустраивает проспекты в своей норе, но ему никогда не удается избавиться от одолевающего его страха. Даже тишина, окружающая его, не может его успокоить, да к тому же однажды и она заканчивается. Животное улавливает нечто вроде отдаленного шипящего звука, приближающегося с каждым днем, звука, который, по мнению хозяина норы, могла бы производить морда огромной твари, роющей землю, чтобы добраться до него. Вся вторая часть «Норы» целиком занята описанием этого звука, который, похоже, идет одновременно со всех сторон, и никакие усилия, никакие хитрости не могут его отвратить. Единственный раз Кафка затрагивает здесь вопрос о своем поведении перед лицом смерти, неизбежность которой теперь не вызывает у него сомнений.
«Нора», однако, остается незавершенной, возможно, потому что нелегко было ввести смерть в рассказ от первого лица. В Берлине же он пишет и историю «Певицы Жозефины». Ни у кого не появится искушения отождествлять Кафку с персонажем, преисполненным кокетства и высокомерия, болезненно самовлюбленного, убежденного в своем таланте и в своей значительности. Но этот образ художника, появляющийся в его творчестве после многих других образов, далек от того, чтобы быть только негативным, и вполне вероятно, что Кафка в нем воплотил и какую-то часть самого себя. Когда Жозефина поет, ее приходит слушать весь мышиный народ, и, может быть, было бы более разумно перебраться за границу, чтобы избежать опасности, ведь ей не однажды приходилось быть захваченной врасплох своими противниками. Пение Жозефины не предназначено воспламенять отвагу воинов, оно всего лишь скромный писк, едва отличимый от обычного писка любой мыши. Но, безусловно, именно это и ценят в ней, поскольку это единственный способ пения, который можно сегодня практиковать и выносить: песни великих предков больше не воспринимаются. Наступило время скромности и прозы. Кафка это знает, ибо что может сделать сегодняшний писатель, кроме создания нескольких незначительных историй о животных, как это пытался сделать он. Тот, кто попытался бы сделать больше, обречен лгать. Он не уверен, что Жозефину поймут: мышиный народ известен своей глухотой к музыке. Но какое это имеет значение? Концерты Жозефины являются моментами единения в условиях опасной жизни мышей. На них как бы происходит воскрешение давних времен и, несмотря на сомнения и непонимание, здесь веет Дух. Можно подумать, что в этом рассказе Кафка, несомненно, догадываясь, что это его последний рассказ, озабочен тем, чтобы подчеркнуть определенную ценность того, что оно написал. Думается, правомерно рассматривать историю Жозефины как скромную попытку оправдания Кафкой своей жизни и своего творчества. Тем более, что Жозефина предстает также как последняя представительница своего искусства. Когда ее не станет, не найдется больше никого, чтобы петь или даже пищать на собраниях мышиного народа, и Дух навсегда умолкнет.
Роберт Клопшток рассказывает, что в момент завершения истории Жозефины Кафка вскричал, что он сам начал имитировать мышиный писк, поскольку его голосовые связи недавно были поражены болезнью и он начал терять голос. Анекдот немного приукрашен, так как он сам сообщает в письме Клопштоку о том, что туберкулезный ларингит дал о себе знать лишь три дня спустя после его возвращения в Прагу.
После шести берлинских месяцев душевного покоя и кажущегося счастья наступают три месяца агонии. Макс Брод прибыл в Берлин на представление оперы, для которой написал либретто. Встревоженный состоянием, в котором оно застал своего друга, он тотчас же уведомил Зигфрида Лёви, врача из Триеша, который, осмотрев своего племянника, пришел к выводу, что его немедленно надо отправлять домой. 17 марта 1924 года Макс Брод доставляет его в Прагу в плачевном состоянии. Таким образом, Кафка снова оказался — в последний раз — в семейном кругу. Но оставлять его здесь долго было нельзя: прогрессирующий ларингит требовал немедленной отправки больного в санаторий. Во второй неделе апреля в сопровождении Доры Диамант он отправляется в лечебницу «Венский Лес» недалеко от Вены. Он чувствует себя очень неуютно в «этом роскошном, угнетающем, бесполезном заведении», где, кстати, ему отказывают от дальнейшего пребывания ввиду серьезности его состояния и перемещают в университетскую клинику профессора Хаека, расположенную в самой Вене. Для его перевозки не находится ничего другого, кроме открытого автомобиля. Дора всеми силами пытается защитить его от дождя и ветра, прикрывая его своим телом. Боли при глотании у него таковы, что ему собираются сделать впрыскивание спирта в нерв и даже удалить нерв, однако, отказываются от этого, безусловно, чтобы избежать страданий, от которых не приходится ожидать никакого лечебного эффекта. В середине апреля его помещают в санаторий доктора Гофмана в Кирлинге, около Клостернойбурга.
Сегодня это весьма дряхлый дом (на котором несколько лет назад была укреплена мемориальная доска), который уже во времена Кафки являл собою, без сомнения, одно из самых скромных заведений. Поскольку все эти пребывания в санаториях стоили дорого, Кафка, чтобы покрыть хотя бы частично расходы, решает опубликовать четыре своих последних рассказа. Сборник должен быть озаглавлен, — увы, более оправданно, чем когда бы то ни было! — «Голодарь». Кафке все труднее и труднее принимать пищу, и, как пишет Роберт Клопшток, он буквально погибает от голода и истощения. На смертном ложе ему еще удается прочесть корректуру первых оттисков книги.
Роберт Клопшток прервал свои занятия медициной в Берлине и не отходит от больного. И, главное, рядом с ним остается нежная и верная Дора Диамант. Согласно рассказу Макса Брода, Кафка в свои последние дни якобы задумал просить ее выйти за него замуж. Он якобы написал об этом отцу молодой девушки, еврею строгих религиозных догм, представив себя как несоблюдающего обряды, но как раскаявшегося и обращенного еврея. Отец Доры будто бы обратился к почитаемому им раввину, и раввин ограничился тем, что покачал головой в знак своего отказа. Вся эта история известна лишь из уст Доры, поскольку никаких следов письма Кафки, разумеется, не было обнаружено. Возможно, это всего лишь легенда.
В последние недели своей жизни Кафка, чтобы щадить свой почти совсем пропавший голос, общался со своими близкими с помощью «бумажечек». В обычных изданиях Кафки, как правило, воспроизводится некоторое их количество, в них проявляются его нежная чувствительность и юмор, остающийся искрометным до последних мгновений его жизни. Тем временем страдания его становятся невыносимыми. Каждому известны его слова, обращенные к врачу: «Доктор, дайте мне смерть, иначе вы убийца».
Макс Брод приходит к нему в последний раз 12 мая. Не без труда удается избежать посещения его родителями, которого он, несомненно, не перенес бы. Им адресовано последнее письмо, которое удалось разыскать. Оно помечено 26 мая 1924 года.
Он умер 3 июня в присутствии Доры и Роберта Клопштока. Тело его было перевезено в Прагу и погребено 11 июня на еврейском Страшницком кладбище. Несколько лет спустя рядом с ним окажутся мать и отец.
В литературном мире уход Франца Кафки прошел незамеченным. Единственным откликом был некролог, который опубликовала Милена в пражской газете «Народни листы». По своей почти наивной простоте он является лучшим текстом из всех, когда-либо написанных о Кафке: «/…/ Немногие знали его здесь, поскольку он шел сам своей дорогой, исполненный правды, испуганный миром. [Его болезнь] придала ему почти невероятную хрупкость и бескомпромиссную, почти устрашающую интеллектуальную изысканность /…/. Он был застенчив, беспокоен, нежен и добр, но написанные им книги жестоки и болезненны. Он видел мир, наполненный незримыми демонами, рвущими и уничтожающими беззащитного человека. Он был слишком прозорлив, слишком мудр, чтобы смочь жить, слишком слаб, чтобы бороться, слаб, как бывают существа прекрасные и благородные, не способные ввязаться в битву со страхом, испытывающие непонимание, отсутствие доброты, интеллектуальную ложь, потому что они знают наперед, что борьба напрасна и что побежденный противник покроет к тому же своим позором победителя /…/. Его книги наполнены жесткой иронией и чутким восприятием человека, видевшего мир столь ясно, что он не мог его выносить, и он должен был умереть, если не хотел подобно другим делать уступки и искать оправдания, даже самые благородные, в самых различных ошибках разума и подсознания /…/. Он был художником и человеком со столь чуткой совестью, что слышал даже там, где глухие ошибочно считали себя в безопасности».
В 1924 году это был единственный отклик. Но не прошло и года, как Макс Брод опубликовал «Процесс» и вручил, таким образом, имя Кафки последующим поколениям. Всем известно, что, поступая так, он нарушил настоятельную волю автора, выраженную им в двух адресованных Максу Броду коротких записках, которые торжественно именуют его «завещаниями». Ни один из этих документов не датирован, однако первый склоняются отнести к 1920 году, второй — к 1922–1923 годам. Долгое время спорили о некоторых различиях, которые можно обнаружить в этих двух документах, но желание Кафки не было двусмысленным: обе записки требовали уничтожения всех рукописей, всего неизданного. В крайнем случае Кафка допускал лишь, чтобы не трогали уже вышедшие книги. Никакие рассуждения, никакие ухищрения не в состоянии скрыть эту простую истину. И «Процесс», как известно, оказался лишь первым шагом на пути посмертного издания произведений писателя, и вскоре опубликуют все, включая самое личное и самое тайное. Так хочет век, в котором мы живем. Макс Брод предпочел литературу почитанию. Но кто сегодня захотел бы упрекнуть его за это?
Критическая литература о Кафке столь велика, что приходится ограничиться наиболее значительными работами.
Долгое время с жизнью Кафки можно было познакомиться лишь по фундаментальному произведению Макса Брода: Мах Brod. Franz Kafka. Fine Biographic. Prague, 1937. - 2-е изд. в Нью-Йорке в 1947. Французский перевод: Franz Kafka. Souvenirs et dokuments. - Paris, 1945, многократно переиздававшийся.
Вместе с тем следует сказать, что многие утверждения Макса Брода о жизни и творчестве Кафки часто оспаривались.
Значительно позже появилась работа:
Klaus Wagenbach. Franz Kafka. Erne Biographic seiner Judend, 1883–1912. - Bern, 1959. Французский перевод: Kafka. - Paris, 1983.
Работа К. Вагенбаха, которой часто не хватает убедительности, пытается представить Кафку, тяготеющим к анархизму и к политической активности.
Затем появилась книга:
Hartmut Binder. Kafka-Handbuch. - Stuttgart, 1979. — Первый том этого произведения излагает в форме хроники все события жизни Кафки, его встречи, прочитанные книги и т. п.
Далее появляется биография Кафки, принадлежащая перу американского исследователя Эрнста Поуэла. Она переведена на французский язык под названием «Франц Кафка, или кошмар разума». В работе отдается предпочтение описаниям социологических условий, в которых протекала жизнь Кафки, и уделяется мало внимания генезису творчества.
Первые работы о творчестве Кафки вышли из узкого круга его друзей. Это:
Мах Brod. Verzweiflung und Eriosung im Werk F. Kafkas. — Francfort-sur-le-Main, 1959.
И того же автора:
Franz Kafkas Glauben und Lehre. - Winterhur, 1948, в приложении к которой дан очерк Феликса Вельча «Religioser Humor bei Franz Kafka».