62182.fb2 Франц Кафка - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 7

Франц Кафка - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 7

«Ответственность» Кафки по отношению к Фелице была вполне определенной: в течение двух лет он подвергал ее бесполезным страданиям, он пользовался своими собственными сомнениями и даже своей слабостью, чтобы вводить в заблуждение наивную партнершу, не способную следовать за ним по всем извилинам его невроза. Ничего подобного нет в «Процессе»: никто не сможет сказать о Йозефе К., что он «дьявольский в своей невиновности». В его посредственной жизни не было ничего, что могло бы прельстить дьявола. И тем не менее именно против этого «невиновного» разворачивается процесс. Чертеж максимально упрощается: сосуществование невиновности и вины должно проявиться со всей ясностью. И эта «вина» не является более правонарушением, которое должен был преследовать уголовный суд, ни отклонением в поведении, которое должно было бы осуждаться моралью: «вина» содержится в самом существовании, она словно тошнота, которая делает жизнь неопределенной, на пределе возможного.

В судебном процессе такого сорта наиболее существенной была бы, конечно, возможность получить помощь женщины, так как они имеют тесные связи с судьями, которые намного облегчают положение дел. Но тут у Йозефа К. мало шансов на успех. Он набросился на фрейлейн Бюрстнер, поцеловал ее в шею «у самого горла», но он, без сомнения, вкладывал в желание больше ненависти, чем любви. Жена судебного исполнителя, которую он встречает в пустынном зале ожидания, томится от сексуального желания, но, как только появляется ее любовник студент Бертольд, она бросается в его объятия, оставляя Йозефа К. в одиночестве. В дальнейшем любовное желание, которое неотступно следует почти по всем страницам романа, принимает форму порока: с Лени, служанкой адвоката Гульда, любовницей всех обвиняемых, которая охотно показывает свое «маленькое уродство» — ладонь с перепончатыми пальцами; с не по возрасту зрелыми уличными девчонками, осаждающими лестницу художника Титорелли, с которым, по-видимому, они проводят ночи. У Йозефа К., как и у Кафки, мало надежд на помощь со стороны женщин.

Тогда за него берется общество: дядя, заботящийся о добром имени семьи, которое он не желает видеть втоптанным в грязь бесчестьем процесса, отводит его к знакомому старому адвокату. И этот адвокат со смешной фамилией Гульд, что на старом возвышенном языке поэзии означает «милость», обещает ему воспользоваться всеми своими связями, чтобы вытащить его из процесса. Он не описывает всю иерархию судей, адвокатов, высоких чинов, от которых зависит судьба всех обвиняемых. Кто они, эти могущественные люди, которых никогда не видишь, но которые предстают как тщеславные и мстительные, чувствительные к лести и чинопочитанию? Люди ли они, которых убеждают прошениями, или боги, к которым обращаются с молитвами? Рассказ не дает определенного ответа, поскольку небо, как представляют себе Гульд и его друзья, создано наподобие общества людей, с его бесконечной иерархией, с такими же недостатками и слабостями. Об этих всемогущих заступниках ходят анекдоты: говорят, что некоторые из них, уставшие от назойливых просьб адвокатов, сбрасывают этих несчастных с лестницы. Чего только не рассказывают об этих персонажах, в существовании которых в конечном счете нет полной уверенности, как нет уверенности и в том, что их вмешательство могло бы что-либо изменить. Гульд — старый, больной и потрепанный адвокат — живет в мрачной лачуге, слабо освещаемой газовым светильником. Но в то же время он принадлежит к лучшему обществу города, являя собой порядок, общепринятые представления, общественные устои. Йозеф К., устав наконец от пустых обещаний и проволочек Гульда, решает обойтись без его услуг.

Ему рассказали о другом персонаже, который слывет ловкачом в урегулировании подобных процессов, его зовут Титорелли. Это голодный художник, который живет в мансарде в заброшенном квартале. Картины, что он рисует, изображают все один и тот же пустынный пейзаж. Но вялый, циничный, порочный Титорелли располагает лишь сомнительными уловками, ненадежными компромиссами, способными скорее камуфлировать процессы, нежели их выигрывать.

Йозеф К. не может сделать выбор между Гульдом и Титорелли: нужное ему решение не находится ни на одной, ни на другой стороне. Гульд — это холодный общественный порядок, лишенный смысла, Титорелли — беспорядок, распущенность, богема. Мы уже видели Кафку как в его американском романе, так и в жизни колеблющимся между оседлостью и приключением, между моральным комфортом и свободой. Подобный конфликт описывается в «Процессе», однако все изменилось: и с одной, и с другой стороны он находит только ложь и пустоту. Гульд и Титорелли — оба шулеры, торговцы ложной мудростью.

Но надо уточнить: Гульд, с его прошениями и молитвами, — это образ — или карикатура — мертвой религии, лишенной своего содержания, сведенной к практике, в добродетель которой верится с трудом; он — выражение изношенного, больного мира, несчастный пережиток в прошлом живой веры; все говорит в нем о разложении и смерти; он сам лишь чуть-чуть выходит из оцепенения только для того, чтобы запустить машину процесса, но машина сломана. Титорелли не верит ни в Бога, ни в черта, но его бесхарактерность вызывает лишь отвращение; в духоте, царящей в его мансарде, Йозеф К. чувствует, что вот-вот потеряет сознание.

После того как Кафка прекращает работу над «Процессом», он приступает к написанию «В исправительной колонии», единственного рассказа этого периода, который ему удается закончить. Используя другую среду, он рассказывает по сути ту же историю. В центре повествования находится ужасная машина для пыток, пережиток былых времен. Когда на каторжном острове правил еще прежний комендант, машина, по рассказам ее последних приверженцев, во время агонии заставляла сиять на лице осужденного свет экстаза. Когда путешественнику, приехавшему посетить это исправительное учреждение, настоятельно предлагают высказать свое мнение по поводу таких нравов прошлого, он выражает лишь свое неодобрение. Единственное отличие «В исправительной колонии» от «Процесса» состоит в том, что религия здесь не изношенная и больная, а жестокая, бесчеловечная, неприемлемая. Ни один здравомыслящий свидетель не может более отстаивать этот кодекс безжалостного правосудия, эти нравы, эти наказания. Он не может осуждать нового коменданта, который ввел на острове гуманную практику; хотели смягчить страдания, облегчить пытки заключенным. Но эти новые нравы привели только к алчности, к скотским аппетитам. Известно, что происходит с машиной для пыток: когда ее запускают, она разлетается вдребезги; это свидетельство прошлого, одновременно скандальное и чудесное, исчезает навсегда. Путешественник спешит покинуть каторжный остров, такой ужас внушало ему зрелище, на котором ему пришлось присутствовать, — смерть офицера, последнего приверженца былой строгости. Но, когда он хочет сесть в лодку, осужденный и солдат цепляются за ее борта. Для них этот мир без веры и закона стал необитаемым.

Путешественник из рассказа «В исправительной колонии», находящийся между старым и новым комендантами, напоминает Йозефа К. между Гульдом и Титорелли, исполненного чувства отчуждения к первому и полного отвращения и презрения ко второму. Новое измерение, которое следует назвать религиозным, проникло в творчество Кафки. Если хорошо присмотреться, оно заявляло о себе уже в ранних произведениях: так, в одном из домов, где останавливается Карл Росман из «Пропавшего без вести», была замурована старая часовня, и порыв холодного ветра обдавал каждого, кто проходил мимо нее: холодная американская эффективность смогла взять верх, лишь обложив стеной духовные потребности прошлого. Но то, что было только случайной темой во время написания «Процесса», «В исправительной колонии» стало главным мотивом. К медитации именно такого рода приступает Кафка после того, как ему удается освободиться наконец от своей фальшивой любви.

Если бы в «Процессе» были только две антагонистические темы Титорелли и Гульда, роман превратился бы в мрачный ряд гротесков. Надо было, чтобы появился давно подготавливаемый, мы это видели, привратник. И он появляется, как известно, в притче, которую священник рассказывает и комментирует Йозефу К. в городском кафедральном соборе. Эта глава смущала и портила настроение некоторым читателям, которые плохо приспосабливались к такому внезапному вторжению религиозной темы, они предлагали изобразить раньше, и не в форме заключения эти события в романе, значение которых стремились приуменьшить. Но Макс Брод при издании «Процесса» не предал намерения Кафки: глава с кафедральным собором является ключевым сводом всего сооружения, с первой страницы все течет к ней. И не потому, что парабола о Двери — единственный отрывок из «Процесса», который Кафка разрешил опубликовать при жизни, — содержит уверенность или надежду; наоборот, притча еще более сгущает тени; вместо того чтобы обнадежить, как это пытался делать своими пустыми обещаниями Гульд, она вскрывает обескураживающую истину: сельский житель так до конца и остается чужд Закону, он тратит свою жизнь на просьбы и ожидания. Доступ к истине, которая сияет по ту сторону двери, для него остается закрытым; его парализует страх; он не осмеливается преодолеть немую угрозу ее стражей; он умирает, не зная Закона, который его касается и который дал бы ему смысл жизни. Кафка в дальнейшем на этом не остановится: он изобразит пути, способные, может быть, дать доступ к святая святых. Но в рамках «Процесса» медитация обрывается; она заканчивается констатацией бессилия, позором существования, лишенного своего смысла.

Эти религиозные размышления, по правде говоря, не вызывают удивления. Еще в феврале 1913 года они появлялись в письме к Фелице. «Какой природы твоя набожность? — спрашивал он. — Ты ходишь в храм, но последнее время, очевидно, ты туда не ходила. И что тебя поддерживает, идея иудаизма или идея Бога? Ощущаешь ли ты — самое главное — непрерывные связи между тобой и очень возвышенной или очень глубокой инстанцией, внушающей доверие, поскольку она далеко и, возможно, бесконечна? Всякому, кто испытывает это постоянно, нет необходимости метаться во все стороны, словно потерянная собака, и бросать вокруг себя просящие, но немые взгляды, у него нет желания спускаться в могилу, словно она теплый спальный мешок, а жизнь — холодная зимняя ночь. И, когда он поднимается по лестнице, ведущей в его контору, ему не надо видеть себя бросающимся в лестничный пролет, словно пятно света в сумерки, вращающимся вокруг собственной оси в увлекающем его вниз движении и качающим головой от нетерпения». Тот, кто пишет такие строки, явно находится на стороне нечестивцев и брошенных собак. И тем не менее эта ностальгия по вере, в данный момент не имеющей содержания, не так уж далека от веры в Бога, подобие которой она может принимать.

В августе 1914 года началась фаза интенсивной творческой активности, которая прослеживается в этой главе. В октябре Кафка берет две недели отпуска, чтобы довести до конца начатые рассказы. Ему это не удалось, только «В исправительной колонии» может быть закончен (хотя Кафка и недоволен последними страницами, которые несколько лет спустя, в 1917 году, он попытается, впрочем, безуспешно, изменить). Когда листаешь дневник 1914 года, видишь, что день за днем его охватывают усталость и сомнения. 13 декабря он сочиняет «экзегезу притчи», то есть диалог между священником и Йозефом К. о параболе с привратником и замечает: «Вместо того чтобы работать — я написал только одну страницу (толкования легенды), перечитывал готовые главы и нашел их отчасти удачными. Меня постоянно преследует мысль, что чувство удовлетворения и счастья, которое дает мне, например, легенда, должно быть оплачено, причем — чтобы никогда не знать передышки — оно должно быть оплачено тут же». 14 декабря: «Жалкая попытка ползти вперед — а ведь это возможно, самое важное место в работе, где так необходима была бы одна хорошая ночь». 31 декабря: «С августа работал, в общем — немало и неплохо, но и в первом и во втором отношении не в полную силу своих возможностей, как следовало бы, особенно если учесть, что по всем признакам (бессонница, головная боль, сердечная слабость) возможности мои скоро иссякнут». 20 января 1915 года: «Конец писанию. Когда я снова примусь за него?» 29-го: «Снова пытался писать, почти безрезультатно». 7 февраля: «Полнейший застой. Бесконечные мучения», 16-го: «Не нахожу себе места. Словно все, чем я владел, покинуло меня, а вернись оно — я едва ли был бы рад». Таким образом, начинается новый и долгий период творческого бесплодия.

Тем не менее в контрапункте его основных произведений довольно длинные наброски в то же самое время развивают другие темы. В одном из них речь идет о железнодорожной линии, затерянной в русской степи: она никуда не ведет, ни для чего не служит, изредка по ней движется одинокий путник. Служащий маленькой станции, снедаемый одиночеством, каждый день все глубже погружается в скуку, болезнь, садизм. И чтобы не было никаких недоразумений, связанных со смыслом этого рассказа, Кафка дает железнодорожной линии имя, скалькированное с его собственного, — железная дорога Кальда, такая же бесполезная и такая же лишенная смысла, как он сам. В другом отрывке дается история деревенского учителя — это заголовок рассказа, — который нашел у себя в саду громаднейшего крота, самого крупного, как ему кажется, из всех известных. Это открытие составляет его гордость и вскоре смысл существования. Он пытается заинтересовать ученый мир, он пишет трактат за трактатом, но никто не обращает внимание на его сочинения. Даже друзья, которые более всего желают ему добра, отговаривают его упорствовать; в итоге он остается единственным, кто верит в то, что он делает. Кафка затрагивает здесь не только свою личность и свою жизнь, он иронизирует также и над смыслом своего творчества — кто может его понять? кто вообще будет когда-либо читать его произведения? стоит ли говорить то, что он говорит? Он делает на шаг больше, чем учитель школы: случается, что он абсолютно не верит в литературу, которая ему представлялась предназначенной компенсировать все его неудачи и слабости.

XIВоенные годы

«Я обнаруживаю в себе только мелочность, нерешительность, зависть и ненависть к воюющим…»

В то время, когда Кафка писал первые страницы «Процесса», разразилась война. Это событие занимает мало места в его «Дневнике»: у Кафки не было причин испытывать энтузиазм по поводу этой австрийской войны. В своей книге воспоминаний Макс Брод рассказывает, что Франц-Фердинанд был мало любим в среде оппозиции, особенно в Богемии, он был близок к самым консервативным и самым воинственным кругам, и лишь немногие в Праге восприняли его смерть как национальное горе. Тем не менее, когда война стала неотвратимой, Макс Брод и некоторые из его друзей-пацифистов, среди которых был Верфель, попытались сделать невозможное, чтобы предотвратить конфликт: Брод во главе делегации хотел даже войти в контакт с Масариком с целью объединить усилия чехов и немцев для предотвращения несчастья. Но он стучал не в ту дверь: в глазах Масарика война не представляла опасности, она должна была ослабить Австрию и, следовательно, служить честному ирредентизму. Брод был поспешно выпровожен.

Кафка же остается абсолютно безразличен к этим действиям. Он возвращается из Германии, где был свидетелем спокойствия и решимости, царивших в народе, он ни на минуту не сомневается в победе. Он не высказывает никакой симпатии позиции пацифистов, но как только видит первые манифестации патриотов, приходит в негодование. Евреи-негоцианты, которые до настоящего времени ловко балансировали между немцами и чехами, участвуют в патриотических шествиях, первыми начинают скандировать: «Да здравствует наш любимый монарх!» — и кричать: «Ура!». «Эти шествия, — пишет Кафка в «Дневнике», — одно из самых отвратительных сопутствующих явлений войны». Наблюдаемая вокруг патриотическая лихорадка его только угнетает. Вместо того чтобы участвовать во всеобщем энтузиазме, он еще больше замыкается в себе: «Я разбит, а не окреп. Пустой сосуд, еще целый, но уже погребенный под осколками, или уже осколок, но все еще под гнетом целого. Полон лжи, ненависти и зависти. Полон бездарности, глупости, тупости. Полон лени, слабости и беззащитности. Мне тридцать один год… Я обнаруживаю в себе только мелочность, нерешительность, зависть и ненависть к воюющим, которым я страстно желаю всех бед». Год спустя, в 1915, он остается таким же равнодушным и не реагирующим на войну: когда в поезде какая-то женщина, сидящая напротив, высказывает о событиях соображения, близкие его собственным, это совпадение его только раздражает, он остается безучастным, он не находит в себе ни малейшей мысли на эту тему, которая была бы достойна быть высказанной. Немного позже он принимает участие в военном займе, но движет им не патриотизм, он пишет в «Дневнике», что колеблется несколько часов, подсчитывая прибыль, которую операция должна ему принести, прежде чем решить, на какую сумму подписаться — две или три тысячи крон. Однажды, когда он жалуется в письме Фелице на маленькие ежедневные неприятности, удручающие его жизнь, бессонницу, нескончаемый шум в соседней комнате, он пишет: «Не смейся, Ф., не считай мои страдания пустяком; конечно, сейчас страдает так много людей, и причина их страданий куда более серьезна, чем шепот за стеной, но даже в лучшем случае человек борется за свое существование или, вернее, за соотношение своего существования с общим порядком вещей, как и я, как и всякий другой».

Но Кафка не задерживается на этих мыслях, которые рискуют показаться скандальными. С первых дней он высказал свою ненависть к воюющим, но в той же фразе он также говорил и о том, как им завидует. Все его друзья, за исключением Феликса Вельча и слепого Оскара Баума, были мобилизованы, даже Макс Брод, наполовину калека, был отправлен на границу с Галицией. Кафка надеялся — и это он часто повторял в своем «Дневнике» и в своих письмах — быть призванным в свою очередь. Он хотел — и это достоверно известно — разделить общую судьбу, быть наконец-то интегрированным в общество, но и без сомнения также просто стремился вырваться из мрачного кабинета служащего Агентства, освободиться от профессии, которую ненавидел с каждым днем все больше. В июне 1915 года, вызванный в призывную комиссию, он боится, что из-за своей сердечной слабости будет освобожден от воинской повинности, но этого не случилось. Его признали годным для вспомогательной службы, но тотчас же он был затребован Агентством, в котором работал, поскольку его присутствие в бюро сочли необходимым для служебного процесса. Год спустя его вновь вызывают, и 21 июня 1916 года он предстает перед другой комиссией. Тогда Кафка идет к своему директору и просит его, чтобы, в случае продолжения войны, его не освобождали от армии и, наоборот, если война закончится, чтобы ему предоставили отпуск без содержания на шесть месяцев или на год. Делая это, он обвиняет себя в «Дневнике» в малодушии и во лжи: если бы у него хватило смелости, он должен был бы просто заявить о своей отставке, но вместо этого довольствуется шаткими компромиссами, которые, как он предполагает, не будут приняты. Директор, по правде говоря, его не понимает, думает, что он хочет только получить несколько недель отпуска, хотя закон, впрочем, запрещает отпуск «призванным» на службу: Кафка допускает оплошность. И несколько дней спустя, в то время как Макса Брода увольняют в запас, призывная комиссия подтверждает пребывание Кафки в Агентстве. В последний раз его вызывают в конце 1917 года, но к этому времени у него проявилась болезнь, и жизнь отныне для него принимает новое течение.

Так он пережил войну, далеким и иногда страдающим зрителем. Она еще больше углубила его одиночество, так и не оторвав его от фантазмов. Но тем не менее она пересекла его путь. Именно его Агентству, учреждению полугосударственному, было поручено обеспечить судьбу калек и инвалидов, вернувшихся с войны, среди которых были жертвы нервных срывов и психических заболеваний. Было решено основать неврологический институт, предназначенный для воинов из числа немецкого населения Богемии. Была организована подписка. Кафке поручили написать циркулярное письмо, призывавшее население вносить вклады в предприятие. В настоящее время оно издано в конце его переписки с Фелицей Бауэр.

* * *

Война некоторым образом все же вторгается в частную жизнь Кафки. Два его зятя. Карл Германн и Йозеф Поллак, были мобилизованы. Первого из них, мужа старшей сестры Элли, отправили куда-то в Венгрию, его жена поехала к нему весной 1915 года, и Франц ее сопровождал. Второй, получив легкое ранение в первые дни сражений, был вскоре отправлен на родину.

Но отсутствие Карла Германна вновь означало, что Кафка должен был присутствовать на фабрике по производству асбеста. Фабрика фактически не работала, нужен был кто-то, кто заботился бы об оборудовании и вел счета. Кафка вынужден был на некоторое время впрячься в это дело, пока брат Карла Германна не смог его заменить. Мы знаем, что для Кафки значила эта ноша.

Элли Германн после мобилизации мужа решила не оставаться одна в квартире; она переехала к родителям вместе с двумя детьми. В результате у Кафки не оказалось места, где бы он мог спокойно уединиться. В тридцать один год ему впервые предстоит покинуть столь ненавистный семейный очаг. Однако уход не принес ему освобождения. В течение почти трех лет он будет переезжать из одной квартиры в другую, везде оставаясь недовольным, везде страдая от шума или ощущая себя заключенным в четырех стенах. Сначала он поселяется на месяц у Валли, пока та находится у родителей мужа, потом занимает квартиру Элли, где остается на протяжении пяти месяцев, продолжая при этом питаться в семье. В письме Фелице он следующим образом описывает распорядок своего дня: «До 2-х с половиной часов в конторе, затем завтрак дома, час или два на чтение газет, на письма и служебную корреспонденцию, потом я иду к себе в квартиру, где сплю или просто лежу без сна, затем вновь отправляюсь к родителям обедать (это хорошая прогулка) [Элли действительно жила по другую сторону Молдау, на Мала Страна]; возвращаюсь на трамвае в 10 часов, и я бодрствую, наконец, так долго, как мне позволяют силы, или страх перед следующим утром, или страх перед головными болями в конторе». За эту жизнь наизнанку — работа ночью, сон (или бессонница) днем — ему вскоре придется дорого заплатить.

В феврале 1915 года Кафка вновь переезжает. Он снимает комнату на свое имя в доме на Билекгассе, где жила Валли. Но там он остается лишь месяц: во всех письмах Фелице Кафка жалуется на шум, который его преследует. В марте 1915-го он вновь меняет жилище: поселяется в доме под названием «Золотая щука» на Ланге-Гассе (Ланге-Гассе и Билекгассе находятся недалеко друг от друга в маленьком квартале в центре Старого города, где Кафка жил почти все время, пока был в Праге). Комната на Ланге-Гассе, в которой он остается на год, еще более шумная, чем та, из которой он выехал, но в ней он чувствует себя немного лучше. В конце декабря 1916-го он пишет Фелице: «Тебе известны мучения, испытываемые мною вот уже два года, ничтожные по сравнению с теми, которые испытывал мир, но мне их достаточно. Приятная маленькая угловая комнатка с двумя окнами, балконом, с видом на крыши и многие церкви. Сносные люди, с которыми, после некоторых ухищрений, я не обязан встречаться… И тем не менее для меня комната непригодная… Этот дом сделан из бетона, я слышу или, точнее, слышал вплоть до десяти часов вздохи соседей, разговоры людей внизу, время от времени стук на кухне. Кроме того, потолок тонкий, а сверху находится чердак, и невозможно сосчитать, сколько раз в послеполуденное время, когда мне хотелось немного поработать, служанка, занятая развешиванием белья, в буквальном смысле и в полном неведении топает своими туфлями по моему черепу…» И жалобы эти длятся строка за строкой.

В это время Оттла предлагает ему использовать маленькое помещение, которое она сама несколько недель назад снимала на окраине Градчины, на живописной улочке Золотых дел мастеров, которую хорошо знает каждый, кто посетил Прагу. Место одновременно красивое и спокойное. Кафка переселяется туда после полудня, прихватив с собой свой обед. Вечером он вновь идет по Старому городу: прогулка по снегу ему представляется дополнительным развлечением.

Но, чтобы еще больше усложнить историю с переездами, в тот момент, когда удовлетворительное решение найдено, Кафка обнаруживает квартиру в одном из пышных дворцов в стиле барокко на Кляйнзайте, во дворце Шёнборн. Он готовится во второй раз обручиться с Фелицей Бауэр, и маленькое жилище на Алхимистенгассе не может подойти молодой супружеской паре, впрочем, туда время от времени приходит и Оттла. Для начала совместной жизни дворец Шёнборн самое лучшее место, о котором можно было мечтать, но в квартире, к сожалению, нет ни ванной комнаты, ни кухни. Фелица поначалу, возможно, согласится потерпеть. Кафка переселяется сюда в начале марта 1917 года. Именно здесь пять месяцев спустя случится легочное кровотечение, которое выявит туберкулез обоих легких.

* * *

Война также имела и другое воздействие на повседневную жизнь Кафки и его мысли. Продвижение русских войск в Галиции вызвало волну беженцев в Прагу, большей частью евреев. Им раздавали белье и одежду. Семья Брод включается в это благотворительное дело, Кафка при этом присутствует. Открывается школа для детей беженцев, и Макс Брод преподает там греческую литературу (Гомера, Платона и других). Кафка посещает его занятия. Он даже подружился с одной из студенток, Фанни Рейс, уроженкой Ламберга, инициалы которой появляются во многих местах его «Дневника». (В это время он снова становится восприимчивым к женской привлекательности и однажды в июне 1916-го записывает: «Что за наваждение с девушками — несмотря на головные боли, бессонницу, седину, отчаяние. Я подсчитал: с прошлого лета их было не менее шести. Я не могу устоять, не могу удержаться, чтобы не восхититься достойной восхищения и не любить, пока восхищение не будет исчерпано. Я виноват перед всеми шестью почти только внутренне, но одна из них передавала мне через кого-то упреки». Открывается также детский сад для самых маленьких беженцев, и Кафка там побывал однажды. Когда немного позже в Берлине будет организован общественный приют для евреев, беженцев с востока, Кафка будет настаивать не без успеха, чтобы Фелица Бауэр в нем работала.

С тех пор, как еврейские актеры давали представления в старом гетто Праги, прошло четыре или пять лет, и впечатление, полученное Кафкой от их спектаклей, понемногу стерлось. Прибытие беженцев с востока внезапно оживляет воспоминания о былом. Кафка вступает в контакт с пражскими сионистами: его товарищ по школе Гуго Бергман был одним из руководителей; Феликс Вельч и его родственники — кузен Роберт Вельч и кузина Лиза Вельч — были членами этой организации. Феликс Вельч позже станет главным редактором журнала «Зельбствер» (буквально: «Самооборона» — органа сионистов). Долго сомневавшийся Макс Брод даст вовлечь себя, в свою очередь. В 1912 и 1913 годах Кафка посещает конференции сионистов, присутствует на собраниях. Вспомним также: когда в 1913-м он находится в Вене, то просто так и даже скучая присутствует на Всемирном конгрессе движения. В декабре 1913-го после выступления Гуго Бергмана, которому он, впрочем, дал положительную оценку, он замечает: «Во всяком случае у меня с этим нет ничего общего». Когда в Праге создают ассоциацию еврейских служащих, Кафка в нее вступает, но, жалея о своем шаге, пишет в начале 1914-го: «Что у меня общего с евреями? У меня даже с самим собой мало общего, и я должен быть совсем тихо доволен тем, что могу дышать, забиться в какой-нибудь угол».

Немного позже, оглядываясь на свою жизнь, он определил один из периодов своей эволюции как «антисионизм». Выражение, конечно же, слишком сильное. Было бы лучше, как он делает в письме Фелице в феврале 1913-го, говорить о безразличии. О нем же он будет говорить Фелице и в конце 1916-го (в момент, когда уговаривает ее работать в общественном приюте): «Если бы тебе пришлось однажды почувствовать себя сионисткой (это тебя уже как-то коснулось, но это было лишь прикосновение, а не истинное убеждение) и узнать, что я не являюсь сионистом — простое исследование вскрыло бы это без сомнения, — то это обстоятельство меня не испугало бы, и у тебя самой не было бы причин для страха. Сионизм создан не для того, чтобы разлучать здравомыслящих людей».

События заставят Кафку позже пересмотреть свое мнение. Но некоторые недомолвки по-прежнему останутся: без сионизма, скажет он в конце своей жизни, было бы невозможно в наши дни возродить Каббалу и мистическую мудрость. Но сионизм, который мог бы служить углублению религиозной мысли, уклонился в политику. Сионизм — это движение интеллектуалов, порожденное и поддерживаемое буржуазной средой. По всей вероятности, именно благодаря евреям, пришедшим с востока, религиозная мысль Кафки — или, как, возможно, сказал бы он в этот период, его размышление о природе религии — получит пищу. Как мы это сейчас хорошо видим, в Иерусалиме хасидизм и сионизм являются антагонистическими тенденциями: с одной стороны, модернизм, историческая ориентация на конкретную обстановку, с другой — сохранение прошлого, живущего в умах, всей сокровищницы легенд и умения ревностно хранить секреты сообщества, сказочные раввины, почитаемые как князья, — и все это среди населения большей частью нищего, помыкаемого соседями, презираемого западными евреями.

В этот момент своей жизни Кафка знакомится с Георгом Лангером, другом и кузеном Макса Брода. Георг Лангер, родившийся в Праге, «обратился» в хасидизм. Он прожил многие годы в Венгрии «при дворе» сказочного раввина. Вернувшись в Прагу, он продолжал еще носить кафтан. Как делал когда-то Исхак Лёви, Лангер рассказывает Кафке легенды хасидов: замысел новеллы о Големе, который появляется в 1916 году, но который резко обрывается на первой же странице, является, по всей видимости, плодом бесед с Лангером.

И Кафка при помощи этого посредника увидит вблизи сказочных раввинов, о которых все ему говорят и которых он слабо себе представляет. Первый раз это случается в 1915 году в Жижкове, пригороде Праги: раввин, беженец из Галиции, принимает там своих приверженцев. Кафка идет к нему на встречу в сопровождении Лангера и Макса Брода. Портрет, который он набрасывает в своем «Дневнике», выражает больше удивление, нежели уважение. Его взгляд останавливается скорее на комических деталях, чем на достоинстве персонажа: нос, поросший волосами, из-под шелкового кафтана выглядывают кальсоны, раввин сморкается в руку. Макс Брод сообщает, что на обратном пути Кафка ему сказал: «Принимая все во внимание, можно подумать, что мы находимся в Африке среди племени дикарей. Вульгарное суеверие».

Год спустя раввин из Бельц, тот самый, рядом с которым Лангер жил продолжительное время, находится проездом в Мариенбаде. По вечерам он прогуливается по городу; два дня подряд Кафка смешивается с толпой приверженцев, почтительно его сопровождавших. На этот раз тональность меняется. Кафка, по всей вероятности, преодолел в себе впечатление отчуждения; в подробном рассказе в письме Максу Броду исчезли всякие следы иронии. Раввин представляется ему султаном, похожим на тех, которых рисовал Густав Доре и которых Кафка видел в книгах, когда был маленьким. Но спектакль не имеет ничего общего с маскарадом. Он — настоящий султан и одновременно отец, наставник. Все в нем вызывает доверие. Ученики ищут глубокий смысл в каждом из его высказываний, но они ошибаются. Чудо состоит в том, что раввин говорит только простые вещи, он явно выполняет функцию, предопределенную ему Богом. Не имеет значения, восхищается ли он длительное время производством труб для банных учреждений или интересуется устройством водосточного желоба. Это царь и мэтр, его законность не оспаривается. Как измерить силу этого единения? Мы не располагаем для этого достаточными материалами. Можно было бы, пожалуй, сказать, что Кафка созерцает с симпатией, лишенной нюансов, нравы, которые для него остаются чужими. Вид сказочного раввина, пришедшего с востока, для Кафки лишь спектакль. Он находится снаружи и восхищается этой живой верой, которая пока еще не является его верой.

* * *

Творческий период, который начался написанием «Процесса», сейчас почти полностью завершился. В начале 1915 года он еще сочиняет историю Блюмфельда, стареющего холостяка, маниакального и злого, в которой любой может легко узнать автобиографические элементы. Тема холостяка, которая исчезла почти три года назад, вновь появляется в момент, когда планы женитьбы на Фелице Бауэр кажутся заброшенными навсегда. Два маленьких целлулоидных мячика, похожих на мячики для пинг-понга, которые неустанно прыгают рядом с ним, символизируют невроз Блюмфельда, несчастного и злобного. Кафка намеренно подчеркивает этот штрих. «Я преждевременно написал, — отмечает он в «Дневнике», — моего «Бувара и Пекюше».

После «Блюмфельда» устанавливается тишина. Бесплодность, как всегда, сопровождается самыми худшими чувствами и отчаянием. Она будет продолжаться около пятнадцати месяцев. Пятнадцать месяцев, с февраля 1915-го по апрель 1916-го, в течение которых он не напишет ни малейшего отрывка. Даже «Дневник» ведется нерегулярно: речь идет лишь о невыносимых головных болях, испытанных оскорблениях, слабых желаниях самоубийства. Единственным событием этой долгой зимы была история с премией Фонтане: эта литературная премия была присуждена Карлу Штернхейму за три его рассказа. Но, поскольку Штернхейм был довольно богат, ему посоветовали передать другому писателю сумму в 800 марок, которой сопровождалась эта премия. Завязалась тайная интрига, в которой Макс Брод и Франц Блей сыграли свою роль. В итоге денежное приложение досталось Кафке, к которому Штернхейм испытывал уважение. Эти деньги были очень кстати: Кафка как раз подумывал бросить работу в Агентстве, чтобы попытаться зарабатывать на жизнь писательским трудом. Это была также хорошая новость и для издателя Курта Вольфа, который хотел воспользоваться случаем, чтобы вытащить Кафку из тени: он решил переиздать «Кочегара» (первую главу «Пропавшего без вести»), а также сборник «Созерцание» и отдельно издать «Превращение». Тем не менее это было слабым утешением для Кафки, который мало заботился о своей известности и был удручен лишь настоящим творческим бесплодием.

Чтобы рассеять тоску, он пытается читать Стринберга, сочинения о наполеоновских кампаниях. И главное — он читает Библию, которую впервые открыл в сентябре 1915 года. Он отмечает в «Дневнике»: «О неправедных судьях. Нашел таким образом свое собственное мнение или по крайней мере мнение, которого я до сих пор придерживался». Персонажи Библии — судьи, цари или пророки — не являются образцами добродетели, ведомыми уверенной рукой Господа. Это обычные люди, с их страстями и ошибками, пребывающие во власти всех капризов своей свободы, несправедливые или виноватые по случаю. Кафка, правда, добавляет, говоря о соответствии, которое он обнаружил между своим собственным ощущением и библейским учением: «Впрочем, это не имеет значения, в таких вещах я никогда не поддавался заметному внушению, страницы Библии не реяли перед моими глазами». Он хочет в этой религиозной материи сам себе проложить путь: Библия еще не является для него главным проводником.

В июне и июле 1917 года, одновременно с чтением этнологических сочинений о зарождении религиозного чувства, он возобновляет чтение Бытия и отмечает мысли, подобные тем, которые у него появились восемь или девять месяцев тому назад: Авраам, а также Исаак отреклись от своих жен; Иаков, избранник Божий, был человеком, полным греха; судьба Исава оказалась предопределенной с незапамятных времен, каким бы ни было изначально его поведение; симпатия Господа распространялась, скорее, на Каина, убийцу, нежели на кроткого Авеля. И главное, гнев Бога нацелен на все человечество сразу; запреты, которые он называет (как тот, который относится к древу познания добра и зла), не мотивированы, они не являются следствием греха, совершенного первыми людьми; наказание, налагаемое им, относится без разбора ко всем сразу — мужчине, женщине, змию. Между Богом и родом людским связь прервана, и так было с самого начала. Отсюда замечание, сопровождающее его размышления: «Только Ветхий Завет ясно представляет, что ничего не следует говорить о загробном мире». О загробной жизни говорят религии посредничества и прощения, проповедующие примирение и пути к спасению. Кафка их отрицает, он ощущает согласие только с грубой и неуступчивой еврейской мыслью, которую выражает Ветхий Завет. Его размышления в «Дневнике» неразрывно связаны с опытом, который в то же самое время предоставляет ему жизнь.

Его записи порой принимают очертания молитвы. Иногда мольба адресуется Богу: «Сжалься надо мной, я грешен до самой глубины своего существа. У меня ведь были задатки, не совсем ничтожные, ведь были способности, пусть и небольшие, — неразумное существо, я расточил их втуне, и теперь, когда, казалось бы, все могло обернуться мне во благо, теперь я близок к гибели. Не толкай меня к потерянным». Иной раз молитва кажется адресованной вечности: «Прими меня в свои объятья, в них — глубина, прими меня в глубину, не хочешь сейчас — пусть позже. Возьми меня, возьми меня — сплетение глупости и боли». Или снова в наброске поэмы, датируемой 19 июля 1916 года:

Мечтай и плачь, жалкое племя,Ты не находишь пути, ты его потеряло.Увы! напрасна твоя вечерняя молитва,Увы! напрасна твоя утренняя молитва.Я хочу лишь вырватьсяИз рук бездны, которые тянутся,Чтобы погрузить меня в мою слабость.Всей своей тяжестью я падаюВ ждущие меня руки.

25 апреля 1916 года Кафка пишет Фелице: «Я остался один в пасхальные дни и принялся царапать для себя самого, чтобы убедиться, что после двух лет я могу еще написать хоть фразу». Это робкое начало нового творческого периода. Отрывки множатся в «Дневнике» и в других местах, но они редко идут далее первых строчек, и Кафка их часто сопровождает гневным комментарием: «Как все это горько! Как из этих разбросанных осколков собрать волнующую историю?» Или: «Какой я? Жалкий я. Две дощечки привинчены к моим вискам». Понадобится еще шесть или семь месяцев топтания на месте, прежде чем Кафка найдет себя. А пока что можно обнаружить воспоминание о «Процессе» — палач приходит убить осужденного в камере — или даже о «Пропавшем без вести», возможно, отрывок, предвещающий «Замок» или «Сельского врача». В началах рассказов, написанных в Мариенбаде, угадывается филигранная нить конфликтов, разворачивающихся в сознании Кафки, которые будут подробно описаны в следующей главе. Другие небольшие тексты затрагивают в образной форме литературное творчество. Но все эти тексты — а их в этот период было чуть меньше ста — едва возникнув, тотчас же резко обрываются. Можно, конечно, восхищаться неиссякаемым воображением, открывающим каждый день новые перспективы, но, как и сам Кафка в то время, читатель с нетерпением ожидает рождения произведения.

XIIФелица II

«Я лживый человек: это единственный способ, чтобы сохранить равновесие.»

Напомним, что в июле 1914 года было разорвано первое обручение. И, возможно, не забыто, что три месяца спустя Кафка получил письмо от Греты Блох с предложением возобновить отношения.

Дело продолжалось вот уже два года и будет продолжаться еще и третий. Но начиная с этого момента все изменилось: нет больше ни страсти, ни лихорадки. Кафка убежден, что планируемый брак бесперспективен. Он чувствует себя лишь обязанным по отношению к женщине, которую так сильно желал и с которой, несмотря на все препятствия, хотел соединить свою жизнь. Взаимные письма стали редкими; военная цензура к тому же их задерживает; часто используются простые почтовые открытки, которые легче проходят контроль, но которые заставляют быть более сдержанными в выражениях. Отныне мотивы и доводы выражаются спокойно; хотя и с одной и с другой стороны еще не потеряна всякая надежда, они все же опасаются сжигать мосты; слишком много было эксцессов и разочарований; они продвигаются теперь осторожно и без иллюзий.

Вторая фаза переписки делится на два периода, начало и конец которых можно точно определить: первый продолжается с 15 октября 1914 до 8 июля 1916 года, а второй — с этой даты и до 27 декабря 1917 года. Но холодному ответу Кафки Грете Блох 15 октября 1914 года можно предположить, что ей приписываются все сложности, недоразумения и ошибки. Кафка это отрицает: Фелица и он не ошиблись друг в друге, они оба ясно оценивают сложности и препятствия. Кафка переписывает свое письмо Грете Блох в «Дневник», сопровождая его такими словами: «Для чего это нужно? Письмо кажется непреклонным, но это только потому, что мне было стыдно, потому что я рассматривал свое поведение как безответственное, потому что я опасался быть согласным, а не потому, что в действительности я не хотел им быть. Я не хотел больше ничего. Самое лучшее для нас — это чтобы она не отвечала, но она ответит, и я буду ждать этого». В самом деле, десять дней спустя пришло новое письмо от Греты Блох, на которое, кажется, Кафка не ответил. И в то же самое время Фелица ему написала непосредственно. 27 октября он подтверждает получение письма телеграммой, а затем в первые дни ноября отправляет ей очень длинное письмо, составление которого, несомненно, заняло несколько ночей: «В том, что я сейчас сказал, нет ничего нового, — говорит он в заключение, — возможно, это лишь впервые сведено воедино, но нового нет ничего. Ново лишь то, что это написано особо, вне контекста нашей обычной переписки, ново и то, что ты захотела получить такое резюме, и это дает надежду на откровенный ответ и с твоей стороны». Речь в самом деле шла о подведении итогов, которое вновь повторяло сто раз пережеванные доводы: требования писательской работы (которая заслоняет теперь все другие препятствия, понемногу стертые длительной перепиской и временем), а также размышления насчет жилья, мебели и тому подобное. Но отныне Кафка и Фелица одновременно разделены и нераздельны. Он ей напоминает в письме, до какой степени в день «трибунала» она была охвачена по отношению к нему страхом, чтобы не сказать отвращением. Он отмечает в «Дневнике» физическое отвращение, которое испытал однажды, видя ее танцующей, или в «Асканишер Хоф», когда она проводила рукой по носу и волосам. «Я грезил о ней, — пишет он несколько дней спустя, — как о покойнице, которая никогда не воскреснет, а теперь, когда мне представилась возможность ее обрести вновь, она опять в центре всего».

Отношения с семьей Бауэр, говоря по правде, никогда полностью не прерывались. Кафка поддерживал с Эрной переписку (которая, к сожалению, не была найдена) и планировал совершить к ней поездку на Новый год, но вызвал этим ссору между сестрами. И когда в конце ноября 1914 года Карл Бауэр, отец Фелицы, неожиданно умирает от сердечного приступа, Кафка считает себя частично ответственным за это: он приносит несчастье семье Бауэр.

Кафке, страдающему от растущего творческого бессилия, кажется, что он достиг «последней черты», он чувствует себя «холодным и пустым», в нем сохранилась лишь, по его собственному замечанию, «старческая любовь к тотальному отдыху». Но, добавляет он, «как животное, живущее полностью отдельно от людей, я начинаю уже вытягивать шею; я хотел бы в этот промежуточный период получить Ф. снова. Я попытаюсь, если только мне не помешает отвращение к себе самому».

И действительно, в конце 1914 года Фелица и он планируют встретиться. Письма, в которых была подготовлена эта поездка, утеряны. Они решают встретиться на полпути между Прагой и Берлином и, так как мобилизованному получить паспорт трудно, выбирают конец недели на территории Богемии в Боденбахе, 23 и 24 января 1915 года. Кафка приезжает туда усталым и измученным неспособностью писать. «В субботу, — пишет он в «Дневнике, — я увижу Ф., если она меня любит, я этого не заслуживаю». С неохотой он отправляется на встречу — и не ошибается, поскольку они могут только измерить расстояние, разделяющее их. «Мне кажется, — пишет он в тот же вечер, — невозможно, чтобы мы когда-нибудь соединились, но я не отваживаюсь сказать об этом ни ей, ни — в решающий момент — себе. И я снова обнадежил ее безрассудно — ведь с каждым днем старею и коснею». И далее: «Ф. сказала: «Как мы благоразумны!» Я промолчал, словно не слышал этого восклицания. Два часа мы были одни в комнате. Меня окружали лишь скука и безнадежность. Не было еще ни одной минуты, когда нам было бы хорошо, когда я мог бы свободно дышать». Он читает ей несколько написанных страниц, в частности притчу о привратнике, но Фелица слушает рассеянно. Вновь Кафка обращается мысленно к двум женщинам, которых он когда-то любил, — к той из Цукмантеля и к маленькой швейцарке из Ривы. «Воспринимает ли она, — спрашивает он себя, — это с таким же страданием, как я? Наверняка нет, даже если и предположить одинаковую чувствительность: ведь у нее нет чувства вины». На следующий день он пишет ей, подводя итоги этого неудавшегося свидания: «Внешне мы не ссоримся, мы спокойно идем бок о бок, но все содрогается между нами, словно кто-то стоящий рядом рубит без остановки воздух ударами сабли».

Неудача в Боденбахе тем не менее не обескураживает ни Кафку, ни Фелицу. Он предлагает вместе попутешествовать в летние месяцы, но она не проявляет энтузиазма. И вдруг, несмотря на то, что их встречи на Троицу были обычно катастрофичны, они договариваются встретиться по случаю этого отпуска. По соседству с Боденбахом есть место, называемое «Богемская Швейцария», и если бы Фелица согласилась туда приехать одна, это, естественно, было бы «самое лучшее решение. Но если это невозможно, возьми с собой кого хочешь». Она приезжает не одна, она берет с собой Грету Блох и одну из своих подруг, и вместе они проводят дни 23 и 24 мая. И, похоже, вполне удовлетворительно, поскольку он ей пишет после возвращения: «Спать под одной крышей, есть за одним столом, дважды прожить вместе одни и те же часы дня — это почти церемония, которая обязывает». Более того, если он, вопреки своему желанию, не должен быть мобилизованным, он хотел бы совершить с ней экскурсию на Балтику.

Но в этой истории, известной во всех деталях, словно для того чтобы потомки знали подробности их несчастной любви, следующий эпизод окружен тайной. Мы не знаем, как он готовился и что там произошло. Точно известно лишь, что Фелица и Кафка виделись снова в июне (это была их третья встреча в 1915 году) и что дела закончились плохо. Во многих письмах Кафка будет вспоминать только намеками поездки в Карлсбад и Ауссиг, которые, похоже, оказались катастрофичными. Что же там случилось? Вероятно, одно из этих ужасных свиданий, уже столько раз пережитых ими, когда они оба испытывали невозможность соединиться. Кафка понял теперь, что, пока будет продолжаться война, никакие планы не могут иметь смысла. Кто знает, может быть, в мирное время, во всяком случае за пределами Праги, может быть, в Берлине? «Только после того как я тем или иным способом выберусь из ямы, я буду иметь на тебя право. И ты только с этого момента сможешь смотреть на меня соответствующим образом, так как сейчас я для тебя лишь — и это вполне нормально, и это было в «Асканишер Хоф», в Карлсбаде и в Тиргартене — злой мальчишка, безумец и все что тебе угодно, — злой мальчишка, которому ты оказываешь милость, которой он не заслуживает, но нужно будет, чтобы он ее однажды заслужил». В 1916 году письма стали более редкими. Они пытаются организовать новую встречу, сложности и препятствия увеличиваются. Наконец была определена дата — июль, в Мариенбаде. Фелица, приехавшая первой, ожидает его на вокзале, но в гостинице ему предоставили отвратительную комнату, в которой он проводит ночь отчаяния. Третьего числа он записывает: «Первая ночь в Мариенбаде с Ф. Дверь напротив двери, ключи с обеих сторон». Рассказы, которые он начинает в эти дни, передают его страх: «Я проснулся заключенным в четырехугольной клетке из прутьев, настолько малой, что можно сделать только шаг в длину и шаг в ширину. Существуют такого рода овчарни, где закрывают на ночь овец, но они не такие узкие». 5 июля он добавляет: «Тяготы совместной жизни. Она держится отчужденностью, состраданием, похотью, тщеславием, и только на самом дне, может, есть узенький ручеек, который заслуживает названия любви, но который бесполезно искать, — он лишь кратко сверкнул, сверкнул на мгновение. Бедная Ф.» На следующий день, 6 июля, он продолжает: «Ночь несчастья. Невозможность жить с Ф. Неспособен переносить совместную жизнь с кем бы то ни было. Это не то, о чем я жалею; я жалею о невозможности не быть одному. Но еще один шаг: абсурдность или сожаление, примириться с этим и наконец понять». Далее следуют намеки на желание покончить с собой, но сперва он замечает: «Не оставайся в прострации на земле. Держись за книгу». Какую книгу? Кафка в этот момент не пишет никакой книги. Речь может идти только о книге, которую он читает эти последние недели, то есть о Библии. Шестого же июля он отмечает в «Дневнике»: «Только Ветхий Завет видит ясно». В тот же день (или на следующий) Кафка делает еще несколько исполненных страха набросков: человек привязан к столбу, негры, вышедшие из кустарников, танцуют вокруг него; краснокожие, с лицами, испещренными шрамами, шутят над персонажем по имени Карл, как у героя американского романа. В этот же день Кафка умоляет пропасть поглотить его навсегда (мы цитировали текст в предыдущей главе). 8 июля он отправляется в Тепль, возле Мариенбада, где ему надо уладить какое-то дело. И в этот день все меняется: согласие с Фелицей, на которое они уже не смели надеяться, было достигнуто. Франц и она отправляются тотчас же во Франценсбад, соседний термальный курорт, где лечится мать Кафки, чтобы немедленно сообщить ей хорошую новость. Они посылают письмо госпоже Бауэр, давая знать, что страница наконец перевернута. И пишут также Максу Броду, столь важным было событие.

Что же произошло? Впервые Кафка ощутил, что Фелица его приняла таким, каким он был. Больше не надо было жениться потому, что все женятся, покупать шикарную мебель «с авторским знаком», окружать себя банальным комфортом. После окончания войны Фелица и он будут жить в одном из пригородов Берлина, они снимут маленькую трехкомнатную квартиру, у каждого будет своя экономически независимая жизнь, а Фелица — редкое решение по тем временам — будет продолжать работать.«…если ты хочешь представить себе все наглядно, — пишет Кафка Максу Броду, — пожалуйста, можешь заглянуть в две наши комнаты /…/, в одной Ф., она встает рано, убегает и вечером, усталая, валится в кровать; в другой стоит канапе, на котором лежу я, питаясь молоком и медом». Вот Кафка, наконец признанный, оправданный, свободный быть самим собой.

Начиная с этого дня тональность переписки меняется. Вплоть до ноября 1916 года, по меньшей мере, почта становится почти ежедневной. «Контракт» — такое выражение он использует в письме к Максу Броду — был заключен между ним и Фелицей; отныне письма будут выдержаны в терминах этого контракта, в них не будет страсти, подробностей, они станут супружески воздержанными.

И все же с середины июля, с письма Максу Броду, волнение снова пронизывает каждую фразу: «…я увидел, — пишет он, — доверчивый взгляд женщины и не мог от него отгородиться. Что-то, что я хотел бы сохранить навсегда, оказалось разорвано… и разрыв этот, я знаю, породит несчастья, которых хватит больше, чем на одну человеческую жизнь, я их не накликивал, но заслужил». И далее в том же письме он говорит о том, что «в новом решении, которое вырисовывается, есть тишина, определенность, а значит, можно жить (задним числом: сказано, пожалуй, сильно, нажима на такие слова слабое перо долго не выдерживает)».

Фелица покидает Мариенбад, Кафка там проводит один еще несколько дней отпуска. Это время, когда в «Дневнике» он называет себя грешником до глубины души и сочиняет пронизанные болью рассказы. 20 июля он пишет: «В воскресенье утром, незадолго до моего отъезда, мне показалось, что ты хочешь помочь мне. Я надеялся. Поныне — пустая надежда. Но на что бы я не сетовал, в сетованиях моих нет убежденности, в них нет даже истинного страдания, они раскачиваются, как якорь брошенного судна, далеко не достигая той глубины, где можно бы обрести опору». 20 августа он вновь составляет таблицу из двух колонок, чтобы сравнить положительные и отрицательные стороны женитьбы: маятник, похоже, склоняется в сторону холостяцтва, оно по крайней мере позволяет «остаться чистым». Едва возвратившись в Прагу (27 августа), он, забывая о достигнутом понимании и согласии, сочиняет к Фелице прощальную открытку, и если в итоге он не решается ее отправить, то только потому, что слишком часто уже писал прощальные письма, от которых отказывался на следующий день. И снова он повинуется тому, что называет «чиновничьим пороком»: слабости, чувству бережливости, нерешительности, расчетливости, дару предвидения, — и письмо не отправляется. Все, по его словам, происходит из-за того, что в свое время отец сломал его волю. Здесь впервые — этот образ будет затем часто повторяться — он представляет себя местом конфликта между своими мозгом и сердцем: сердцем, которое (он делает вид, что верит в это) его влечет все время к Фелице, и мозгом, который рассудительно советует все бросить, изменить город и профессию, отказаться от планов обустройства. Все происходит как будто бы Мариенбад уже забыт: появляются те же сомнения и те же тревоги.

Эти размышления в «Дневнике» датируются 27 августа 1916 года, неделей раньше он писал Фелице: «Наш союз — абсолютно установленный факт, насколько это возможно; только дата еще не определена». И письма (или почтовые открытки) следуют одно за другим: между встречей в Мариенбаде и концом 1916 года их насчитывается около ста двадцати. Фелица последовала совету Кафки: она предложила свои услуги в качестве добровольной сотрудницы в еврейском приюте в Берлине. Она там преподает, и ее работа является почти единственным мотивом всей переписки. В этом заведении — сионистского ли оно толка или нет, не имеет в конечном счете большого значения — главное место занимают контакты с еврейской молодежью, приехавшей с востока. Учителям при этом приходится учиться больше, чем воспитанникам школы, которых, без сомнения, перелицуют в западных евреев в соответствии с берлинской модой, заставив их утратить свою непосредственность и неповторимость. «Если бы у меня был выбор, — пишет Кафка, — между берлинским приютом и каким-нибудь другим, где воспитанники были бы помощниками Берлина и помощниками простых восточных евреев, прибывших из Коломии или из Станислава, я бы не колеблясь и со вздохом облегчения отдал абсолютное предпочтение последнему. Но я думаю, что такого выбора не существует, и невозможно в приюте передать хоть что-нибудь, что выдержало бы сравнение с ценностью евреев с востока…». И Фелица умеет прекрасно понять, что здесь важна не религия, а человеческое содержание.