62182.fb2 Франц Кафка - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 4

Франц Кафка - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 4

Когда сегодня читаешь «Свадебные приготовления в деревне», они производят впечатление упражнений в стиле, которые по сути выполнены в манере, совершенно противоположной манере «Описания одной борьбы». Вместо причудливых перипетий и разгула воображения Кафка выбрал теперь строгость и жесткость. Он следует за реальностью, кажется, что внимание повествователя поглощено деталями повседневности, осаждающими его. Предметы господствуют безраздельно, они завлекают в западню наблюдателя или героя, и стиль «Свадебных приготовлений» порою сравнивали со стилем Флобера. Но анализ здесь предельно краток: реальность выступает лишь как раздробленная на бессвязные отрывки, персонажи повествования вовлечены в калейдоскоп картин, которые лишают их действия осмысленности. Кафка не станет настойчиво придерживаться этой манеры, единственным образцом ее останутся «Свадебные приготовления». Но сегодняшний читатель порой склонен узнавать в этой предельной сухости приемы, аналогичные тем, которые полвека спустя будет использовать «новый роман». Можно подумать, что Кафка здесь стремится освободиться от всех издержек сознания «конца века». Но, несомненно, он идет в противоположном направлении и быстро устает от своего рассказа. Никакая настойчивость Макса Брода не может побудить его продолжить произведение.

Тем временем Макс Брод установил многочисленные связи в литературной среде. В частности он был связан с Францем Блеем, австрийским публицистом, живущим в Мюнхене. И Кафка и Брод были подписаны на «Опал» и «Аметист» — два эротических журнала, которые издавал Блей (если это удивляет, стоит подумать о том, что задуманное в то время Максом Бродом произведение должно было первоначально называться «Эрот»). А Блей начинает издавать новый журнал «Гиперион», которому, впрочем, было суждено недолгое существование. Именно в нем были опубликованы первые тексты Кафки. Отчасти это были отрывки из «Описания одной борьбы», некоторые из них столь коротки — всего лишь несколько строчек, — что, будучи вырванными из контекста, они приобретают иной вид: теперь они воспринимаются в качестве остроумных и притом глубокомысленных афоризмов. В «Гиперионе» также были опубликованы многие из восемнадцати маленьких текстов, которые будут объединены в 1913 году в одном томе под названием «Betrachtung». Тексты были настолько короткие, а томик оказался настолько тонким, что для его издания пришлось использовать необычно крупный шрифт. Слово Betrachtung в немецком языке может иметь несколько значений. Вначале полагали, что речь идет о медитации или созерцании, на самом же деле речь шла лишь о взгляде на жизнь, как на мировой спектакль. Спектакль, в котором мы вовсе не участвуем. Эти рассказы небольшие и очень разные по сюжету, хотя все взяты из обыденного опыта (коммерсант, который возвращается вечером домой; мечтания во время проезда в трамвае; рассеянный взгляд, брошенный в окно), все они выражают неудачу и разочарование. С какой стати быть победителем в лошадиных скачках? Мы только навлечем на себя зависть и ненависть. Зачем вмешиваться, когда мы видим двух человек, преследующих друг друга на улице? Что мы знаем о них, кто знает, виноват ли один из них, и к тому же имеем ли мы право повиноваться нашей усталости? Зачем вести дальше разговор с девушкой, которую встречаем? С первой же минуты каждый из двух разочарован другим. И ребенок, который мечтает быть краснокожим, постепенно видит разрушение своей мечты: «Быть бы индейцем, готов хоть сейчас, и на мчащейся лошади, наискось в воздухе, коротко вздрагивать над дрожащей землей, а потом отпустить шпоры, ибо нет шпор, а потом отбросить поводья, ибо нет поводьев, и едва видеть перед собою землю выкошенной догола степью, уже без холки, уже без головы лошади».

Все эти небольшие тексты отличаются крайней скромностью, будто их автор считал себя предназначенным для малых жанров, и одновременно предельной утонченностью повествовательной манеры. Но в них уже просматривается квиетизм, который будет всегда вдохновлять мысль Кафки, убеждение в том, что всякое действие бесполезно и что волнение мира не стоит того, чтобы принимать в нем участие.

Тем временем Макс Брод, чтобы заставить Кафку писать и публиковаться, прибегает к разным хитростям: так, после авиационного праздника в Брешиа, где собрались Блерио, Кюртисс, Ружье, где присутствовали д’Аннунцио и Пуччини, он решает, что они напишут вдвоем с Кафкой отчет о встрече, и печатает в ежедневнике «Bohemia» описание Кафки. По первоначальному замыслу оба текста должны были быть представлены в сборнике статей Макса Брода под названием «О красоте уродливых образов» (который вышел в свет в 1913 году). В конечном счете издатель от этого отказался, чему Кафка мог быть только рад. Он участвовал вместе с Бродом в подготовке сборника и тогда же записал в своем «Дневнике»: «Вчера пополудни у Макса. Мы установили порядок статей для «Красоты уродливых образов». Против моей воли. Но именно в эти моменты Макс любит меня больше всего, или по крайней мере мне так кажется, так как тогда я сознаю, сколь мало у меня достоинств. Нет, он действительно любит меня больше. Он хочет включить мою «Брешиа» в свою книгу. Все, что есть во мне хорошего, противится этому».

VIДневник

«Силы зла слегка облизывали проходы, заранее радуясь, что позднее ворвутся через них»

Кафка начинает вести свой «Дневник» в конце 1909 года. К концу его жизни этот дневник будет состоять из тринадцати толстых тетрадей большого формата. Кафка очень свободно пользуется этими тетрадями: начинает их с двух сторон, начинает новую, затем возвращается к предыдущей. Он явно мало заботится о хронологической последовательности; в его замысел не входит стремление рассказать свою внутреннюю историю. Он записывает вперемешку события своей жизни, свои мысли, бесчисленные наброски рассказов. «Дневник» в основном, таким, каким он его задумал, особенно вначале, должен был служить оживлению слабеющего вдохновения. «То, — пишет он 17 декабря 1910 года, — что я так много забросил и повычеркивал, — а это я сделал почти со всем, что вообще написал в этом году, — тоже очень мешает мне при писании. Ведь это целая гора, в пять раз больше того, что я вообще когда-либо написал, и уже одной массой своей она прямо из-под пера притягивает к себе все, что я пишу». И в тот же день в письме Максу Броду: «Центр всего моего несчастья в том, что я не могу писать, я не написал ни одной строчки, которую мог бы принять, наоборот, я вычеркнул все, что написал еще с Парижа — впрочем, это не Бог весть что. Все мое тело настораживает меня по отношению к каждому слову; каждое слово, прежде чем я его напишу, начинает осматриваться вокруг себя; фразы буквально ссыпаются под моим пером, я вижу, что у них внутри, и тотчас вынужден останавливаться». И Кафка обращается к «Дневнику» как средству против сухости стиля — таким образом он заставляет себя писать. К концу 1911 года он замечает, что средство это оказалось не совсем бесполезным: «Сегодня утром я листал дневник с мыслью о том, что можно прочесть Максу. При этом я не обнаружил ни особой ценности записей, ни необходимости тут же выбросить все. Мое мнение лежит между обоими суждениями, ближе к первому, но все же оно не таково, чтобы, исходя из ценности написанного, я, несмотря на свою слабость, должен был считать себя исчерпанным». Этот момент относительной снисходительности к себе длится недолго: менее чем через три месяца он бросит в огонь «много отвратительных старых бумаг».

Впрочем, Кафка обращается к «Дневнику» очень нерегулярно. Нужно ждать осени 1911 года, чтобы обнаружить ежедневные или почти ежедневные записи; затем он ему снова надоедает, он пропускает дни, потом недели. Тем не менее между концом 1909 и осенью 1912 года, то есть за тот период, о котором идет речь в данной главе, была написана большая половина «Дневника». В эти годы у него нет другой заботы, кроме сочинительства. Одно оно заполняет его жизнь и разрушает ее. Дневник является в одно и то же время свидетелем и орудием этих усилий и неудач. Так, 25 февраля 1912 года Кафка записывает: «С сегодняшнего дня обязательно вести Дневник! Писать регулярно! Не забрасывать! Даже если не последует никакого облегчения, я хочу в любой момент оставаться достойным его».

Если мы хотим определить, чем был в эти годы для Кафки бесплодный литературный труд, достаточно прочесть следующие друг за другом наброски одного очень короткого рассказа, следы которого сохранились в «Дневнике» и который начинается словами: «Эй! — сказал я, слегка толкнув его коленом /…/». Речь идет о двух персонажах, которые спорят на пороге дома. Один из них приглашен на вечеринку, его компаньон хочет отговорить его идти туда. Кафка здесь лишь возвращается к одной из тем «Описания одной борьбы» — противопоставлению деятельного человека и мечтателя, общительного и одинокого. Это одна из магистральных линий его размышлений этого периода — представитель богемы, анархист, который пытается склонить на свою сторону друга, в одном месте назван даже «холостяком улицы». «Дневник» хранит шесть или семь последовательных версий этого непритязательного текста. Первая появляется раньше, в ноябре 1910 года. Последняя, озаглавленная «Разоблаченный проходимец» и впоследствии включенная в сборник «Созерцание», закончена в августе 1912 года. Это двухстраничный текст, на который Кафка должен был употребить, как он пишет, «последние силы нормального состояния духа». В другой раз он, чтобы заполнить пустоту, вынужден описать свой рабочий стол, с его полками и ящиками. Он трансформирует его, подчеркивая используемый прием, в театральный зал с балконами и ложами. Как в этом постоянном конфликте с пустотой сохранить какую-то веру в свой талант? Когда он читает Гете, — что часто делает в этот период, — он чувствует себя парализованным такой жизненностью и силой. И даже когда Макс Брод знакомит его с первым актом одной из своих пьес, сегодня уже забытой, он чувствует себя раздавленным восхищением своим другом и одновременно стыдом, который он испытывает по отношению к себе: «Как мне такому, каков я сегодня, противостоять этому? Мне понадобился бы целый год поисков, чтобы отыскать в себе настоящее чувство и чтобы я имел право, терзаемый сверх того плохим пищеварением, сидеть поздно вечером в кафе перед таким творением?» Позднее, услышав новеллу Эльзы Тауссич (на которой Макс Брод вскоре женится) и пьесу своего друга Оскара Баума, он чувствует себя, по его словам, столь подавленным, а свое сердце столь исполненным печали, что собирается тотчас же прервать то, над чем работает. Он поражен молодым Верфелем, тогдашним кумиром литературной среды, словно неслыханным феноменом, и удивлен тем, что дошел до того, что в течение всего вечера не спускал с него глаз, а после прослушивания, пишет он, чувствовал себя раздавленным и одновременно восхищенным.

Что делать, чтобы оживить столь строптивое вдохновение? Кафка может черпать его лишь в своем повседневном опыте и в жалкой действительности, с которой соприкасается. Во фрагменте, названном «Городской мир», впервые появляется конфликт между тираническим отцом и его сыном, схожим с автором. Всякая манерность, в которой сначала заблудился Кафка, исчезла, стиль стал прозрачным, но, несомненно, слишком прозрачным, события лишь слегка намечены, тексту до такой степени недостает плотности, что автор не замедляет оставить его. Другой текст описывает содом отцовского дома; это всего лишь кусок жизни, представленной во всей своей унылой банальности: «Отец прорывается через двери моей комнаты, и проходит, в волочащемся сзади халате; из печи в соседней комнате выгребают золу; Валли, выкрикивая через переднюю, слово за словом, спрашивает, вычищена ли уже отцовская шляпа /../». За неимением лучшего Кафка даже соглашается на публикацию этого текста в одном из литературных журналов Праги.

Кафка открывает в себе вкус к миметизму: если он не способен охватывать в целом смешное или грубое зрелище, он сможет имитировать его в деталях: «манипуляции, которые некоторые люди проделывают со своей тростью, манеру держать руки и шевелить пальцами». Именно этот миметический талант снова проявляется в маленьких рассказах этого периода. Он превосходно умеет передать необычную черту, забавный жест, лишающий событие важности и серьезности, превращающий его в спектакль, на который мы смотрим со стороны. Для такого рода картин, по-видимому, лучше всего подходят дорожные дневники. Кафка описывает своих спутников в железнодорожных купе, крупье в игорных залах, пансионеров в домах отдыха, в которых он часто бывает. Но уже в обычном «Дневнике» он таким же образом передает случаи из своей жизни. Так, однажды, когда служащие отцовского магазина пригрозили уволиться все вместе и он поехал в пригород Праги, чтобы попытаться уговорить их одного за другим, он описывает это событие так, как это делается в романе, с той же отстраненностью и той же заботой о живописности. Но это всего лишь упражнение в стиле (именно этому и служит «Дневника), творческая активность не находит должного оживления.

И однако он не сомневается в своем призвании. Он чувствует себя на пороге божественного освобождения, которым для него могло бы стать начало сочинительства. Иногда у него появляется обманчивое чувство, будто в его сознании рождаются столь же совершенные фразы, какими они могут быть, однако это не так: «Бесспорно, — пишет он, — все, что я заранее, даже ясно ощущая, придумываю слово за словом или придумываю лишь приблизительно, но в четких словах за письменным столом, при попытке перенести их на бумагу, становится сухим, искаженным, застывшим, мешающим всему остальному, робким, а главное — нецельным, хотя ничто из первоначального замысла не забыто». Это объясняется тем, что изобилие возникающих в его сознании мыслей и образов столь велико, что ему приходится выбирать и что выбор в конечном итоге делается вслепую и случайно. Отсюда изнурительное чередование надежды и отчаяния. «Иногда, — пишет он, — утром или вечером я безгранично верю в свои творческие способности: я чувствую себя освобожденным до самых глубин моего существа, я могу извлекать из себя все, что я хочу». Но вслед за воодушевлением тотчас же следует разочарование. Иногда у него складывается впечатление, что ему достаточно было бы немного мужественности, чтобы выйти из этого состояния. Так, он описывает свое литературное бесплодие как половое бессилие и, развивая эту метаморфозу, вспоминает свое небольшое приключение с мадемуазель Байи, когда однажды французская гувернантка забавлялась, вызывая у него возбуждение: «Тут налицо также невысказанные чувства, которые впоследствии должны самоуничтожиться, с той разницей, однако, что речь идет о силах более таинственных и о моей конечной цели». Таким образом, он продолжает созерцать берег, которого никогда не может достичь. Из-за этого он теряет сон — бессонница отныне становится бедствием, которое разрушит его жизнь: «Ведь как бы мало и плохо я ни писал, эти малейшие потрясения делают меня очень чувствительным, я ощущаю — особенно по вечерам и еще больше по утрам — дыхание, приближение захватывающего состояния, в котором нет предела моим возможностям, и потом не нахожу покоя из-за сплошного гула: он тягостно шумит во мне, но унять его у меня нет времени. В конечном счете этот гул не что иное, как подавленная, сдерживаемая гармония; выпущенная на волю, она бы целиком наполнила меня, расширила и снова наполнила. Теперь же это состояние, порождая лишь слабые надежды, причиняет мне вред, ибо у меня не хватает сил вынести теперешнюю мысль». Ночные испытания делают его нервным, легко возбудимым, неприятным в общении с близкими. Он приходит к тому, что начинает испытывать страх к писанию. Это свидетельствует об огромном честолюбии, которое Кафка открывает в себе самом, и одновременно о его несчастье. Ему едва исполнилось двадцать восемь лет, когда он пишет эти строки, и уже понятно, как сочинительству суждено было его разрушить: невыносимым напряжением, которого оно требует, разочарованиями, которые оно вызывает, губительной гигиеной жизни, которую оно установит. Страдания Флобера, с которым Кафка, несомненно, должен был иногда себя сравнивать, всего лишь детская забава.

Вот почему, когда знаменитый Рудольф Штайнер, отец антропософии, оказывается проездом в Праге, Кафка, прослушав его лекцию, отправляется к нему на консультацию. В своем «Дневнике» он с большой иронией дает отчет об этом визите, но он серьезно надеялся на помощь со стороны знаменитого чудотворца. В этот период он чувствует себя столь мятущимся между работой на службе и своим не удовлетворяющим его литературным творчеством, что ждет совета: может быть, теософия сможет прийти ему на помощь? Но ее он тоже немного боится: не будет ли она третьим источником смятения? Он приготовил для консультации небольшое предварительное изложение, в котором объяснял, что достигал в литературе — довольно редко, добавлял он, — состояний, мало отличимых от состояний ясновидения, описанных Штайнером. В эти моменты, говорил он, я «всецело жил при этом всякой фантазией и всякую фантазию воплощал и чувствовал себя не только на пределе своих сил, но и на пределе человеческих сил вообще». Можно легко догадаться, что Рудольф Штайнер ничем не мог ему помочь, но этот напрасный визит по-своему подтверждает то, чего Кафка ожидал от литературы и что она ему, правда изредка, давала: не раскрытие неизвестной истины, но глубокое согласие с самим собой, согласие, которое производит впечатление пришедшего извне как своего рода милость. Но лишь однажды, во время написания «Приговора», он испытает это чувство удачи и полноты.

Пока же Кафка подобен художнику, который никогда не разлучается со своим блокнотом для эскизов, но который не отваживается начать картину. Сами наброски, по меньшей мере если судить о них по «Дневнику», за эти три года не очень многочисленны. Имелись ли они еще где-нибудь — в разных тетрадях или на отдельных листках? Ничто не позволяет это утверждать, поскольку он уничтожил большую часть созданного в эти годы. Наиболее вероятно, однако, что не было ничего или почти ничего. По меньшей мере до 1912 года, когда 16 марта он запишет: «Суббота. Снова ободрился. Снова я ловлю себя как мяч, который падает и который ловишь во время его падения. Завтра, сегодня начну более крупную работу, которая просто должна быть мне по плечу. Я не отступлюсь от нее, пока хватит сил. Лучше бессонница, чем такое существование». 9 мая он записывает вновь: «Как я, несмотря на все тревоги, держусь за свой роман — совсем как скульптурная фигура, которая смотрит вдаль, держась на глыбе». Речь идет об американском романе, о первой версии того, что шесть месяцев спустя станет «Пропавшим без вести». Он напишет около двухсот страниц, которые отбросит, а в письме Фелице Бауэр в марте 1913 года квалифицирует этот первый вариант как «абсолютно непригодный».

«Дневник» все же кое-как выполняет свое назначение в течение долгих месяцев застоя. Впрочем, это было небезопасным предприятием. Письмо закрепляет реальность, оно сгущает то, что было текучим, запечатлевая конфликты, оно рискует сделать их бесповоротными. Кафка это знает и говорит об этом. В тот день, когда он с яростью записал в своем «Дневнике» пренебрежительные отзывы, сделанные его отцом о Максе Броде и об Исхаке Лёви, он добавляет: «Я не должен был писать это, так как от писания я буквально погрузился в ненависть к своему отцу, ненависть, к которой, впрочем, он не дал повода и которая, по меньшей мере в том, что касается Лёви, не вязалась со словами, которые я приписал отцу, и которая еще больше усиливается от того, что я не могу больше вспомнить, что же было действительно злобного в его вчерашнем поведении».

Именно «Дневник» придает форму ненависти, которую он питает к своим близким. Эта ненависть родилась не накануне, но оставалась скрытой, невысказанной. Запечатленная же в письме, она стала бесповоротной.

Другая опасность, несомненно, была еще более серьезной. «Дневник» в основном предназначался для того, чтобы дать толчок литературной деятельности Кафки, обратить его взгляд к действительности. Но этот замысел терпит крах: литературное творчество не возрождается, а вместо встречи с внешним миром его глазам открывается зрелище самого себя. Таким образом, склонность к интроверсии, существовавшая всегда, усилилась. Кафка замечает это и приходит в отчаяние: «Сегодня после полудня, — пишет он однажды, — боль из-за моего одиночества охватила меня так пронзительно и круто, что я отметил: таким путем растрачивается сила, которую я обретаю благодаря писанию и которая предназначалась мною, во всяком случае, не для этого». И месяц спустя: «Сейчас, как уже сегодня пополудни, я испытываю горячее желание изгнать из себя при помощи письма состояние страха и, поскольку страх этот исходит из глубины меня самого, вогнать его в глубину бумаги или описать его таким образом, чтобы я мог полностью ассимилировать это описание с самим собой». А затем добавляет: «Речь здесь не идет о художественном желании».

И в самом деле, познание себя или поиски самого себя заменили необходимость творить. Это было начало продолжительного периода, время окончания которого можно также определить, — конец 1917 года, то есть после появления болезни он запишет в «Дневнике»: «В последний раз о психологии». Он поставит тогда под сомнение «знание, которое можно иметь о себе». Но в 1912 году начинается новый период интроверсии и возвращения к себе, причиной чего по большей части является «Дневник». С самого начала, в первые дни 1910 года, он пишет: «Наконец-то после пяти месяцев жизни, в течение которых я не смог написать ничего такого, чем бы был доволен /…/, я надумал снова поговорить с самим собой. На это я еще способен, если действительно задаюсь такой целью, здесь еще можно что-то выбить из той копны соломы, в которую я превратился за эти пять месяцев и судьба которой, кажется, в том, чтобы летом ее подожгли и она сгорела быстрее, чем зритель успеет моргнуть глазом». И поскольку это время прохождения кометы Галлея, он говорит немного дальше: «Каждый день на меня должна быть направлена по меньшей мере одна строка, как направляют теперь подзорные трубы на кометы». Теперь Кафка занят созерцанием своей беды, настойчивым терзанием самого себя. Это занятие небезопасно: оно рискует оказаться парализирующим, оно рискует также оказаться обманчивым. И в самом деле, в записи от 12 января 1911 года читаем: «В эти дни я многого не записал о себе, отчасти из лени /…/, отчасти также из страха выдать свои познания о себе. Этот страх оправдан, ведь самопознание тогда заслуживает быть зафиксированным в записи, когда оно может осуществиться с максимальной полнотой, с пожиманием всех, вплоть до второстепенных, последствий, а также с полнейшей правдивостью. Если же оно осуществляется не так, а я во всяком случае так не умею, тогда записанное по собственному усмотрению, приобретя могущество именно благодаря фиксации, выдает вскользь почувствованное за истинное чувство и ты лишь запоздало сознаешь всю бесполезность записанного».

«Дневник» побуждает Кафку к терзаниям. Недоверие к самому себе будет расти, остатки энергии будут исчезать. Эта глава могла бы называться «Вызревание краха». Начнет развиваться невроз, долгое время протекавший скрытно. В предыдущие годы он оставался под контролем или был скрыт благодаря, несомненно, всем любовным приключениям без последствий, а также благодаря, может быть, новизне работы. Теперь установилась рутина, будущее кажется таким же мрачным, как и настоящее. Гораздо позднее, лишь за несколько месяцев до смерти, Кафка напишет Максу Броду, вспоминая путешествие, которое они совершили вместе в 1911 году по Северной Италии: «Если я не пишу тебе, это вовсе не потому, что я не стремлюсь снова найти с тобой откровения, такого, которого, как мне кажется, у нас больше не было со времени итальянских озер (есть определенный смысл в том, чтобы сказать об этом, потому что между нами тогда была эта поистине невинная невинность, которая, может быть, не заслуживает того, чтобы испытывать по ней ностальгию), но силы зла лишь слегка облизывали проходы, заранее радуясь, что позднее ворвутся через них».

* * *

На первых страницах «Дневника» в записи от 28 мая 1910 года мы читаем». «Я занимаюсь гребным спортом, езжу верхом, плаваю, загораю. Вследствие этого мои икры в хорошем состоянии, бедра выглядят неплохо, живот тоже, но грудь уже имеет жалкий вид». Это констатация хорошего здоровья и в то же время тревоги за будущее.

15 августа следующего года он находит утешение в том факте, что он больше не стыдится своего тела, когда идет плавать в бассейнах Праги или окрестностей. Но ипохондрия не замедляет появиться вновь. Так, 20 октября 1911 года он пишет: «Я, несомненно, болен, со вчерашнего дня у меня ноет все тело. Пополудни все лицо мое горело всеми красками, так что я даже боялся, что парикмахер, который меня стриг, заподозрит серьезную болезнь. Отношения между моим желудком и моим ртом также несколько испорчены: какой-то комок, тяжелый, словно гульден, то поднимается, то опускается, то остается внизу и производит распространяющее давление, которое сильно давит на грудь». Кафка никогда не переставал быть внимательным к своему телу. Однако он не мнимый больной: его здоровье в эти годы ухудшается. Плохое ли состояние здоровья питает его невроз или же невроз в конце концов подрывает его здоровье? Как в этом разобраться? Сам он придерживается первого мнения. 22 ноября 1911 года он записывает: «Бесспорно, что главным препятствием к успеху является мое физическое состояние. С таким телом ничего не добьешься. Я должен буду свыкнуться с его постоянной несостоятельностью /…/. Мое тело слишком длинно и слабо, в нем нет ни капли жира для создания благословенного тепла для сохранения внутреннего огня, нет жира, которым мог бы иной раз подкрепиться измотанный потребностями дня дух, не причиняя вреда целому. Как может это слабое сердце, так часто болевшее в последнее время, гнать кровь через всю длину этих ног? Только до колен — и то ему хватило бы работы, а в холодные голени кровь толкается уже только со старческой силой». Многократно он намекает на короткие обмороки, которые старается скрыть от окружающих. С течением времени он чувствует себя все более нервным и слабым; он потерял, по собственному выражению, большую часть своего спокойствия, которым некогда так гордился. Узнав однажды, что ему предстоит прочесть небольшую лекцию, чтобы представить своего друга актера Исхака Лёви, он был охвачен неудержимыми спазмами, пульсирование артерий вызвало что-то вроде маленьких искр по всему телу, колени дрожали под столом. Избранный им ритм жизни не годился для того, чтобы компенсировать эти расстройства. С другой же стороны, нет уверенности, что врачи одобрили бы вегетарианский режим, которому он подчинил себя и достоинства которого не прекращал восхвалять. Правда, он не питал никакого доверия к врачам.

* * *

Вот таким был Кафка по отношению к литературному творчеству и по отношению к своему телу. Пора сказать, каков он был с другими людьми, на работе, в семье, в отношениях с женщинами, с друзьями.

Тяготы работы не изменились по сравнению с предыдущими годами, когда он был привязан в Праге к своему рабочему столу или когда его посылали в провинцию для инспекций или экспертиз. «До тех пор, — говорит он, — пока я не свободен от работы в конторе, я попросту потерян, это для меня совершенно ясно. Речь идет лишь о том, чтобы, насколько это возможно, высоко держать голову, чтобы не утонуть». Как писать литературное произведение, когда каждую минуту тебя прерывают требования профессии. Такая двойная жизнь может довести до сумасшествия. Подобные соображения осаждают его постоянно. Однажды, впрочем, у него возникает противоположная мысль: он задается вопросом, хватит ли у него энергии посвятить всю свою жизнь литературе. В записи от 14 декабря 1911 года читаем: «Сегодня я поймал себя на мысли, что мог бы быть весьма удовлетворен своим настоящим положением и что я должен остерегаться того, чтобы высвободить все свое время ради литературы. Едва я принялся рассматривать эту мысль поближе, как перестал считать ее удивительной и она мне показалась уже привычной». И, несомненно, он говорит правду: литературное творчество сопровождается для него такими нервными издержками, что он не может, не рискуя своим здоровьем, уделять ему еще больше времени. В этой столь беспорядочной жизни работа, вопреки ее тяготам, является элементом стабильности: она и неудобство, но одновременно и противовес. Кафка ее проклинает, но и находит в ней также удобные отговорки.

Отношения Кафки с семьей ухудшились, об этом уже говорилось, после того как стали осмысленными и ясными. Эти годы в сущности становятся для него годами начала семейной драмы. Но главным событием в этой области является открытие асбестовой фабрики. Старшая из сестер Кафки к концу 1910 года вышла замуж за некоего Карла Германна, торговца, который станет любимым зятем Германа Кафки. Франц, как он пишет Максу Броду, без особого труда «переварил» своего нового родственника. Но к концу 1911 года Карл Германн решает открыть в Жижкове, пригороде Праги, асбестовую фабрику. Уступая давлению своих родителей, которые не прекращали упрекать его в том, что он зарабатывает слишком мало, Франц Кафка соглашается участвовать в предприятии и с этой целью занимает деньги у своего отца. Он участвует с Карлом Германном в составлении контракта у адвоката, и, похоже, в ходе этих переговоров рождается антипатия между зятем и шурином: «Я изучал лицо Г., который повернулся в сторону адвоката, — говорится в «Дневнике». — Враждебность этого рода должна легко возникать между двумя людьми, которые обычно не привыкли задумываться над их взаимоотношениями и в результате сталкиваются между собой из-за любого пустяка». Есть все основания полагать, что инициал Г. означает здесь Карла Германна. Но, как бы там ни было, Кафка становится совладельцем фабрики, в которой он ничего не понимает, и оказывается втянутым в это дело в гораздо большей степени, чем мог предполагать вначале. Его принуждают — отец посредством упреков, зять посредством молчания, сам он чувством вины — в послеобеденное время контролировать работу предприятия, которое функционирует плохо и для которого Карл Германн вскоре должен будет искать новые капиталы. Кафка повинуется, идет на фабрику, где сразу же отмечает тяжелые условия труда рабочих (общеизвестно, что работа с асбестом тяжела и опасна). Так он оказывается вовлеченным в новую тяжелую работу, которая обременяет его больше всех других, поскольку он чувствует здесь свою полную некомпетентность. Однажды в отчаянии он даже помышляет выброситься из окна, о чем пишет Максу Броду, который предупреждает его мать. Это тот случай, когда она, впервые обнаружив грозящую ее сыну опасность, соглашается разыгрывать комедию, убеждая Германа Кафку в том, что его сын каждый день после обеда отправляется в Жижков. С грехом пополам фабрика будет работать до 1917 года, письмо Максу Броду датировано 8 октября 1912 года.

Что остается делать Кафке, остро ощущающему, как угасает его способность творить, расшатывается здоровье, все более ненавистными становятся семейные отношения («Ненавижу их всех подряд», — пишет он Максу Броду в письме от 8 октября 1912 года).

Какова его половая жизнь? Каковы его любовные связи? Дневник сообщает о посещениях борделей — в Милане, в Париже, но они, можно сказать, вызваны прежде всего любопытством туриста, а также в Праге в конце сентября 1911 года. Немного позднее образы борделя преследуют его во сне: ему снится, что он ласкает бедро проститутки и внезапно обнаруживает, что все ее тело покрыто гнойниками. Этот сон не дает достаточного основания для немедленного заключения о его страхе перед плотью. Тем не менее Кафка отмечает в декабре 1911 года в одной из записей полное отсутствие желания: «Прежде, — пишет он, — мне не удавалось свободно объясняться с людьми, с которыми только что познакомился, потому что я был бессознательно стеснен присутствием сексуальных влечений, теперь же меня смущает осознание отсутствия влечения». На горизонте его мыслей не только нет больше ни одной женщины, теперь он даже боится разговаривать с девушками, предпочитая видеться с ними только лишь в присутствии более пожилых женщин: «Если слова, которые спонтанно срываются с моих уст, не подойдут девушке, они всегда могут быть восприняты особой постарше, у которой я смогу в случае необходимости найти помощь».

Это время, когда тема холостяка внезапно выходит на первое место в «Дневнике» и в творчестве. Кафка предпочитает стремиться к семейным устоям, к жизни, похожей на ту, что называют «буржуазной», по которой можно плыть, как на хорошем корабле, «с пеной впереди и следом за кормой». Когда однажды он видит зрителей, которые выходят из театра, застегивая свои пальто и убирая бинокли, он завидует тому, что они возвращаются к себе в свои уютные интерьеры (будь они даже, добавляет он, освещены одной свечой, этого вполне достаточно, чтобы отправиться спать). И параллельно он рисует образ холостяка, который возвращается к себе домой, неся с собой ужин, в застегнутом рединготе, в шляпе, надвинутой на глаза, «с фальшивой улыбкой, которая защищает его рот так же, как пенсне защищает глаза», вынужденный нескромно искать убежища в доме других, любоваться детьми других, оставаться запертым в своей пустой комнате. Кафка теперь убежден, что его ждет именно такая судьба. В лучшем случае, думает он иногда, что женится годам к сорока на какой-нибудь дурнушке, на «старой деве со слегка выступающими вперед зубами, открытыми верхней губой». Но чаще всего он не удостаивает себя даже незавидной участью такого рода; он знает, что останется одинок. Когда адвокат, составляющий контракт относительно асбестовой фабрики, приходит к Кафке, чтобы уладить юридические вопросы, на случай если у него появятся жена и дети, Кафка замечает перед собой стол с двумя большими креслами и одним маленьким: «При мысли, что я никогда не смогу занять эти или другие сидения со своей женой и своим ребенком, меня с первой же минуты охватило отчаянное желание такого счастья». Чтобы убедиться в своем злополучии, он повторяет слова, только что сказанные ему его другом Исхаком Лёви, а именно, что согласно Талмуду «мужчина без женщины не человек». 27 декабря 1911 года он пишет: «Несчастный мужчина, который должен остаться без детей, ужасно замкнут в своем несчастье. Никакой надежды на возрождение, никакой помощи в ожидании лучшей участи. Он должен идти своим путем, отмеченный несчастьем». Время пустых амуров прошло; Кафка понял, что он столь же мало способен к любви, как и к музыке. И с трезвостью суждений, составляющей его силу и его несчастье, 3 января 1912 года — дата, достойная быть выделенной, — он пишет: «Я не могу выносить никакую женщину, которую любил бы».

Но не только в отношении женщин он открывает свое одиночество — он ощущает его по отношению ко всем. Он стал неспособен, по собственным словам, смотреть людям в глаза, когда его начальник в бюро обсуждает с ним какое-либо дело, очень скоро перед ними возникает легкое ощущение горечи, из-за которого они перестают смотреть друг на друга: «Я пытаюсь этому противостоять, ускоряю скольжение моего взгляда, концентрирую его по преимуществу на его носу и на тенях вдоль щек, мне часто удается удерживать лицо в его направлении, лишь стискивая зубы и поворачивая язык во рту».

Он вменяет себе в вину безразличие, бесчувственность, обвиняет себя в бессердечии: «В течение двух дней, — пишет он в начале 1912 года, — я отмечаю в себе, когда того хочу, холодность и безразличие. Вчера во время прогулки малейший шум на улице, беглый взгляд, брошенный на меня, любая фотография в витрине казались мне более важными, чем я сам». Он испытывает чувство, что терпит крах во всем, что предпринимает. Он не умеет обращаться с детьми, которые лишь раздражают его. Так, рождение его племянника Феликса, сына Элли, для Кафки всего лишь причина непристойного шума в доме; обрезание ребенка он описывает со смесью любопытства и отвращения. Ему кажется, что он видит, как мир закрывается перед ним: «В воскресенье пополудни, перед тем как войти в дом Макса, после того как я обогнал трех шедших по улице женщин, я подумал: «Есть еще один или два дома, где мне есть что делать. Женщины, идущие позади в воскресный полдень, могут еще увидеть, как я вхожу спешным шагом в арку для работы или беседы, с каким-то определенным намерением. Нет уверенности, что это будет длиться еще долго» (31 октября 1911 года). И еще в декабре 1910 года: «Я каменный, я свой собственный могильный камень». Именно о погружении в одиночество рассказывает «Дневник» в течение этих долгих месяцев. Постоянно обращенный на себя взгляд, упражнения в писании, даже или в основном, если он обращается к нему только в страдании, ускоряют это добровольное заточение. Во всей литературе, несомненно, найдется мало страниц, сравнимых с этими торопливыми записями, которые не предназначались для прочтения.

«А дружба?» — последует вопрос. Разве верный, незаменимый Макс Брод ничем не мог помочь Кафке? Кафка никогда не ставит под сомнение талант Макса Брода, а тот убежден в гениальности Кафки, оба они питают друг к другу безукоризненную нежность, и, по-видимому, у них нет никаких секретов друг от друга. И тем не менее, когда Макс Брод много времени спустя, после того как напишет биографию своего друга, обнаружит «Дневник» Кафки, он будет поражен, столкнувшись с такими потемками, о которых и не подозревал. Он изобразил Кафку озабоченным, но полным жизни, пребывающим в поисках равновесия и мудрости. Он увидел в его творчестве «настольную книгу положительной жизни», а «Дневник» неожиданно раскрывал перед ним безысходные сомнения, тяжелый невроз, планы самоубийства. Этот промах, который ему потом столь несправедливо ставили в упрек, несомненно, был неизбежен. Кафка в отношениях с друзьями отличался деликатностью и юмором, но в нем были темные зоны, столь глубокие, что туда нелегко было открывать доступ его близким и более всего доброму Максу Броду, с его золотым сердцем и его неизлечимым оптимизмом. У дружбы были свои границы, которые Кафка чутко улавливал. Однажды, чувствуя ко всему безразличие и пребывая в плохом настроении, он признает себя неспособным описать Максу Броду состояние, в котором находится, «так как именно там, — пишет он, — находятся вещи, которые он никогда как следует не понимает». И добавляет: «Следовательно, я должен был быть неискренним, что и испортило все. Я был столь жалок, что предпочел говорить с Максом, когда его лицо было в тени, хотя мое было целиком освещено и на нем можно было прочесть гораздо больше /…/. На обратном пути после расставания меня мучили угрызения от лицемерия и страдания от сознания его неизбежности. Намерение подготовить специальную тетрадь, посвященную нашим с Максом отношениям. Все, что не записано, остается мельтешить перед глазами, и таким образом случайность оптических впечатлений определяет общее суждение». Кафка никогда не вел такую тетрадь, но позднее он напишет Фелице Бауэр: «Макс плохо разбирается во мне, а когда разбирается хорошо — значит ошибается».

* * *

В том же письме Фелице Бауэр, в котором он высказывает это суровое суждение о своих отношениях с Максом Бродом, он пишет: «Мы никогда не были столь близкими, как во время путешествия». Следует сказать несколько слов о путешествиях, бывших в эти мрачные годы редкими светлыми моментами в жизни Кафки.

В 3910 году Кафка смог уйти в отпуск в октябре, поскольку генеральная проверка категорий риска в Агентстве потребовала его обязательного присутствия в бюро в течение летних месяцев. В октябре вместе с Максом и Отто Бродами он отправился в Париж, но фурункулезное воспаление вынудило его покинуть обоих друзей и поспешно вернуться в Прагу. Здесь он прошел курс лечения, затем в декабре отправился сам в Берлин провести остаток отпуска.

В конце августа 1911 года Кафка и Макс Брод отправляются в путешествие по Италии через Швейцарию. Действительно, их можно увидеть в Цюрихе, Люцерне, Лугано. Но, когда они прибывают на итальянские озера, разносится слух об эпидемии холеры в стране. В Милане они обсуждают вопрос, ехать ли в Женеву или Болонью. В конечном счете они выбирают Париж, где Кафка не смог побывать прошлым летом. К середине сентября друзья расстаются, и Кафка отправляется провести несколько дней в санатории Эрленбах на Цюрихском озере. И хотя путешествие явилось приятной разрядкой, Кафка не прочь обрести одиночество. Касаясь своего прибытия в санаторий, он записывает: «Хотя мне приятно, что затем я остался один, что мое несчастье по-прежнему пребывало в моем сознании, что в обеденном зале играли в две коллективные игры, в которых я не принимал участие, поскольку был неспособен, и, наконец, главное, что я пишу лишь плохие вещи, я не чувствовал, что эта изоляция, впрочем, органически мне присущая, может таить в себе нечто уродливое, бесчестящее, печальное или болезненное. Это похоже на то, как если бы я представлял собой всего лишь груду костей».

Путешествие было приятным, но у Кафки возникла сомнительная идея воспользоваться им как отправной точкой для романа, который он напишет вместе с Максом Бродом. Каждый будет вести путевой дневник, и на основе этих записей в дальнейшем можно было бы составить совместный текст, в котором предстанут характеры и причуды обоих путешественников. Можно было бы даже придумать возникшее на какое-то время разногласие, завершающееся примирением. Но уже в день отправления Кафка осознал, насколько замысел неудачен: невозможно было описывать путешествие и одновременно портреты путешественников, ибо одно накладывалось на другое и негативно отражалось на том и на другом. Кафка жадно записывал все дорожные события, все живописные или пикантные детали. Результатом этого является рассказ, написанный в манере несколько принужденной живости, возможно, позволяющей получить некоторое представление о двух путешественниках, но не сообщающий ничего существенного о самом путешествии. Первоначальный замысел гласил: «благодаря двойному контрастному освещению представить страны, в которых предстоит побывать, с той живописностью и значимостью, какими зачастую неправомерно наделяют лишь экзотические страны». Нет оснований утверждать, что оба автора достигли этой цели.

Но в любом случае по возвращении надо было вместе с Максом Бродом доводить текст до конца. Кафка и Брод встречаются в октябре и ноябре, чтобы над ним поработать. Дистанция, разделяющая двух писателей, тотчас же проявляется со всей ясностью. «Мы с Максом, — записывает Кафка, — абсолютно разные. Каждая фраза, которую он пишет для «Рихарда и Самуэля» (роман, который Кафка и Брод собирались писать вместе), требует от меня уступки, на которую я соглашаюсь лишь скрепя сердце и болезненное ощущение от которой проникает до глубины души». И в другой раз: «Мы были настроены по-разному, я ощущал в нем расчетливую мелочность и торопливость, он был почти не другом мне /…/; и страница «Рихарда и Самуэля», которую мы при обоюдном сопротивлении написали, является лишь свидетельством Максовой энергии, сама же по себе она плоха». В конечном итоге первая глава, к великому несчастью Кафки, появилась в пражском журнале «Herder-Blatter» под наивным названием «Первое Большое Путешествие по железной дороге». Вскоре они отказались от дальнейшей работы над этим невозможным замыслом. Много лет спустя, в июле 1916 года, Кафка напишет Максу Броду: «Знаю, у тебя всегда была слабость к «Рихарду и Самуэлю». То было чудесное время, почему бы не быть также и хорошей литературе?».

В конце июня 1912 года друзья вместе отправляются в Веймар. По дороге они останавливаются в Лейпциге, где Макс Брод встречается с некоторыми писателями. Заинтригованный им издатель Ровольт проявляет интерес к маленьким рассказам Кафки, которые вскоре станут сборником «Betrachtung» («Созерцание»). В Веймаре они осматривают знаменитые памятные места, посещают известных в то время, хотя уже и клонящихся к закату своей славы писателей, остающихся верными как своим политическим, так и литературным взглядам, — Поля Эрнста и Иоханнеса Шлафа. Они флиртуют с мадемуазель Киршнер, дочерью хранителя дома Гете во Фрауэнплане. Путешествие в целом длится дней восемь, после чего Кафка расстается с Максом Бродом и проводит еще две недели в санатории Юнгборн в горах Гарца. По настоянию своего друга он продолжает вести путевой дневник. Санаторий заполнен натуристами и даже нудистами, равно как и последователями различных сект — христиан, последователей Зороастра. Кафка, не слишком иронизируя, уживается с этими оригиналами, странность которых его забавляет. Он даже вновь обретает здесь связь с другими, почти совсем забытую. «Не отговаривай меня от общения! — пишет он Максу Броду. — Я ведь приехал сюда еще и ради людей и доволен, что по крайней мере в этом не обманулся. Ведь что за жизнь у меня в Праге! Потребность в общении, которая мне свойственна и которая оборачивается страхом, едва дело доходит до осуществления, удовлетворяется только во время отпуска; конечно, я немного изменяюсь». Он читает Флобера, Грильпарцера, Платона, книги о Шиллере, пытается немного писать: он работает над своим американским романом, стараясь, как он говорит, «вдохнуть некоторое предчувствие Америки в бедные тела» обитателей санатория. В последние дни июля он возвращается в Прагу. 13 августа происходит встреча, которая придаст новый облик его жизни.

VIIЕврейские актеры

Но, прежде чем подойти к этому большому повороту в жизни Франца Кафки, надо рассказать о других событиях, произошедших тогда же.

В Прагу приехала группа комедиантов, чтобы сыграть пьесы на идиш. Она прибыла из Лемберга, который теперь называется Львовом. Она состояла из восьми актеров и остановилась в убогом кафе в районе старого гетто, кафе-ресторане «Савой» на площади Коз. Здесь было так тесно, рассказывает Кафка, что, когда два актера оказывались вместе в маленькой ложе, в которой переодевались, им приходилось задевать театральные декорации.

Другая труппа уже играла в предыдущем 1910 году. ii из «Дневника» Макса Брода известно, что Кафка присутствовал по меньшей мере на одном из ее представлений, но сам Кафка ничего об этом не сообщает. Новая труппа начала свои представления 30 сентября 1911 года и оставалась в городе до середины января 1912 года (с коротким перерывом для поездки в провинцию). Подсчитано, что Кафка присутствовал по крайней мере на двенадцати представлениях, не считая частных чтений (их было пять или шесть).

Эти пьесы на идиш были написаны в своем большинстве в конце XIX века. Основатель жанра Авраам Голдфаден родился на Украине и учился в семинарии раввинов в Житомире. Он начал с написания стихов на идиш, потом вошел в контакт с труппой бродячих комедиантов, певших песни на этом языке, сопровождая пение мимикой. Голдфаден решил, что эффект от этих представлений был бы еще большим, если бы лирические пассажи были связаны между собой интригой в прозе, он написал для них сценарий и музыку. Первые представления состоялись в 1876 году в Яссах в Румынии. Произведения этого жанра пользовались успехом в России, но царское правительство в 1883 году запретило спектакли. Тогда труппы эмигрировали в разные страны, большинство из них нашло приют в Соединенных Штатах. Сам Голдфаден умер в Нью-Йорке в 1908 году, за несколько лет до представлений в Праге, которые так много будут значить для Кафки.

Голдфаден написал около ста пьес и вскоре обзавелся конкурентами, такими как наиболее известный из них Якоб Горден, Латайнер, Файнманн и многие другие. У каждого, разумеется, была своя манера. Пьесы Голдфадена квалифицировались как «оперетты», потому что содержали пассажи для пения (так как в этих пьесах пели и публика хорошо подхватывала пение). Голдфаден для своих опер фактически обрабатывал сюжеты, взятые из Библии или из истории еврейского народа, вроде Bar Kohba. Другие более охотно ставили на сцене семейные драмы, такие как «Der Wilde Mensch» Гордена (что, несомненно, следовало бы перевести: «Дурак» или «Сумасшедший»). Это история вдовы, которая выходит замуж за старика, отца четырех детей, и которая, говорит Кафка, в то же время приносит ему в приданое своего любовника; один из сыновей покидает дом, другой становится игроком и пьяницей, дочь занимается проституцией; последний ребенок, Лемеш, «идиот», как сказано в программе, и дает название всей пьесе. Он испытывает по отношению к мачехе любовь, потому что это первая молодая женщина, с которой он сталкивается, и одновременно ненависть и в конце концов убивает ее. Другая пьеса «Meschumed» («Крещенный») представляет собой историю одного обращенного еврея, терзаемого ненавистью к своему прошлому. Он совершает много преступлений, старается обвинить невинных, но в конце изобличен и наказан. Двое молодых, оставшихся верными своей вере, которых «крещенный» хотел разлучить, вновь находят друг друга и женятся. Кафка подробно рассказывает в своем «Дневнике» содержание этих небольших пьес. Он понимает все значение для маленького народа вроде евреев диаспоры литературного творчества, в котором он может осознавать самого себя. Он даже набрасывает небольшую «схему» малых литератур, след которой мы обнаруживаем в его «Дневнике». Он чувствителен к народной сочности этого театра и относится к нему со всей серьезностью. Тем не менее очевидно, что он не мог не признавать рудиментарный характер этих персонажей без нюансов, неумеренное использование театральных приемов, мелодраматический характер интриг. Он, безусловно, не преувеличивает литературных достоинств этой продукции. В одном месте он цитирует кого-то, кто сокрушается по поводу упадка еврейского театра, его жалких декораций, его непристойностей, с его лишенными свежести куплетами. Сам он позднее запишет, что мало-помалу утратил чувствительность к еврейскому актеру этих пьес, слишком однообразных, выродившихся в непрекращающиеся стенания, все реже и реже прерываемые каким-нибудь несколько более бодрым пассажем. Он пишет: «В первых пьесах я рассчитывал найти иудаизм, в котором находились рудименты меня самого, иудаизм, который мог бы проложить дорогу ко мне и высветить мой собственный столь неуклюжий иудаизм и заставить его развиться во мне. Вместо этого, чем больше я смотрю, тем больше они удаляются от меня». И добавляет: «Естественно, остаются артисты, и я остаюсь привязанным к ним». В самом деле, эти артисты значили для Кафки больше, чем пьесы, которые они играли. Именно через них он открывал корни своего иудаизма, который до этого был ему совершенно неизвестен.

До сих пор действительно можно было говорить о Кафке, не касаясь его положения еврея. Все, с кем он был связан, за исключением нескольких коллег по работе, были евреями, но он этого даже не замечал, настолько это казалось очевидным и настолько социальные слои Праги были разделены между собой. Его друг Макс Брод интересовался вопросами иудаизма гораздо больше, чем он, но Кафка еще не примкнул к сионистской идеологии; он редко бывал в обществе Бар-Кохба, с которым в это время скорее склонен был полемизировать. Иудаизм не существовал для Кафки и лишь гораздо позднее в «Письме отцу» он попытается рассказать о его первых проявлениях.

В семье Кафки придерживались лишь умеренного иудаизма. Вероятно, хотя тому нет свидетельств, что в ней в общих чертах соблюдались предписания относительно пищи. И в храм ходили лишь на некоторые большие годовые праздники — на Иом-кипур, на Пасху, на праздник Хижин. Соблюдение религиозной обрядности этим и исчерпывалось. Кафка, стараясь оправдать своего отца, считает, что тот, несомненно, сохранил память о своем детстве, которое прошло в маленькой деревенской общине, подобной гетто, и что этот иудаизм из детства, с течением времени постепенно утративший остроту, вполне его устраивал: он не отваживался отвергать свое прошлое, но в то же время старался раствориться среди христианского населения, скрыть свое отличие, забыть свое происхождение. Отсюда этот компромисс, к которому прибегала тогда большая часть евреев, этот упрощенный и пустой ритуал, представлявший жалкие остатки некогда живой веры. «Сущность определяющей Твою жизнь веры, — пишет Кафка в «Письме отцу», — состояла в том, что Ты верил в безусловную правильность взглядов евреев, принадлежащих к определенному классу общества, а так как взгляды эти были сродни Тебе, Ты, таким образом, верил, собственно говоря, самому себе». В раннем детстве Кафка упрекал себя в том, что не ходил достаточно регулярно в синагогу и не постился: у него было чувство, что, поступая так, он совершает своего рода преступление по отношению к отцу. Позднее, когда он осознал фальшивость религиозных отправлений в своейc семье, он перестал стыдиться того, что скучал в синагоге. Скрижали с заповедями в его глазах были лишь старыми куклами с оторванными головами; Bar-mizwe (конфирмация) — церемония религиозной зрелости, когда его заставили читать древнееврейский текст из Торы, который он не понимал, показалась ему лишенной смысла жестикуляцией. «Я не знал, — заключает он, — что еще можно сделать с этим грузом, кроме как пытаться побыстрее избавиться от него; именно это избавление и казалось мне наиболее благочестивым актом».

И вдруг Кафка оказался перед маленькой группой презираемых всеми людей, которые безмятежно жили своим иудаизмом, перед группой голодных актеров, страстно преданных своему искусству. В Праге едва знали этих прибывших с Востока евреев и старались к тому же не очень знаться с ними, так как опасались, что они вызовут — как знать? — волну антисемитизма. Нетрудно понять, почему отец Кафки, увидавший у себя дома актера Исхака Лёви, пришел в ярость и закричал: «Кто спит с собаками, наберется блох!» Франц Кафка, напротив, испытывал не только симпатию к этим фиглярам, он ощущал в себе чувство принадлежности к ним, о котором не подозревал. Открыть иудаизм не означает следовать догмам и подчиняться ритуальным предписаниям. Это означает осознать себя наследником определенной традиции и определенной истории, почувствовать себя причастным к этому образу жизни, это означает разделять радости и горести других евреев. Подобно тому как в некоторых идиомах открывают рудимент предшествующего языка, так Кафка вдруг открыл иудаизм, не тронутый цивилизацией, иудаизм жалкий и гонимый, но воспринятый им как братский и прославленный. И чем безыскуснее были пьесы, тем больше, похоже, проявлялась в них эта первоначальная сущность иудаизма.

О Якобе Гордене, например, Кафка однажды написал, что он был, по-видимому, лучше других, потому что у него было больше подробностей, больше порядка и больше логики в этом порядке; зато у него больше не было непосредственного иудаизма, буквально созданного раз и навсегда, который встречается в других пьесах.

Так Кафка оказывается вброшенным в новый мир. Он впервые сталкивается с социальной средой, в которой чувствует себя непринужденно. Разумеется, у него нет никакого шанса войти в нее, настолько он другой. Это вроде экскурсии в экзотический мир, но в то же время какая-то часть его самого захвачена этим миром, часть, о которой он не знал или которой пренебрегал. Душевная потребность влечет его к этим паяцам, он влюбляется в актрис. Что касается одной из них, маленькой мадам Клюг, специализировавшейся на ролях травести, речь может идти лишь об искренней дружбе. Зато в отношении мадам Чиссик — налицо любовное увлечение. Он зачарован ее красотой, реальной или которой он ее наделяет и которую описывает в восхищенных портретах: «У мадам Чиссик выпуклости на щеках по соседству со ртом. Отчасти это от впалости щек, вызванной голодом, родами, переездами, театральными представлениями, отчасти также от исключительно крепких мышц, которые развились, несомненно, в результате театральных выражений ее большого рта, явно тяжелого от рождения /…/. Тело у нее большое, костистое, она среднего роста, сильно затянута в корсет. В ее походке есть что-то торжественное, так как она обладает привычкой поднимать свои длинные руки, держать их распростертыми и медленно ими двигать». В другом месте: «Мадам Чиссик (я так люблю писать ее имя) охотно наклоняет голову, когда сидит за столом, даже когда ест жареного гуся. Возникает впечатление, что, осторожно поднявшись вдоль щек, входишь взглядом под ее ресницы, а затем погружаешься, сделавшись совсем маленьким; впрочем, нет необходимости поднимать веки, поскольку они уже подняты и излучают голубоватый блеск, пригласивший вас предпринять эту попытку. Среди многочисленных жестов, которые придают ее игре столько правдивости, есть выбрасывание кулака вперед, оживленные движения руки, собирающей вокруг тела большими складками невидимые шлейфы, прижимание к груди разжатых пальцев, поскольку простой крик, не сопровождаемый театральными эффектами, был бы недостаточен. Ее игра не отличается разнообразием: она останавливает испуганный взгляд на своем партнере, ищет выход на маленькой сцене; у нее нежный голос, который, повышаясь, без особых усилий на короткое время становится героическим только за счет возрастания внутреннего эха; она дает радости завладеть ею и, открывая лицо, расцветает до своего большого лба и прически /…/» и т. д.

Не будем путать чувства Кафки к мадам Чиссик с чувствами, которые он несколько месяцев спустя испытает, или сделает вид, что испытает, к малышке Маргарет Кирхнер в Веймаре: в одном случае это всего лишь игра, в другом — любовная страсть. Но страсть крайне необычная: мадам Чиссик — безупречная супруга, мать двоих детей. Кафка посылает ей букеты, даритель которых всегда остается ей неизвестным. Она абсолютно не догадывается об этой любви, что, несомненно, является одной из причин этой странной страсти: Кафка поддался ей лишь потому, что знал о ее безнадежности, одновременно реальной и воображаемой. Он не мог не знать этого: «Я надеялся, — пишет он, — немного удовлетворить свою любовь букетом цветов, но это был напрасный труд. Возможны лишь литература или совокупление». «Я не пишу об этом, — добавляет он, — потому что этого не знал, но предостерегаю, поскольку частые совокупления хороши лишь, когда об этом пишешь». В этот период 1911 года он отвергает совокупление, а литература отвергает его. Он остается в данный момент в промежутке, лишенном содержания. Он может только мечтать.

* * *

Во время пребывания актеров в Праге он гуляет с ними, приглашает их в рестораны, содействует их планам, разделяет их заботы, буквально принимает участие в их жизни. В последние недели Кафка встречает Исхака Лёви, руководителя труппы. Лёви был воплощением богемного и авантюрного духа, врагом любых правил и любого принуждения. Он рассказывает Кафке, что в возрасте четырнадцати лет, будучи не в состоянии больше выносить постоянные упреки отца, он покинул родную деревню в Польше и один уехал в Jeschiwe, известный талмудический колледж, где провел десять дней, прежде чем вернуться домой. В глазах Кафки Лёви — образ свободы. В нем уже давно признали главный прообраз «друга из России» в «Приговоре», старого товарища, «явно зашедшего в тупик человека», которому «можно посочувствовать, но помочь нельзя», ведущего вдалеке темную и полную опасностей жизнь. Следовательно, он противоположность Кафки, каким мы его видели в предыдущей главе, стремящегося к созданию семейного очага, супружеской надежности, Кафки, который столь часто ставил себе в упрек чиновничью робость? Это не столь ясно. Ему также присущи страх омещанивания, ненависть к рутине, вкус к анархической свободе. Карл Росман, герой американского романа, конечно, не очень счастлив, когда пребывает в компании двух негодяев, которые его эксплуатируют, но он столь же ненавидит все убежища, которые предлагает ему судьба: дом дяди миллиардера, пристанище в отеле «Оксиденталь» с материнской протекцией, которую он находит в лице главной кухарки, и с несколько приторной нежностью, предлагаемой ему маленькой Терезой. Он без конца балансирует между моральным комфортом и свободой, между оседлостью и беспорядком. В дилемме подобного рода Кафка хотел бы видеть свою собственную жизнь, это образ, на который он хочет походить. Исхак Лёви — это его нечистая совесть, он призыв к приключению, к изгнанию, к опасности, он вечный холостяк.

Кафка нашел друга в этом негативе самого себя. Он тратится на него. Сионистские круги, в частности ассоциация Бар-Кохба, заботящиеся о распространении знания древнееврейского языка, не питают особых симпатий к фольклору идиш. Кафка добивается их доброго расположения и организует с их помощью чтение Лёви в еврейской ратуше. Надо организовать пропаганду, продать билеты, утрясти все технические вопросы — Кафка занимается всем этим. Было договорено, что Оскар Баум возьмет на себя труд представить автора, но в последний момент он отказывается от этого. Кафка, охваченный страхом, должен подготовить вступительный текст, который находится теперь среди его произведений под названием «Речь о языке идиш». Вечер состоялся 18 февраля 1912 года и имел успех. Но расходы на организацию оказались такими, что для артиста осталась лишь смехотворная сумма, недостаточная для того, чтобы оплатить ему обратную дорогу до Варшавы. Кафке приходится еще договариваться с еврейской ратушей о сокращении платы за освещение, что ему удается, и Лёви в результате получает некоторую выгоду от этого мероприятия.

Впоследствии отношения между Лёви и труппой испортились, и он отказался от руководства ею. Кафка старался сохранить с ним какой-то контакт, но это было нелегко: все более несчастный, подтачиваемый болезнью и, похоже, еще и употреблением наркотиков, Лёви становился все более неуловимым. Письма, которые адресовал ему Кафка, утеряны, за исключением одного. Нашлась также одна из записок Лёви, отличающаяся живописной орфографией.

Спустя много времени Кафка однажды встретил его в Будапеште. Он побуждал его написать воспоминания, но, по-видимому, надо было заново составлять текст на немецком языке, чтобы можно было отдать его в печать. Кафка взялся за это и переписал четыре или пять страниц, которые теперь можно найти в сборнике «Свадебные приготовления в деревне» под названием «О еврейском театре».