62182.fb2
Точно так же в «Письме отцу» Кафка сам признал, что оно содержит многочисленные адвокатские уловки: за видимостью выкладывания карт на стол таится задняя мысль. Он обвинял отца только для того, чтобы оправдать сына. Но эта недобросовестность сама по себе является всего лишь моментом, вскоре преодоленным в этой туманной диалектике. Повествователь признает ее, анализирует и подчеркивает. В конце, в длинной прозопопее он делает вид, будто дает слово своему отцу, который без труда разрушает доводы обвинения, ухищрения слабости. «Письмо отцу» — всего лишь мгновение диалога с недоступным отцом, но это уже, без сомнения, успех, который оправдывает сам диалог. Диалог воображаемый, потому что никакой другой диалог был невозможен.
Само собой понятно, что при таком необузданном отце Кафка искал покровительства у своей матери. Мы находим в «Дневнике» за 1911 год запись почти прустовской манеры: «Уже довольно давно я сетую на то, что постоянно болен, никогда, впрочем, не имея конкретной болезни, которая заставила бы меня лечь в постель. Это желание, конечно, по большей части проистекает из того факта, что я знаю, в какой мере моя мать способна утешить, когда, например, она выходит из освещенной гостиной, чтобы войти в полумрак комнаты, отведенной для больного; или вечером, когда день начинает превращаться в ночь, она возвращается из магазина со своими заботами и поспешными распоряжениями и дает новый старт клонящемуся к вечеру дню, и приглашает больного помочь ей. Вот то, что я желал бы вновь обрести, потому что, если бы я был слаб и, следовательно, убежден во всем, что сделала бы моя мать, я вновь обрел бы радости детства с более трезвой способностью к наслаждениям, которую дает зрелый возраст». А впрочем, знал ли он когда-либо эту детскую нежность, о которой здесь вздыхает? В этом можно усомниться, читая дальше текст дневника с подобным признанием: «Вчера я думал о том, что не всегда любил свою мать так, как она того заслуживала, и так, как я мог бы это делать…» Он мечтает о встрече, которой был лишен, и в соответствии со своей обычной склонностью возлагает ответственность за неудачу на самого себя. Довод, на который он здесь ссылается, сводится к тому, что немецкое слово Mutter слишком грубое и слишком холодное, чтобы выразить тесную связь между матерью и сыном, характерную для еврейской семьи. Иначе говоря, в семействе германизированных Кафок естественная нежность, та самая, к которой мы, дети или взрослые, стремимся, была запретной, заторможенной, невозможной Конечно, Юлия Кафка любила своего старшего сына, скорее, своего единственного сына, так как два мальчика, которые родились после него, прожили недолго. Конечно, она служила определенным барьером между своим мужем и сыном. Известно также, что, после того как Макс Брод сказал ей о том, что Франц вынашивает планы самоубийства из-за того, что его заставляют управлять асбестовым заводом, от которого он ничего хорошего не ждал и который внушал ему ужас, она решилась на ложь. Она внушила отцу, что Франц грустен оттого, что каждый день ходит на завод. Кафка ничего об этом не знает; он знает, что мать «балует» его и старается его защитить. Но он также знает, что она не подозревает, каков он: она думает, что нет никаких оснований отчаиваться насчет его будущего, что его ложные идеи со временем исчезнут, что его чрезмерное пристрастие к литературе поуляжется и что, когда придет время, женитьба все уладит. Впрочем, видят ее мало: весь день она работает в магазине и появляется только вечером к ужину. Но, главное, что бы она ни делала, она всегда ближе к своему мужу, чем к кому бы то ни было. Образцовая пара, пишет Кафка, которая могла бы обескуражить всех тех, кто хотел бы ей подражать. «Моя мать, — говорит он Фелице Бауэр, — возлюбленная рабыня моего отца, моего влюбленного отца, который тиранит ее». У этой доброй, слабой, уступчивой женщины (как показывают несколько сохранившихся ее писем) лучшие намерения сводятся на нет и углубляют беду. «Верно, мать была безгранично добра ко мне, — пишет Кафка в «Письме отцу», — но все это для меня находилось в связи с Тобой, следовательно, — в недоброй связи. Мать невольно играла роль загонщика на охоте. Если упрямство, неприязнь и даже ненависть, вызванные во мне Твоим воспитанием, каким-то невероятным образом и могли бы помочь мне стать на собственные ноги, то мать сглаживала все добротой, разумными речами /…/, своим заступничеством, и снова я оказывался загнанным в Твой круг, из которого, возможно, и вырвался бы, к Твоей и своей пользе. Бывало, что дело не заканчивалось настоящим примирением, мать просто втайне от Тебя защищала меня, втайне что-то давала, что-то разрешала, — тогда я снова оказывался перед Тобой преступником, сознающим свою вину, обманщиком, который по своему ничтожеству, лишь окольными путями может добиться даже того, на что имеет право». Здесь явно просматривается тенденциозность суждений: все, что касается отца, проклято, добрые чувства извращены, все становится подозрительным, начиная с материнской любви. В этом мире страстей трудно взвешивать достоинства и недостатки. Как прочертить правильный путь между грубостью отца, ненавистью сына, бессильной добротой матери? И кому присуща наибольшая слабость? Никто не сможет сказать, что Кафка был лишен материнской любви, но он, приниженный ненавистью и страхом, страхом, который его мать, возможно, тоже испытывала, — не доверял этой любви, отвергал ее как компромисс, как внутреннюю трусость в противостоянии отцу, который один принимался в расчет. Франц Кафка отвергал утешение, душевную теплоту (о которой, как мы видели, он в то же время мечтал). И боязнь, холодность Франца в свою очередь парализовали робкие попытки нежности его матери так, что их разделяло постоянное непонимание. Об этом свидетельствуют несколько строк постскриптума в письме к Фелице: «Я собирался раздеться, когда за какой-то безделицей вошла моя мать и, прежде чем уйти, она меня поцеловала, пожелав спокойной ночи. «Вот благо», — говорю я. «Я никогда не смела, — сказала моя мать, — я думала, что ты этого не любишь. Но поскольку тебе это нравится, мне тоже». Вспоминая эту историю, много говорили, разумеется, об эдиповской ситуации. Очевидно, что этот общепринятый лексикон не совсем вяжется здесь с одним нюансом: мать отвергнута вместе с отцом. И, может быть, вследствие этого гомосексуальное влечение оказалось отвергнутым с самого начала.
Одиночество вокруг Кафки усиливалось. И даже сестры не очень-то помогали ему выйти из него. Он мало говорит о Валли, второй сестре, которая не слишком много значила в его жизни. О старшей, Элли, напротив, он говорит весьма язвительно: «…Она была таким неуклюжим, вялым, боязливым, угрюмым, пришибленным сознанием своей вины, безропотным, злым, ленивым, охочим до лакомств, жадным ребенком. Я не мог видеть ее, не то что говорить с ней, настолько она напоминала мне меня самого, настолько сильно она находилась под воздействием того же воспитания. Особенно отвратительна для меня была ее жадность, потому что сам я был, кажется, еще более жадным». Их общая судьба, далекая от того, чтобы сближать, разделила их. И только Оттла действительно шла в счет, но она была на девять лет младше него, и их взаимная привязанность долго оставалась привязанностью взрослого к ребенку.
Листая страницу за страницей в «Дневнике», мы находим гримасничающий образ семейного очага, оглушительного гама, который царил там, с мрачной партией в карты, криками племянников и племянниц, которых бранят или ласкают, — этих раздражавших и немного пугавших его детей. И он остается узником семейного очага, как остается узником Праги. Лишь в тридцать один год у него появится комната вдали от родителей, к которым, впрочем, его вскоре снова вернет болезнь. Описания этого ада многочисленны, но ни в одном из них он не заходит столь далеко, как в том, которое он сделал однажды в октябре 1916 года в письме Фелице Бауэр. Между ней и Кафкой, казалось, установилось хрупкое согласие, достаточное для того, чтобы ввести Фелицу в семью. А она только что написала Кафке, что ее присутствие за семейным столом «не такое уж удовольствие». Он отвечает ей, и этот ответ кажется ему столь важным, что он переписывает его в свой «Дневник»: «Ты, конечно, выражаешь свое мнение, справедливо не беря в расчет того, радует это меня или нет. Так вот, это меня не радует. Конечно, я радовался бы еще меньше, если бы ты написала прямо противоположное». Он объясняется: «Я, который почти во всем не самостоятелен, бесконечно жажду самостоятельности, независимости, всесторонней свободы; лучше уж нацепить шоры на глаза и идти до конца своей дорогой, чем жить в этой домашней круговерти, заслоняющей мне перспективу. Поэтому каждое слово, которое я говорю своим родителям или которое они говорят мне, легко становится бревном, падающим мне под ноги. Любая связь с человеком, выбранным не мною, — даже если при этом я отрицаю частицу своего «Я», — ничего не стоит, мешает мне идти вперед, я начинаю ее ненавидеть или близок к ненависти». Так, наиболее естественная связь — родственная: «Бывает, что я буквально преследую родных своей ненавистью; один вид семейного ложа, мятого белья, заботливо разложенных ночных сорочек может довести меня чуть ли не до рвоты, вывернуть мое нутро наизнанку, мне кажется тогда, что я все еще не родился окончательно, что каждый раз я заново рождаюсь на свет в этой затхлой жизни, в этой затхлой комнате; я постоянно должен находить подтверждение, что я связан с этими отвратительными вещами, если не всецело, то частично и неразрывно; они, как гири, нависли на моих ногах, жаждущих убежать, они комьями торчат в моей детской бесформенной каше». Кто стал бы отрицать здесь воскрешение эдиповских тем? Именно в супружеской постели гнездится ужас семейного очага.
На ум приходит отрывок из «Превращения», где в сцене побивания камнями, когда отец Грегора Замзы бомбардирует своего сына яблоками, в ночной рубашке появляется мать и принимает участие, по крайней мере пассивное, в избиении. Даже Оттла, обычно щадимая, не избежала всеобъемлющего взрыва ненависти в письме к Фелице: «Оттла иногда кажется мне такой, какой я хотел бы видеть мать: чистой, правдивой, честной, логичной, одновременно смиренной и гордой, чувствительной и сдержанной, полной самопожертвования и самостоятельности, робости и мужества, — и все это в полной гармонии. Я упоминаю Оттлу, потому что в ней также живет моя мать, хотя и совершенно неузнаваемая. Итак, я хотел бы видеть их достойными. Поэтому их неопрятность кажется мне во сто крат хуже, чем она, вероятно, есть на самом деле, а их ограниченность — во сто крат больше, и так же их смехотворность, и так же их грубость. Хорошие черты в них, напротив кажутся мне во сто раз мельче, чем в действительности». Все в этом письме вращается вокруг плоти и зачатия; это сама жизнь, гнусная, отвратительная, такая, какой она воплощается и обновляется в семье. И то же самое отвращение к телу появляется в отрывке «Письма отцу», в котором он описывает, как тот вел себя за столом: «За столом следует заниматься только едой — Ты же чистил и обрезал ногти, точил карандаши, ковырял зубочисткой в ушах». Причиной этих мрачных суждений может быть недоверчивый характер Германа Кафки. Но мысль Франца Кафки уносит его по ту сторону образа, который представляет его собственная семья.
Однако в письме к Фелице Бауэр есть не только этот взрыв ненависти. Есть другая потребность, которая обеспечивает ему равновесие: «Я вновь сознаю, что это мои родители, необходимые части моего существа, дарующие мне силу, что они для меня не только препятствие, но и самые близкие мне люди. Тогда я хочу, чтобы они были самыми лучшими; если с незапамятных времен, в своей злобе, невоспитанности, эгоистичности и неспособности любить я все же дрожал перед ними — и продолжаю дрожать до сих пор, потому что отвыкнуть от этого невозможно; если они, с одной стороны мать, а с другой — отец, все же неизбежно и почти полностью сумели сломить мою волю, то я хочу, чтобы в моих глазах они были этого достойны». И дальше, в том же письме: «Я… постоянно стою перед своей семьей, и широко размахивая ножом, пытаюсь одновременно их и ранить и защитить». Следует оставить на совести автора туманность и одновременно резкость этих высказываний. Если мы довольствуемся тем, что скажем, будто ненависть Кафки по отношению к своим родителям держалась на обязанности уважать их и подчиняться им, мы окажемся далеки от сути его мысли. Он хочет сказать, что жизнь одновременно гнусна и неоспорима в том смысле, о котором говорит афоризм, сформулированный им в прошлом году: «Что нам не хватает веры, нельзя сказать. Сам факт нашей жизни имеет для веры неисчерпаемое значение — «При чем тут вера?» Ведь нельзя же не жить. Именно в этом «нельзя же» и заключена безумная сила веры; в этом отрицании она получает облик». Именно в отсутствии любви Кафка учится любви. Или, скорее, именно проходя через ненависть, Кафка испытывает реальность любви. Потому что он любит этого ненавистного отца, он восхищается его мужественностью, его энергией. Это его модель и его горизонт. Ужасное письмо, которое он ему адресует, на самом деле есть мольба: он выпрашивает без надежды любви, которой чувствует себя лишенным, и, выпрашивая ее, отталкивает навсегда, понимая, что он ее отталкивает.
Ненависть и любовь не те понятия, между которыми колеблются, как придется Кафке колебаться между преимуществами и издержками безбрачия и супружества. С ними надо жить одновременно. Причем между ними не существует ни равновесия, ни синтеза. Это противоречие, в котором оба компонента одинаково необходимы. Созданы все условия для появления невроза. Некоторые комментаторы «Приговора» раздражены поведением Георга Бендемана, героя этой истории. Как он мог повиноваться приказаниям отца, столь явно старого и злого? Почему он идет топиться в реке? Не предпочтительнее был бы большой бунт? Может быть, и Кафка некоторое время был недалек от этой мысли: имей он немного больше энергии, он заменил бы бунтом подспудную и безысходную борьбу. Но он сделал другой выбор, и с неврозом, который его разрушит, он создает свое произведение.
Перед своим отцом, перед жизнью Кафка слаб. Он плохо вооружен для борьбы, он обречен на неудачу, и он живет, зная это. Но когда мы смотрим на его лицо с глубоким взглядом, обращенным внутрь, мы находим в нем не слабость, а, напротив, энергию, суровость, твердость. Эти добродетели породила жалкая семейная келья.
«Я всегда недоволен, даже своим удовлетворением…»
Заметки Кафки о делах семейных бесчисленны. Его воспоминания о школе, напротив, очень редки. Биографы писателя чувствуют себя обделенными также при описании первых двадцати лет его жизни. После этого возраста нам помогают его собственные записи; до этого нет ничего. Пришлось обращаться к свидетельствам, поскольку были еще живы близкие к нему современники, которых мы опросили — и правильно сделали. Предпринятая попытка, однако, разочаровала: не удалось узнать ничего нового или почти ничего. Прежде всего потому, что всякое свидетельство, как хорошо известно, сомнительно, и в самом деле, представленные воспоминания часто направляли исследования по ложному следу и заводили их в тупик. В данном случае, еще и потому, что свидетели мало что могли сказать. Кафка-подросток, Кафка-юноша был из тех, кого не очень-то примечают. Его соученик Эмиль Утиц, подтверждая это, пишет: «То, что я могу рассказать о Кафке, не Бог весть что. Я знал о его человеческих качествах, но к своему стыду должен признать, что лишь значительно позже я узнал в нем поэта /…/. Его развитие было из числа наиболее незаметных и наименее ярких. Если мне и следует что-то сказать насчет характеристики Кафки, так только то, что в нем не было ничего поразительного». А это, кстати, говорит тот самый Утиц, который сообщает о наиболее правдоподобной его черте: «Мы все его любили и ценили, но никогда мы не могли быть с ним полностью откровенными, он всегда будто окружен какой-то стеклянной стеной. Со своей спокойной и любезной улыбкой он позволял миру приходить к нему, но сам был закрыт для мира». Утиц говорит о стеклянной стене; в «Hope» — произведении последних лет — Кафка рисует для животного, изображенного в рассказе, еще более скрытое и неприступное убежище: «Один из этих любимых планов состоял в том, чтобы отделить укрепленную площадку от окружающей земли, то есть оставить ее стены толщиной, примерно равной моему росту, и создать вокруг укрепленной площадки пустое пространство, соответствующее размерам стен, все же сохранив, увы, маленький, неотделимый от земли фундамент. Это пустое пространство я всегда рисовал себе — и не без основания — как самое лучшее место для жизни, какое только могло существовать для меня».
Позднее другие сообщат намного больше подробностей, повторят гораздо больше пересудов. И какое-то время их будут принимать всерьез. Так, о последних годах жизни Кафки мы располагаем воспоминаниями некоего Густава Яноуха, который был в то время очень молодым человеком и который встречал Франца всего лишь три или четыре раза. Любой, кто читал его книгу, с трудом узнавал Кафку в этих прямолинейных суждениях, в этом назидательном тоне. Сегодня известно, что все или почти все в этой книге ложно, Яноух дошел даже до того, что приписал Кафке изречения Троцкого. Благоразумие призывает нас полностью отказаться от его свидетельства, не вдаваясь в подробности и не пытаясь отделить правду от вымысла. Но мы к нему еще вернемся.
Лучше в основном придерживаться того, что говорит сам Кафка, не отбрасывая, впрочем, те редкие показания свидетелей, которые действительно могут быть полезными. О первых годах его жизни неизвестно практически ничего. Мы знаем только, что Юлия Кафка была весь день занята в магазине и что Франц оставался дома один со слугами. Мы не видим каких-либо других детей его возраста, которые могли бы составить ему компанию: с первых минут своей жизни он проходит школу одиночества. «Я долго оставался один, — пишет он Фелице, — сражаясь с кормилицами, старыми няньками, сварливыми кухарками и скучными гувернантками». А в другой раз, когда он только что расхваливал Фелице приятные стороны одиночества, он добавляет: «Я хорошо знаю, что был очень одинок, когда был маленьким, но тогда это было по принуждению, редко бездумное счастье; сегодня я бросаюсь в одиночество, как вода в море». Челядь состояла из Марии Вернер, Wirtschafterin, иначе говоря, служанки на все руки. Ее звали das Freulein, фрейлейн, девушкой; в аналогичной среде французских евреев ее бы просто называли «девкой». Это была еврейка, говорившая только по-чешски; она долгие годы оставалась на службе у семьи, говорят даже, она умела не опускать головы перед ужасным Германом Кафкой. Кроме нее, была еще кухарка; была также еще кормилица, замененная нянькой; когда подросли дочери, немного позднее пригласили еще и гувернантку, мадемуазель Байи, француженку, в обязанность которой входило обучение своему родному языку; о ней представится возможность поговорить немного дальше. Глядя на этот домашний уклад, нельзя делать вывод, что семейство Кафки жило в богатстве: многочисленная челядь в то время была признаком среднего достатка. Впрочем, смешно квалифицировать положение семейства как «полупролетарское», что уже делалось. Четверть века спустя Францу Кафке удастся подслушать разговор между тремя слугами: бывшая няня, «смугло-желтая лицом, с резко очерченным носом и столь милой мне некогда бородавкой на щеке» пришла повидать его, а он предпочел не показаться. «Почему, — пишет он в своем «Дневнике», — она так плохо воспитала меня, я ведь был послушным, она сама сейчас говорит об этом в передней кухарке и горничной, у меня был спокойный и покладистый нрав? Почему она не употребила этого мне на благо и не уготовила мне лучшего будущего? Она замужем или вдова, имеет детей, у нее живой язык, не дающий мне заснуть, она уверена, что я высокий, здоровый господин в прекрасном возрасте — двадцати восьми лет, охотно вспоминаю свою юность и вообще знаю, что с собой делать». И он добавляет: «А я лежу здесь на диване, одним пинком вышвырнутый из мира, подстерегаю сон, который не хочет прийти, а если придет, то лишь коснется меня, мои суставы болят от усталости, мое худое тело изматывает дрожь волнений, смысл которых оно не смеет ясно осознать, в висках стучит. А тут у моей двери стоят три женщины, одна хвалит меня, каким я был, две — какой я есть. Кухарка говорит, что я сразу — она имеет в виду прямиком, без обходных путей — попаду в рай. Так оно и будет». Здесь не скажешь, что речь идет о недоброжелательности — Кафка окружен атмосферой заботливости и приветливости, но он воспринимает свое окружение как чуждое и враждебное.
Вспоминая впоследствии в «Дневнике» о семейной игре в карты по вечерам, от участия в которой он, несмотря на приглашения отца, отказывался, Кафка ретроспективно анализирует свое поведение: «Приглашения открывали мне доступ в общество, в известной мере к общественной жизни, с занятием, которого от меня как участника требовали, я справился бы если не хорошо, то сносно, игра, наверное, даже и не слишком наводила на меня скуку — и все-таки я отказывался. Если судить по этому, я не прав, жалуясь, что жизненный поток никогда не захватывал меня, никогда я не мог оторваться от Праги, никогда меня не заставляли заниматься спортом или каким-нибудь ремеслом и тому подобное, — я бы, наверное, всегда отклонял приглашение к игре. Лишь бессмысленное мне было доступно /…/». Биографу нет необходимости стараться уличить Кафку в ошибке, когда он обвиняет свою несчастную судьбу: он сам первый обвиняет себя, он отлично знает, что сам творец своего несчастья. Он хорошо знает, что сам сделал свой выбор, но, конечно, повинуясь потребностям, над которыми был не властен.
Нельзя сказать, что семья руководила его воспитанием, но, как бы там ни было, оно осуществлялось в ее лоне. Когда в 1921 году его старшая сестра Элли Германн попросит у него совета относительно воспитания своего мальчика Феликса, которому только что исполнилось десять лет, Кафка посоветует ей разлучиться с ним, отправить его в одну из школ, на свежий воздух, подальше от эгоизма домашнего очага, подальше от «клетки взрослых», подальше от «животного сродства» семьи, где под покровом «тяжелой нездоровой атмосферы кокетливо украшенной семейной комнаты таится настоящий «духовный инцест» и где ребенку не остается ничего другого, как зачахнуть». Теория, которую она находит в «Путешествиях Гулливера», «подкрепляется» здесь старой обидой. Но со времени своего собственного детства его преследовало ощущение неправильного воспитания, которое ему довелось претерпеть.
Но в данный момент он сам еще всего лишь маленький школьник. В сентябре 1889 года — ему шесть лет — его впервые ведут в начальную немецкую школу на Флейшмаркт, мясном рынке. Семья переехала на новое место: сейчас она поселилась в доме «Минута», красивом здании времен Ренессанса, расположенном между Малой и Большой площадями. Путь через Старый город недолог, и обычно его сопровождает кухарка. Чтобы немного напугать его, она постоянно грозит ему, что расскажет учителю обо всех глупостях, сделанных им в течение дня. Нет ребенка, над которым когда-нибудь не посмеивались бы подобным образом, и было бы бесполезным передавать этот невинный анекдот, если бы он сам не рассказал его подробно тридцать восемь лет спустя в одном из писем к Милене. Он отчетливо вспоминает черты кухарки, «маленькой, высохшей, тощей, с желтой кожей, остроконечным носом, впалыми щеками, но крепкой энергичной женщины, держащейся с видом превосходства»; это была особа, которую нужно было уважать, конечно, меньше, чем учителя, человека в высшей степени уважаемого, и над ней можно было взять верх, рассказав родителям о ее угрозах. Однако та же самая угроза повторялась каждый день.
Она никогда не приводилась в исполнение, но с каждым днем становилась все более правдоподобной. «Я цеплялся за порталы лавок, за каменные рекламные тумбы на улицах, я не хотел идти, пока она меня не простит, я хватался за ее юбку (я тоже осложнял ей жизнь), но она тащила меня, заверяя, что расскажет обо всем этом учителю…» История эта весьма безобидная, и Кафка рассказывает ее с юмором. И в то же время она передает страхи его детства, чувство виновности, неверия в себя среди всех строго иерархизированных сил Вселенной. Таким видит себя Кафка или, по меньшей мере, ту часть себя, о которой он решает поведать другим. Это образ себя самого, который он хочет представить: таким он был в шесть лет, таким он и остался. В конце 1919 года он вспоминает слова одного из своих учителей, Маттиаса Бека, посоветовавшего его родителям, чтобы их сын проучился год в пятом классе начальной школы, прежде чем отправить его в гимназию: «Он слишком слаб, такая чрезмерная спешка потом отомстит за себя». Это мнение, которое школьные учителя высказывают часто, но Кафка хочет услышать в нем некое пророчество: «Действительно, я рос, как слишком быстро вытянувшиеся и забытые саженцы, с известным артистическим изяществом уклоняясь от сквозняков; если угодно, есть даже что-то притягательное в этих движениях, но не более того». Здесь нет больше страха перед другими или недоверия к себе, это слабость, слабость тела и неотделимая от нее слабость духа, которая приговаривает его к смерти. Детство, каким его воспринимает или воссоздает взрослый Кафка, используется для того, чтобы открыть в самом начале признаки или симптомы его болезни.
К мнению Маттиаса Бека все же не прислушались: Кафка поступил в лицей в десять лет. Поскольку он пропустил пятый класс начальной школы, надо было подвергнуться небольшому вступительному экзамену по немецкому языку, по религии и по математике. Это испытание, вероятно, он выдержал без труда. И Кафка даже оказался одним из самых юных: большинство его соучеников было на год или два старше него. Вот так Кафка оказался в Государственной гимназии с немецким языком обучения Старого города, расположенной внутри дворца Кински, того самого, где позднее его отец откроет свой магазин. Контингент этого лицея Старого города по большей части составляли евреи: тридцать учеников на тридцать девять первого года обучения, семнадцать на двадцать четыре в выпускном классе. Предпринимались попытки, конечно безуспешные, отыскать имена преподавателей, которые обучали Кафку, — он никогда не упоминает о них, и, похоже, немногие из них того заслуживают. Единственной личностью, которая, кажется, выделялась на общем фоне, был Эмиль Гшвинд, священник, который преподавал древние языки и под именем «пропедевтики» некоторые элементы философии. Он жил в религиозной общине и по воскресеньям принимал у себя учеников, чтобы обсудить с ними то, что они прочитали. Однажды в 1915 году, когда Кафка переживал творческий кризис и задавался вопросом, будет ли с ним то же самое в любой наемной комнате в любом городе, он вновь думает о своем старом учителе и записывает в «Дневнике»: «Две комнаты моего профессора в монастыре». Словно жилище Гшвинда представлялось ему местом сосредоточенности и плодотворной работы. Еще более бесполезным делом было исследовать школьные учебники, использовавшиеся в гимназии Старого Города, в надежде найти в них источник вдохновения для будущего творчества, поиски, как и следовало ожидать, оказались напрасными. Были также попытки представить систему обучения в лицее как ретроградную и скучную: поскольку Франц Кафка был жертвой семейной тирании, необходимо было, чтобы затем он оказался и жертвой тирании школьной. Впрочем, сам он никогда ничего подобного не говорил. Правда, в одном из рассказов, который не устают цитировать и который уже был упомянут выше, рассказчик среди прочих людей, ответственных за его плохое воспитание, обвиняет и своих преподавателей, но при этом забывают, что это произведение отнюдь не автобиографическое, а литературный текст и, кроме того, юмористическое нравоучение, которое разрушается по мере повествования. И никто из тех соучеников Кафки, которые излагали письменно свои воспоминания, не критиковал методы обучения в гимназии. Чтобы это сделать, необходимо обратиться к толкам и пересудам полувековой — времен Кафки — давности. Гимназия Старого Города была, безусловно, классическим лицеем, в котором упор делался на изучение литературных дисциплин и древних языков. Этот «гуманизм», впрочем, был столь пустым и безжизненным, что значительно позднее Кафка продолжил вместе с Максом Бродом, который об этом говорит, читать Платона в подлиннике. Некоторые вскрикивали от удивления, узнав о «наводящих ужас», 467 стихах, которые ученики должны были выучить наизусть за год. Впрочем, в этом достижении нет ничего, что заставило бы вздрогнуть. Уровень литературного образования во времена Кафки не был выше, чем в эпоху Гете или Грильпарцера; но что другое могли читать в Австрии в 1893 году, если не новые произведения, особенно трудные для лицеиста? Нет, если Кафка и не чувствовал себя счастливым, учась в школе, то не значит, что следует обвинять в этом гимназию. Просто сам Кафка сомневается в себе и испытывает постоянное чувство, будто находится на грани провала. Дважды — в одном из фрагментов «Дневника» начала 1912 года, потом в «Письме отцу» в 1919 году — он рассказывает, что каждый год был убежден в том, что провалится на экзамене и не будет принят в следующий класс, а так как ничего такого не происходило, он был уверен, что на выпускном экзамене его полное невежество проявится на глазах у всех. Так что жил он в постоянном страхе. Например, он рассказывает в одном из писем к Милене об ужасах урока счета: преподаватель ищет его фамилию в своем журнале, Кафка вызван к доске, потом он делает вид, что забыл свою книгу логарифмов и т. д. Просмотренные журналы гимназии свидетельствуют, что эти страхи не имели под собой основания: если Кафка и не входил в число лучших учеников класса, то во всяком случае он числился среди тех, кого называли «блестящими учениками», у него никогда не было посредственных оценок по главным предметам. Лишь в старших классах его слабость в математике стала более ощутимой и могла причинять ему некоторые неприятности. Тем не менее за пессимистическими оценками своих интеллектуальных способностей не следует видеть кокетство или позерство: таким он был всюду, таким он был в школе — одновременно послушным и неуверенным в себе, покорным и несчастным, дрожащим как перед будущим, так и перед настоящим. Правда, его не баловали. Кроме двух обязательных часов чешского языка, где он пополнял знания, полученные дома, и изучения французского, который ему преподавала гувернантка мадемуазель Байи, его также заставляли брать уроки музыки, судя по туманным намекам, оброненным то тут, то там, похоже, это было пианино, затем скрипка.
Впрочем, делалось это совершенно напрасно, так как он был совершенно закрыт для музыки: «Мой учитель игры на скрипке, — рассказывает он Фелице Бауэр, — приведенный в отчаяние полным отсутствием у меня музыкального слуха, предпочитал заставлять меня прыгать через палку, которую держал он сам, и мои успехи в музыке заключались в том, что от урока к уроку он поднимал палку немного выше». Одно время даже стоял вопрос об обучении его танцам, к чему мы еще вернемся, но от этой затеи пришлось отказаться. Что до рисования, к которому он чувствовал вкус, то, похоже, он увлекся им только по завершении среднего образования. «Ты знаешь, — писал он однажды Фелице, — я был когда-то великим рисовальщиком, но затем я стал брать уроки у одной женщины, которая была плохим живописцем и учила по-школярски, и я загубил понапрасну свой талант. Подумай только! Но постой, я собираюсь послать тебе на днях несколько старых рисунков, чтобы ты увидела их. В свое время, довольно давно (письмо датировано 1913 годом), эти рисунки доставили мне больше удовлетворения, чем что-либо другое». О занятиях Кафки рисованием мы больше ничего не знаем, неизвестно, кто был этим плохим учителем рисования и когда имели место эти уроки, — вероятно, в университетские годы Кафки. Известны лишь рисунки, которые Кафка набрасывал на полях своих рукописей и в некоторых своих письмах: похожие на карикатуру, едкие и шутливые одновременно, нескладные в исполнении, но свидетельствующие о живой остроте взгляда, редком чувстве динамики и выразительности.
Вот такими были лицейские годы или, по крайней мере, какими мы их знаем. Несомненно, было бы неверно, исходя из рассказов Кафки, с его склонностью к самокритике и к некоторой снисходительности по отношению к собственной слабости, представлять его мизантропом, избегающим общения с другими или сторонящимся своих соучеников. Если, как пишет о нем Эмиль Утиц, Франц не поддерживал ни с кем из своих товарищей такой дружбы, какая связывала его позднее с Максом Бродом, то у него все же были хорошие отношения с большинством из них. Впрочем, в этом классе гимназии Старого города было много личностей, которые выделялись на общем фоне. Элиту класса составляли Гуго Бергманн и Эмиль Утиц. Первый, кто станет преподавателем философии в Еврейском университете Иерусалима, потом ректором этого университета, уже в то время вращался в сионистских кругах, от которых Кафка был очень далек. Именно у него, как свидетельствует Макс Брод, Кафка списывал свои домашние задания по математике. Один раз он упоминает в своем «Дневнике» о том, как однажды имел долгую дискуссию с Бергманном о существовании Бога, именуемую им, однако, философскими умствованиями, которые обожают подростки. Прельщенный в то время спинозизмом, он, похоже, отстаивал пантеистические взгляды. Впрочем, к 1899 году они очень отдалились друг от друга. И лишь в 1923 году, когда Бергманн вернулся из Палестины и выступал в Праге с публичной лекцией о положении культуры в этой стране, они встретились снова. По окончании доклада Кафка, заинтересовавшийся в это время сионистскими идеями, подошел пожать руку оратору и с жаром сказал ему: «Ты устроил эту лекцию для меня одного». Другой, Эмиль Утиц, который опубликует в восемнадцать лет под псевдонимом Эрнст Лиме и под громким названием «Последние загадки жизни» первый сборник стихов, тоже посвятил себя философии. Он будет преподавать в Галле и в Праге, прежде чем его депортируют в Терезиенштадт. После войны он окажется в Германской Демократической Республике, где станет профессором и активистом компартии. Нельзя сказать точно, какой характер носила его дружба с Кафкой во время их учебы в гимназии. Но в одном из первых сохранившихся писем писателя речь идет о персонаже, названном «Нечестивцем в сердце своем». «Тот вскинул ресницы, — гласит текст, — и слова побежали из его уст. Это были изысканные господа в лаковых башмаках, английских галстуках и с блестящими пуговицами, и если бы тихонько спросить кого-то из них: «Знаешь ли ты, что такое изысканность?», тот ответил бы с усмешкой: «Еще бы, я ношу английские галстуки». Наряду с «Нечестивцем в сердце своем» есть другой персонаж — «стеснительный Ланге», который с трудом помещает свои длинные ноги под столом и в котором вскоре признали Кафку, «Нечестивца в сердце своем» Макс Брод уже давно идентифицировал с коварным и надменным Эмилем Утицем. Дружба между ними завязалась с конца 1902 года.
Должны быть названы и другие соученики. Считалось, что один из них, Рудольф Иллови, примыкавший к марксизму. Впрочем, прежде чем пристать к противоположному берегу, он на некоторое время увлек за собой и Кафку, из-за него тот якобы примкнул к антирелигиозному движению под названием «Свободная школа». Забыли только, так уж спешили завербовать Кафку в сферу политических течений и организаций, что Иллови покинул Гимназию в 1898 году и что движение «Свободная школа» было создано лишь пятью годами позже. Его имя вновь случайно появится в одном из писем к Милене. В нем он будет квалифицирован как «человек кроткий и чрезмерно скромный». «Он был моим лицейским товарищем, — напишет Кафка, — в течение уже многих лет я не написал ему ни одного слова». Он умрет в 1943 году в Терезиенштадте. Другим соучеником, с которым Кафка долгое время поддерживал отношения, был Поль Киш, который, кстати, придерживался совершенно противоположных взглядов. В то время как его брат Эгон Эрвин Киш заслужит репутацию политического писателя крайне левого толка, Поль Киш, единственный, кого Кафка навещал, примкнул к корпорации студентов, прозванных «цветными», то есть к одной из тех консервативных студенческих группировок, которые водружали на свои фуражки цвета клуба. Немного позже он будет приглашен в «Нойе фрайе Прессэ», очень официозную венскую газету. Другим учеником того же класса был Эдвард Феликс Прибрам, из очень приличной семьи: его отец был президентом Агентства (государственного) по страхованию рабочих от несчастных случаев. Кафка какое-то время будет поддерживать с ним контакты. Деталь одного из писем к Максу Броду (первого из тех, что сохранились) довольно хорошо показывает, впрочем, границы отношений, которые установились между ними: «Извини меня, — пишет Кафка, — я хотел доставить себе удовольствие и собрать вас вместе — Прибрама и тебя на одной вечеринке, так как я думал, что из этого могла бы выйти чудесная конфигурация: ты, охваченный вдохновением, делающий тонкие замечания, как ты это умеешь, когда собирается много людей; он, напротив, с рациональной дальновидностью, которая отмечает его подход к чему бы то ни было, исключая искусство, делающий соответствующие возражения». Но единственным из всех соучеников, с которым Кафка поддерживал настоящие дружеские отношения, был Оскар Поллак. Он станет ученым, историком искусства, обоснуется в Риме, будет работать в разных областях, но особенно над эпохой барокко. Поллак уйдет добровольцем на войну в 1914 году и погибнет в 1915 году на итальянском фронте. После его гибели посмертно будет опубликована его работа о художественном творчестве во времена папы Урбана VIII. По свидетельству Макса Брода, это была сильная, властная личность, довольно неизменчивая в своих манерах, категоричная в своих суждениях. Кафка не замедлил подпасть под его влияние, в чем нам предстоит убедиться.
Франц Кафка был ребенком, который быстро рос: вскоре после достижения отрочества его рост — 1,80 м, а затем достигает 1,82 м. Он стесняется своего высокого роста, ходит, как говорит он сам, сгорбившись, с перекошенными плечами, со стесненными движениями рук и кистей, он боится увидеть себя в зеркалах — до такой степени чувствует себя уродливым, но, добавляет он, зеркала не отражали в полной мере это уродство, в противном случае люди еще чаще оборачивались бы в его сторону. На самом же деле фотографии, которыми мы располагаем, запечатлели очень красивого юношу с печальным взглядом. Он был худым — «самым худым человеком, которого я знал», — скажет он Фелице в одном из своих первых писем. Когда он собирался поплавать в городском бассейне, он стыдился своего жалкого тела, своего «маленького скелета», который неуверенно двигался по подмосткам перед своим отцом, чьим великолепным телом он восхищался, который был для него «мерилом всех вещей» и с которым после купания он отправлялся выпить кружку пива. Этот чудесный миг он вспомнит в свои последние дни, когда потеряет голос и сможет лишь нацарапать на бумаге несколько слов. Родители не очень заботятся о его гардеробе; его одевают у посредственного портного, и он постоянно испытывает в одежде чувство скованности. Когда родители, желая брать для него уроки танцев, решают, что ему необходим фрак, он в ужасе отступает перед этой перспективой. Его стараются уговорить купить смокинг, но, когда он узнает, что для смокинга нужен жилет с вырезом и накрахмаленной манишкой, он вновь приходит в отчаяние — он хочет пиджак с шелковыми лацканами, но который должен быть закрыт сверху. Ему объясняют, что такого не существует. Он пробует отыскать желаемое у старьевщика, но, конечно, ему это не удается. Мы здесь так пространно рассказали об этом крошечном событии, потому что сам Кафка пересказывает его пространно и потому что это событие действительно превосходно передает глубокую и в конечном итоге продуктивную противоречивость его натуры: он страдает из-за своего одиночества, но в то же время его культивирует: «Я остался там, — пишет он, — осыпаемый упреками моей матери, навсегда (так как все в моих глазах было окончательно) в стороне от девушек, элегантных манер и удовольствия танца. Я испытывал радость по этому поводу и в то же время чувствовал себя жалким и боялся, кроме того, что окажусь посмешищем перед портным в большей степени, чем любой другой из его клиентов». Эта замкнутость на самом себе может быть представлена как некий извращенный поиск несчастья. И в самом деле, одной из устойчивых черт его судьбы является определенная склонность к саморазрушению.
Сексуальность у Кафки пробудилась очень поздно. Не требуется пространных комментариев, чтобы понять: именно здесь влияние отца, устрашающего и почитаемого, имело наиболее парализующие последствия. «Юношей я был так неискушен и равнодушен в сексуальном плане, — пишет он в одной поздней заметке «Дневника», — (и очень долго оставался бы таким, если бы меня насильно не толкнули в область сексуального), как сегодня, скажем, в теории относительности».
В другом месте, в одном из писем Максу Броду, он говорит о «счастливых временах детства, когда дверь, за которой происходило совещание трибунала, была еще закрыта» и добавляет: «С тех пор, как появился этот заседатель отец, закрывающий все двери, прошло много времени». Именно этот суд секса, который будет его неотступно преследовать, становится областью основной неудачи, где он ощущает неспособность добиться успеха в том, что считает главным призванием каждого. Не будем распространяться более чем пристало о маленьком инциденте, который произошел с французской гувернанткой. В мадемуазель Байи, очевидно, не было ничего особенно соблазнительного. Когда Кафка встречает ее несколькими годами позднее, он отмечает ее спокойный и невинный вид, равно как и усиление всегда угрожавшей ей склонности к полноте, волоски, которые покрыли ее подбородок, нелепую походку. Но несколькими годами раньше произошел случай, на который Кафка неоднократно намекает в «Дневнике». Он находился в постели вследствие легкого переохлаждения, и мадемуазель Байи дала ему задание прочитать «Крейцерову сонату». Дата не уточнена, но, учитывая уровень книги, речь может идти лишь о его последних гимназических годах. «Моя гувернантка, — пишет он, — была согласна воспользоваться моим возбуждением». Было бы, однако, неверно предполагать, что он был травмирован этим событием. Когда он вспоминает о нем в своем «Дневнике», то лишь затем, чтобы выразить сожаление об упущенной возможности.
Между тем Кафка с грехом пополам приближается к зоне, о которой стремится как можно дольше ничего не знать. Лицейские товарищи, об этом рассказывает Эмиль Утиц, однажды привели его в одно «очень плохое место». Там, говорит он, «он был таким же, как и везде, он вел себя как в гостях, он с интересом разглядывал непривычную обстановку, улыбался, сохраняя дистанцию».
В другой раз два других товарища затеяли его просветить, один идя справа, другой слева. «Тот, что справа, жизнерадостный, по-отечески открытый, с манерами светского человека, он смеялся, как смеются мужчины любого возраста и даже я (существует еще другой тип смеха по этому поводу, свободный смех, но я никогда не слышал его); тот, что слева, ясно выражающийся, склонный к теоретизированиям, что было еще более омерзительно. Оба, — продолжает Кафка, — давно женаты и остались в Праге; тот, что справа, в течение многих лет страдал от сифилиса, и я не знаю, жив ли он еще; тот, что слева, стал профессором по венерическим заболеваниям, основателем и президентом ассоциации борьбы против венерических заболеваний» Кафка совсем не любит ни врачей, ни медицину: по-видимому, он сохранил горькое воспоминание об этом запоздалом методе посвящения.
Этот рассказ фигурирует в письме к его старшей сестре Элли, в котором он ей советует не вмешиваться в сексуальное просвещение ее мальчика. Маленький Феликс, которому исполнилось десять лет, был заинтригован беременностью своей тетки Оттлы и рождением своей кузины Веры; он задавал вопросы своей матери, которая беспокоилась, как бы ее сына не просветил кто-нибудь из его товарищей. Будет лучше, говорит Кафка, чтобы Элли не вмешивалась: любые объяснения, которые она придумает, будут абстрактными и поставят ребенка в тупик. Лучше будет вновь прибегнуть к истории с аистом или капустой, достоинством которой по меньшей мере является ее непроверяемость.
В своем личном развитии Кафка, впрочем, действовал иначе. Он расспрашивал своих родителей, о чем он пространно рассказывает в «Письме отцу». Это был памятный разговор, и он не забыл ни места, ни даты — ему тогда могло быть шестнадцать лет. Он спросил, как можно избежать опасностей, возникающих при половых контактах. Отец дал ему совет посещать проституток — совет, которому десятью годами позже он охотно последует. Или же, что нам представляется более вероятным, он рекомендовал ему предаться мастурбации? Трудно сказать. Во всяком случае юноша был травмирован. Надо сказать, в данной ситуации Кафка не был совершенно невиновен, что он без труда и признает в своем рассказе. Было бестактно задавать этот вопрос перед матерью, и он сознательно лжет, рассказывая, что уже соприкасался с большими опасностями, и, главное, заранее знал ответ, который получит. Подтолкнуло его к этому в данном случае, в чем он признается позднее, нездоровое любопытство, желание смутить родителей и отомстить им. Он ждал этого ответа и в то же время не мог его вынести: ответ мог только подтвердить его невроз. Ему советовали совершить поступки, которых его отец никогда бы не совершил. Он становился образцом недосягаемой чистоты, навсегда погружая своего сына в грязь. Любой другой, безусловно (это все еще говорит Кафка), выслушал бы, не моргнув глазом, этот совет, которому, кстати, он не обязан был следовать. Но этот приговор, который он спровоцировал и которого, несомненно, желал, наложит отпечаток на всю его жизнь, как в рассказе, который носит это название.
Он был шокирован разговорами своих товарищей по лицею; он был травмирован таким ответом отца. Значит, секс, что бы там ни говорили, в самом деле есть помесь скандала и грязного разврата? Кафка так не думал; он только считал, что его исказили и извратили, запятнали цивилизацией. Социология или образование представляют отдушину для его невроза. В «Письме отцу» и двумя годами позднее в письме Элли он использует — и это не случайно — почти дословно те же термины. Вопрос, который он задал своему отцу, был вызван похотью ребенка, перекормленного мясом и всякими вкусными вещами, физически бездеятельного, вечно занятого самим собой. Точно так же обстоит дело и с сыном Элли — Феликсом: с момента пробуждения сексуальности ему будут угрожать все опасности, «если его жизнь была испорчена пресыщенностью, духовно и физически изнежена, чрезмерно возбудима, какой она бывает в больших городах, лишена веры и исполнена скуки».
Во время семейных торжеств Кафки устраивали маленькие театрализованные представления, что доказывает: если эта семья и в самом деле была адом, то этот ад знавал также периоды затишья. Играли шуточные пьески, чьим автором и постановщиком одновременно был Франц Кафка. Сам он не играл, актрисами были его сестры и в случае необходимости тот или иной служащий. Зрителями были родители и дядя Рихард Лёви. Сохранились даже названия некоторых из этих комедий: «Жорж из Подибрада», «Жонглер», «Говорящие фотографии». Позднее, рассказывает Макс Брод, Франц Кафка разыгрывал для подобных случаев маленькие драмы Ганса Сакса. Все тексты, по-видимому, исчезли, и мы, конечно, не станем утверждать, подобно некоторым, на этом основании, что в юные годы Кафку искушало театральное призвание.
Но такие забавы, впрочем, не были его единственной литературной деятельностью. В последние годы учебы в лицее он начал писать. Мы не знаем, что собой представляли эти «детские произведения», как он их назвал в 1903 году в одном из писем Оскару Поллаку. Из письма можно только заключить, что к этому времени он их еще не уничтожил: аутодафе будут совершаться позднее. Можно также предположить, что эта литературная продукция была очень обильной. В единственном намеке на сей счет, имеющемся в «Дневнике», речь идет об истории двух братьев, один из которых остается в своей стране, тогда как другой эмигрирует в Америку. Дядя, который оказался в воскресенье пополудни у Франца Кафки, когда тот, вероятно, испытывая чувство гордости, работал над своим произведением — возможно, это был дядя Рихард, — схватил страницу, бросил на нее взгляд и вернул ее автору, воскликнув лишь: «Обычная дребедень!» Единственным комментарием, который, по-видимому, вызывает этот исчезнувший набросок, является то, что в нем уже содержится в противопоставлении двух братьев, один из которых остается верен своей стране, в то время как другой бежит на край света, тот же самый конфликт, который воплотится тринадцать или четырнадцать лет спустя в «Приговоре» между Георгом Бендеманом и «другом из России».
Мы ничего не знаем об этих первых литературных опытах и не рискнем делать никаких предположений. Единственный сохранившийся текст этой эпохи — посвящение, которое Кафка подписал 4 сентября 1900 года в альбоме одной девушки: теперь оно открывает все издания переписки. Франц Кафка проводил летние каникулы со своей семьей в Ростоке, под Прагой, в квартире, которая принадлежала одному почтовому инспектору. Возник легкий флирт с его дочерью, Седьмой Кон. «Мы обожали друг друга, как это бывает в таком возрасте, — писал Кафка позднее Максу Броду, имитируя письмо влюбленной девушки, — я была красива, он был очень умен, и мы оба были так божественно молоды». Мало что можно сказать об этой мимолетной любви без будущего. Но нельзя пренебречь этим маленьким текстом: он одновременно условен и претенциозен, в нем еще не просматривается тот литературный стиль, которому вскоре Кафка подчинится на несколько лет. Это милое остроумное литературное произведение XIX века, это Кафка перед Кафкой. Однако нельзя забывать, что речь идет о семнадцатилетнем лицеисте, за жеманством которого уже чувствуется настоящий писатель.
«Нам не дано постичь чужие святыни»
Мы добрались до 1901 года, Кафке исполнилось восемнадцать лет. Он без всякого труда сдал экзамен на аттестат зрелости, которого так боялся; теперь он рассказывает, что добился этого только путем жульничества. Наконец, для него наступило время выбирать путь дальнейшего образования и, следовательно, отчасти заложить основы своего будущего. В «Письме отцу» он не обвиняет его в том, что тот оказал влияние на его выбор, но отцовское воспитание сделало его столь безразличным в этом плане, что он спонтанно выбирает облегченный путь, ведущий его к юриспруденции. Достигнув восемнадцати лет, Кафка не ощущает в себе никакого призвания: «Настоящей свободы в выборе профессий для меня не существовало, я знал: по сравнению с главным мне все будет столь же безразлично, как все предметы гимназического курса, речь, стало быть, идет о том, чтобы найти такую профессию, которая с наибольшей легкостью позволила бы мне, не слишком ущемляя тщеславие, проявлять подобное же безразличие. Значит, самое подходящее — юриспруденция». В гимназии он заявил, что собирается записаться на философский факультет, вероятно, чтобы продолжить там изучение германистики. Но сначала он совершенно неожиданно решает заняться химией: двое из его одноклассников, Оскар Поллак и Гуго Бергманн — неизвестно почему — тоже сначала выбрали эту ориентацию. Возможно, в этом выборе Кафки было что-то вроде вызова; во всяком случае он его интерпретирует в «Письме отцу» как «испытание», вызванное тщеславием, момент безумной надежды. Но этот бунт, если это был бунт, длился недолго; через две недели Кафка вновь возвратился на прямую дорогу. То же самое повторится во втором семестре, когда он, пресыщенный юриспруденцией, начнет посещать курсы германистики. У него возникнет ощущение, будто его выбило из колеи и это было уготовано ему судьбой. Но он быстро разочаровывается: «ординарный профессор» Август Зауэр — серьезный ученый (еще и теперь можно пользоваться его изданием Грильпарцера), но главное, он немецкий националист, плохо относящийся к евреям, что Кафка выносит с трудом. Одно из его писем к Оскару Поллаку содержало едкую критику Зауэра; Макс Брод, снимая копию с письма, изъял этот отрывок, вероятно, потому, что Зауэр был еще жив. Оригинал исчезнет в ходе исторических катаклизмов, и нет больше возможности полной публикации этого письма. Следовательно, мы никогда не узнаем точно о претензиях, которые Кафка имел к Августу Зауэру.
Наиболее предпочтительным решением для Кафки было бы полностью прервать университетские занятия, к которым он испытывал так мало интереса. Однажды, когда его мадридский дядя проездом находился в Праге, он обращается к нему с просьбой подыскать ему где-нибудь занятие, чтобы, как он сказал, иметь возможность «прямо приступить к работе». Ему дали понять, что разумнее немного поусердствовать в учебе.
Так что некоторое время он продолжает следовать своей ухабистой дорогой, по выражению Франца, как «старая почтовая карета». Его товарищ Пауль Киш уезжает в Мюнхен; Кафка следует за ним с намерением продолжить там учебу, но быстро оттуда возвращается. Что произошло? Был ли он разочарован тем, что увидел? Или, может быть, отец отказал ему в необходимых для учебы за границей средствах? Мы этого не знаем. Мы знаем только, что из-за этого неудавшегося путешествия он будет говорить о когтях матушки-Праги, которая не отпускает своей жертвы. Мы знаем также, что годом позже, в 1903, он вернулся в Мюнхен на короткое время, неизвестно с какой целью. Когда он будет говорить о Мюнхене, то лишь для того, чтобы упомянуть о «прискорбных воспоминаниях юности».
Итак, он снова берется за привычное и опостылевшее ему изучение юриспруденции.
Он вынужден, по меньшей мере в течение месяцев, предшествующих экзаменам, «питаться, как он говорит, древесной мукой, к тому же пережеванной до меня уже тысячами ртов». Но в конечном итоге он почти приобрел к этому вкус, настолько это показалось отвечающим его положению. От учебы и профессии он не ждал спасения: «В этом смысле я уже давно махнул на все рукой».
Нет смысла говорить о его преподавателях на юридическом факультете, поскольку они оказали на него очень мало влияния. К чему рассказывать, что он дрожал перед ужасным преподавателем гражданского права Краснопольским? Он, несомненно, дрожал, но чтобы тотчас же его забыть. Единственное имя, которое заслуживает быть упомянутым, имя Альфреда Вебера. Но выдающийся специалист по политической экономии был приглашен в Пражский университет как раз в то время, когда Кафка заканчивал свою учебу. Он был назначен «попечителем», то есть референтом или председателем докторского экзамена Кафки, и лишь на этом чисто административном поле они общались.
Докторские экзамены проходили с ноября 1905 по июнь 1906 года. Кафка сдал их без особого блеска, на «удовлетворительно». Так закончился один из наиболее бесцветных эпизодов его жизненного пути.
Походя заметим, что, наверное, как раз в университетские годы Кафка стал брать уроки английского. Он очень хорошо знал чешский и французский и собирался немного позже учить итальянский. На этом основывается одна из граней его дарования и его знаний, о чем иногда забывают.
Кое-кто из его биографов продолжает приписывать Кафке политические взгляды и даже пристрастия. Мы охотно признаем, что в гимназии он высказывал свои симпатии бурам: весь мир, кроме Англии, был на их стороне. Но что это за Altstadter Kollegentag — «Коллегиальная Ассоциация Старого города», где Кафка, будучи еще лицеистом, якобы отказался встать, когда другие запели «Стражу на Рейне»?
Мы не можем представить себе Кафку, участвующим в публичных демонстрациях такого рода, и к тому же «Ассоциация» не предназначалась для лицеистов. Это была одна из многочисленных немецких националистических группировок Университета; исключено, чтобы Кафка когда-либо мог входить в нее. Говорят также, что он носил в петлице красную гвоздику анархистов. В самом деле, вопрос о красных гвоздиках однажды возникает в одном из писем Оскару Поллаку. Кафка пишет: «Сегодня воскресенье, торговые служащие спускаются на Вензельсплац, идут до Грабена и громкими криками ратуют за воскресный отдых. Я думаю, что есть смысл и в их красных гвоздиках, и в их глупых еврейских физиономиях, и в оглушительном шуме, который они создают: это напоминает поведение ребенка, который хочет подняться на небо, плачет и визжит из-за того, что ему не хотят дать лестницу. Но у него совсем нет желания подниматься на небо». Те, кто украшают себя красной гвоздикой, не анархисты, это добрые немецкие буржуа (и еврейские), которые делают это, чтобы отличаться от чехов, избравших эмблемой василек. Но издеваться над празднично разодетыми буржуа не означает становиться анархистом.
Кафка не социалист и не анархист, тем более не «брентанист». Вся университетская философия в странах Австрийской державы вдохновлена мыслью Франца Брентано. Сам он, сбросивший монашеское одеянье доминицианца, чтобы жениться, живет теперь в ссылке во Флоренции, лишенный своих должностей и почти слепой. Но его ученики продолжают занимать все кафедры в сфере образования, в частности в Праге. И «брентанисты» регулярно собираются в одном из кафе города, в кафе «Лувр», для обсуждения идей. Кроме того, жена одного аптекаря из Старого города, Берта Фанта, под вывеской «Единорога» организовывает у себя дома литературные или философские беседы, которые прилежно посещают «брентанисты» и в которых позднее несколько раз примет участие Альберт Эйнштейн. Мы не хотим сказать, что Кафка был обычным гостем на встречах в кафе «Лувр» и вечеров Фанты, мы хотим показать, что его мысль была лишь калькой тем Брентано. А Макс Брод на этот счет категоричен: Кафка был введен на собрания в кафе «Лувр», несомненно, его друзьями Утицом, Поллаком или Бергманном, но он бывал там очень редко и скрепя сердце. Его надо было также очень упрашивать, чтобы он согласился пойти к Фанте — письмо 1914 года Максу Броду подтверждает это еще раз. Когда он случайно заходил туда, то обычно очень мало вмешивался в дискуссии. С другой стороны, если иногда на вечерах Фанты принимали участие несколько ортодоксальных брентанистов, то это не значит, что в центре дебатов было учение Франца Брентана. Речь шла, говорит Макс Брод, о Канте (опозоренном брентанистами), о Фихте или о Гегеле. Что касается попыток установления параллелей между афоризмами Кафки и фразами Брентано, то это всего лишь попытка пустить пыль в глаза. Волей злого случая единственным экзаменом в университете, на котором Кафка получил плохую отметку, оказался экзамен по «описательной психологии», предложенной Антоном Марти, одним из близких учеников Брентано. Кафка не то чтобы отвергал философские умопостроения, позднее он будет, например, слушать лекции Кристиана фон Эренфельса, одного из основоположников «гесталтизма», кстати, прочно связанного с доктриной Брентано. Но весьма некстати было изготовлено много ложных ключей, которые не открывают ни одной двери.
Итак, в данный момент Кафка с уже покорной пассивностью скользит туда, куда увлекают его среда, отец, привычка — все, кроме собственного вкуса.
В университете он, разумеется, находит самые разнообразные студенческие корпорации, многие из них были объединены в сообщество под названием «Германия», в которое входили немецкие националисты и где практиковались дуэли на рапирах, с тем чтобы завоевать рубцы на щеках. Это были очаги антисемитизма, и там не было ничего, что могло бы привлечь Кафку; евреев, к тому же, туда вовсе не принимали. С 1893 года существовала также корпорация студентов-сионистов, которая сначала называлась «Маккавеи», а потом с 1899 г. получила название «Бар-Кохба», активными участниками которой, когда Кафка пришел в университет, были Гуго Бергманн, Роберт Вельч и также многие другие. Макс Брод в это время еще держался в стороне, он присоединился к «Бар-Кохбе» только несколькими годами позднее. Кафку это тоже не увлекало, его спонтанно тянуло к ассоциации с «либеральной» тенденцией — «Галерее лекций и чтений немецких студентов», в которой состояло наибольшее число еврейских студентов университета. Отношения этой «Галереи» с «Бар-Кохба» бывали порой натянутыми, поскольку в ней господствовала тенденция сознательной «ассимиляции». Ассоциация управлялась Комитетом, который заведовал фондами, где главная роль принадлежала Бруно Кафке, обращенному кузену будущей знаменитости города, по отношению к которому Макс Брод питал некую вражду. «Галерея» носила черный, красный и золотой цвета, а также цифру 1848 — дату ее создания, которая фигурировала на ее эмблемах. «Галерея» и «Германия» соперничали между собой. В «Галерее», однако, в основном занимались поддержкой библиотеки, одной из лучших в городе, и организацией лекционных вечеров. Это было заботой «секции искусства и литературы», которая приобрела в «Галерее» некую автономность, в ней Кафка позднее в течение некоторого времени будет исполнять скромные административные функции (ответственного по вопросам искусства). Иногда приглашали важных персон — так, за большие средства был приглашен поэт Детлев фон Лилиенкрон, чья слава тогда уже начинала клониться к закату, иногда предоставляли трибуну студентам. 23 октября 1902 года один из них прочитал лекцию о «судьбе и будущем философии Шопенгауэра». Кафка пришел послушать ее, и этот день стал, может быть, наиболее важным в его жизни. Лектором был Макс Брод, который был на год моложе его, таким образом они познакомились. Кафка, который в прошлом немного читал Ницше, нашел, что лектор чрезмерно сурово обошелся с философом (некоторые исследователи, придавая слишком большое значение этой скудной информации, хотели сделать из Кафки, и совершенно напрасно, ницшеанца). Брод и Кафка прошли по улицам города, споря друг с другом, и это стало началом дружбы, которой не суждено было больше прерваться.
В своих письмах к Оскару Поллаку — самых ранних из сохранившихся — Кафка вначале сожалел о трудностях общения между ними: «Когда мы разговариваем вместе, слова отличаются резкостью, это все равно что идти по плохой мостовой. Наиболее тонкие вопросы внезапно уподобляются наиболее трудным шагам, и мы ничего с этим не можем поделать /…/. Когда мы разговариваем, мы стеснены вещами, которые хотим высказать, но не можем их выразить, тогда мы высказываем их так, что у нас складывается ложное представление. Мы не понимаем друг друга и даже насмехаемся друг над другом /…/. И потом есть шутка, превосходная шутка, которая заставляет горько плакать Господа Бога и вызывает в аду сумасшедший, поистине адский смех: мы никогда не можем иметь чужого Бога — только нашего /…/». А в другой раз опять: «Когда ты стоишь передо мной и на меня смотришь, что знаешь ты о моей боли и что я знаю о твоей?» И как бы переходя от одной крайности к другой, он просит в 1903 году в другом письме к Поллаку быть для него «окном на улицу». Несмотря на свой высокий рост, по его выражению, он не достигает до подоконника. И этот образ кажется ему столь верным, что он сделал его мотивом небольшого рассказа, несомненно, самого раннего из тех, которыми мы располагаем и который он назвал «Окно на улицу». Чтобы жить, он нуждается в ком-то более сильном, более мужественном, чем он. В сущности, он готовится жить по доверенности. Кафка уже устроился на обочине, в стороне от жизни или, как он скажет позднее, в пустыне, которая граничит с Ханааном.
Но Поллак покидает Прагу, вначале он едет в провинциальный замок, где работает воспитателем, потом в Рим, где займется изучением искусства барокко. И более чем на двадцать лет именно Макс Брод станет «окном на улицу», в котором нуждается Кафка. Между ними мало сходства. Брод, журналист, романист, театрал (он закончит свою жизнь в должности художественного директора театра «Хабимах» в Тель-Авиве), философ, руководитель оркестра, композитор. Он столь же экстраверт, как Кафка замкнут, столь же активен, как Кафка меланхоличен и медлителен, столь же плодовит в своем писательском труде, как Кафка требователен и не обилен в своем творчестве. Переболевший кифозом в ранней юности, Брод был слегка искривлен, но компенсировал свой недостаток исключительной живостью. Благородный, восторженный, легко загорающийся, он постоянно должен быть занят каким-нибудь делом, и в течение жизни у него будет много разных дел. Он справедливо озаглавил свою автобиографию «Бурная жизнь», боевая жизнь. В этот период своей жизни — ему было восемнадцать лет — он был фанатичным приверженцем Шопенгауэра и следовал философии, которую называл «индифферентизмом», — из необходимости всего происходящего он выводил некое подобие универсального извинения, что позволяло не считаться с моралью. Вскоре он будет рассматривать эту доктрину как заблуждение молодости, но он исповедовал ее в то время, когда впервые встретил Кафку. И спор, который начался в тот вечер, никогда больше не закончится, потому что сколь разными они были, столь близкими друзьями они станут; они превосходно дополняют друг друга. Если никому и не придет в голову причислить Макса Брода к великим людям, надо признать наличие у него неординарного литературного чутья: с первых писательских опытов Кафки, еще неуверенных и неловких, он сумел распознать его гений. В этой столь обделенной жизни дружба Макса Брода была бесконечной удачей. Без Макса Брода имя Кафки, возможно, осталось бы неизвестным; кто может сказать, что без него Кафка продолжил бы писать?
На начало дружбы с Максом Бродом припадает для Кафки период развлечений, или, как мы бы сказали, вечеринок. Чтобы знать, как он себя вел, достаточно прочесть начало «Описания одной борьбы», так как в этих литературных дебютах сохранена дистанция, которая разделяет пережитое и вымысел. Как не узнать автопортрет или автокарикатуру в этом «качающемся шесте», на который неловко насажен «череп, обтянутый желтой кожей с черными волосами»? Это он остается сидеть один перед стаканом бенедиктина и тарелкой с пирожными, тогда как другие, более смелые, пользуются благосклонностью женщин и хвастаются своими завоеваниями. После каникул 1903 года он мог рассказать Оскару Поллаку, что набрался храбрости. Его здоровье улучшилось (в 1912 году он напишет Фелице Бауэр, что уже десять лет чувствует себя плохо), он стал сильнее, он вышел в свет, он научился разговаривать с женщинами. И что особенно важно, пишет он, он отказался от жизни отшельника. «Клади свои яйца честно перед всем миром, солнце их высидит; кусай лучше жизнь, чем свой язык; можно уважать крота и его особенности, но не надо делать из него своего святого». Правда, тотчас же добавляет он, некий голос сзади вопрошает: «Так ли это в конце концов?» Он утверждает, что девушки единственные существа, способные помешать нам опуститься на дно, но немного раньше пишет Поллаку: «Я дивно счастлив, что ты встречаешься с этой девушкой. Это твое дело, она мне безразлична. Но ты с ней часто говоришь, и не только ради удовольствия говорить. Может случиться, что ты идешь с ней туда или сюда, в Росток или еще куда-нибудь, в то время как я сижу за своим письменным столом. Ты с ней говоришь, а в средине фразы возникает некто, приветствующий вас. Это я со своими плохо подобранными словами и кислым выражением лица. Это длится лишь мгновение, и ты возобновляешь разговор /…/».
Десять лет спустя, вспоминая эти первые годы юности, он пишет Фелице Бауэр: «Если бы я знал тебя уже лет восемь или десять (ведь прошлое так же достоверно, как и утрачено), мы могли бы быть счастливы сегодня без всех этих жалких уверток, вздохов и без надежных умолчаний. Вместо этого я сходился с девушками — теперь это уже далекое прошлое, — в которых легко влюблялся, с которыми было весело и которых я еще легче бросал, чем они бросали меня, не причиняя мне этим ни малейших страданий. (Множественное число не говорит об их многочисленности, оно употреблено здесь лишь потому, что я не называю имен, ведь все давно миновало)».