62182.fb2 Франц Кафка - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 8

Франц Кафка - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 8

Фелице приходится приобщиться и к педагогике. Та, которую практикуют в приюте, основывается на «Теории молодежи» Фридриха Вильгельма Форстера, книге, появившейся в Берлине десять лет тому назад. Фелице поручили сделать доклад по одному из разделов произведения. Кафка читает Форстера и отправляет Фелице советы и схему небольшого доклада, которого от нее ожидают. Эти интеллектуальные темы на некоторое время отвлекают его от самоанализа и конфликтов. «Твои письма, — пишет Кафка в конце сентября 1916 года, — привязывают нас друг к другу сильнее и глубже, чем наши лучшие письма лучших времен». Неожиданное посредничество кажется наконец найденным; Кафку и Фелицу соединяют общие убеждения и общее дело. В коротких открытках, в которых часто в конце не хватает выражений дружбы и нежности, кажется, наконец воцарился мир.

Время от времени конфликт вспыхивает вновь, но на заднем плане. Например, когда Фелица подсказывает Кафке отправить госпоже Бауэр поздравления с еврейским Новым годом. Он с гневом отказывается. Малейший намек на привычки, с которыми он уже давно порвал, ему представляется невыносимым вторжением в его самые интимные сферы. В то же время несколько недель спустя он не откажется отправить небольшое поздравление Анне Бауэр с днем ее рождения: он принимает семейные отношения, но не возвращение к ненавистной религиозной практике. В другой раз мысль видеть Фелицу сидящей за семейным столом у его родителей приводит его в ужас. В том самом октябрьском письме 1916 года он описывает свое отвращение к «домашней круговерти», неприятие семейного ложа, фамильного белья, ночных рубашек — всего того, что напоминает о близких супружеских отношениях. Это отвращение, конечно же, он ставит себе в вину, так как оно вступает в конфликт с любовью и уважением, которые он испытывает к родителям. Если оба они, его мать и его отец, сломали его волю, он хочет по крайней мере знать, что они достойны такой власти: «Поэтому их неопрятность кажется мне во сто крат хуже, чем она, вероятно, есть на самом деле, а их ограниченность — во сто крат больше, и так же их смехотворность, и так же их грубость. Черты хорошие в них, напротив, кажутся мне в сто тысяч раз мельче, чем в действительности. Я чувствую себя обманутым своими родителями, но под угрозой безумия не могу восстать против законов природы». Близость его собственной женитьбы оживила в нем все комплексы и страхи.

В ноябре 1916-го Кафка выступает в Мюнхене с публичным чтением рассказа «В исправительной колонии». Фелица приезжает к нему. И эта встреча скоро перечеркнула искусственное, без сомнения, согласие, которое, казалось, зародилось в переписке последних месяцев: они на короткое время встречаются в кондитерской, и вспыхивает спор. «Я не уверен, — пишет Кафка, — что подобные ссоры вновь не возникнут, но эта, кроме всего, случилась из-за нашего временного положения; если другие случатся позже, нам нужно будет сносить их как часть человеческого ничтожества».

Переписка, какой она сохранилась, резко обрывается в конце декабря 1916 года. Письма шести последних месяцев явно были потеряны. Известно лишь, что в начале июля 1917 года Фелица приезжает в Прагу и что они отмечают (без сомнения, очень формально) второе обручение. По этому случаю фотографируют жениха и невесту: у Фелицы серьезный и спокойный вид, Кафка, которому недавно исполнилось тридцать четыре года, кажется едва перешагнувшим подростковый возраст. В тот же месяц Кафка сопровождает Фелицу в Арад (современная Румыния), где живет одна из ее сестер. Они проезжают через Будапешт. Затем Кафка возвращается один, делая короткую остановку в Вене.

Ни «Дневник», ни письма больше не намекают о женитьбе. Теперь все решено; можно сказать, что колебания, сомнения прекратились. Тем не менее в апреле 1917 года Кафка сочиняет рассказ под названием «Отчет для Академии». Мы несомненно не очень ошибемся, если предположим определенную связь между историей ученой обезьяны, которую поймали охотники фирмы «Гагенбек» и историей самого автора, даже если он рассказывает ее с юмором, но юмором, по правде говоря, слегка вымученным. Шимпанзе решает однажды поднести ко рту бутылку со шнапсом и, преодолевая отвращение, выпить большой глоток. С этого момента обезьяна приобретает дар речи и становится совершенно похожей на тех людей, которые ее посадили в клетку, навсегда приобщается к пошлости человеческого существования. По прошествии пяти лет, объясняет он, нужно обязательно найти выход. Приближались пять лет, как Кафка и Фелица впервые встретились у родителей Макса Брода.

В июле 1917 года состоялась помолвка. Месяц спустя, в ночь с 9 на 10 августа, случилось легочное кровотечение. Ему предшествовали небольшие кровохаркания, которым Кафка не придавал особого значения. Тем не менее в «Дневнике» имеется следующая запись, датируемая 4 августа: «Громкозвучные трубы Пустоты». Мы вправе полагать, что существует некоторая связь между этими словами и первыми признаками болезни.

Несомненно, безрассудная жизнь, которую вел Кафка, долгие ночи бодрствования перед чистым листом бумаги, постоянно прерываемый размышлениями сон — все это существование наизнанку должно было однажды тем или иным образом предъявить ему счет. Он никогда не был достаточно сильным, с детства страдал от мигрени, время от времени падал в обморок. Его хрупкая конституция, подчиненная малоразумному образу жизни, стала благодатной почвой для туберкулеза. Кафка первым об этом знал: «То, что я заболел, — пишет он Фелице, — меня совсем не удивило; кровотечение тоже не удивило; бессонницей и головными болями я уже много лет провоцирую большую болезнь, и испорченная кровь, естественно, хлынула наружу».

В другом случае, в более или менее скрытых выражениях, он возлагает ответственность за болезнь нa свою несчастную любовь, и не для того чтобы обвинить Фелицу, но самого себя как единственного виновника. Воображаемое сражение между его сердцем и мозгом — он иногда говорил, между Добром и Злом — занимало ночи и поддерживало бессонницу. Он погибал от конфликта, который сознательно культивировал против себя самого. В одном из последних писем, адресованных Фелице, одном из самых прекрасных из написанных им, он добавляет к этим рассуждениям достаточно радикальное осуждение себя самого, согласно которому его болезнь есть следствие (наказание?) лжи, в которой он так долго жил: «Ты спросишь, всегда ли я был правдив? Могу лишь сказать, что ни перед кем, кроме тебя, я не воздерживался так сильно от сознательной лжи, точнее сказать, не воздерживался сильнее; сокрытие обстоятельств было, а лжи — очень мало, если предположить, что лжи может быть «очень мало». Вообще-то я человек, склонный ко лжи, иначе мне очень трудно бывает сохранить равновесие, мой челн слишком хрупок. Если я допытываюсь сам у себя о своей конечной цели, то выясняется, что я, собственно, не стремлюсь к тому, чтобы стать хорошим человеком или выдержать, испытание перед высшим судом, но, совсем наоборот, я жажду обозреть весь человеческий и животный мир, узнать основные пристрастия, желания, нравственные идеалы, свести все это к простейшим предписаниям и как можно быстрее развивать себя именно в этом направлении, дабы я стал приятен всем без исключения, приятен настолько (вот тут — главное), чтобы, не теряя всеобщей любви, в качестве единственного земного грешника, которого не поджарят за это на сковороде, мог обнажить перед всеми взорами живущие во мне низости. Все это, по-моему, можно свести к человеческому суду, но и этот суд я все равно хочу обмануть, не прибегая к обману». В этом самообвинении (которое Кафка переписал в «Дневник») есть, без сомнения, преувеличение, но оно содержит тем не менее одну неоспоримую истину: Кафка поставил себя перед судом человеческим; он хотел жить, как другие; он стремился на протяжении пяти лет овладеть добром, которого не желал. С самого начала, без сомнения, в его отношениях с Фелицей была ложь, о чем он всегда знал, и теперь, в момент катастрофы, в этом исповедовался. Не доходя, однако, до крайней мысли или откровенности, поскольку именно любовь к Фелице в последних своих письмах он продолжает рассматривать как путь Добра.

Эти размышления, как он пишет в середине сентября в письме Максу Броду, являются лишь знанием первого уровня. Он цепляется за туберкулез, как ребенок за материнскую юбку. Пришел туберкулез — и его судьба отныне остановилась. И снова Максу Броду: «Это первая ступенька лестницы, на вершине которой в качестве вознаграждения и смысла моего человеческого существования (в этом случае, по правде говоря, почти наполеоновского) мирно покоится супружеское ложе. Оно никогда не будет постелено, и, что касается меня — так было решено, — я никогда не покину Корсику». Кафка сравнивает себя с Наполеоном, личность которого его всегда очаровывала, потому что не было человека более непохожего на него. Судьба Наполеона привела его к Империи; судьба Кафки обрекает его на безбрачие. Но что делать? Как сопротивляться велению судьбы? В то же время туберкулез выносит приговор без обжалования и отпущения грехов. Кафка находит в болезни оправдание и убежище. Несколько дней спустя Макс Брод ответит Кафке, что тот счастлив в своем несчастье, и Кафка согласится. Ему не надо больше бороться, достаточно просто подчиниться. Нынешние врачи допускают, что причиной заболевания туберкулезом может иногда явиться «психосоматический» момент. Кафка, со своим обостренным даром предвидения, предчувствовал это.

Он пишет Фелице: что теперь остается делать, как не «безутешно и изумленно созерцать победителя; тот же, почувствовав, что обрел любовь человечества — или одной из предназначенных ему представительниц человечества, — начинает обнажать свою отвратительную сущность. Это полная деформация моих стремлений, деформация как таковая».

Как бы то ни было, Кафка с самого начала знает, что поразившая его болезнь неизлечима. Он пишет в конце того же письма Фелице: «…открою тебе секрет, в который пока еще и сам не верю /…/, но который тем не менее является правдой: я никогда не выздоровею. Именно потому, что это не обычный туберкулез, который можно перележать в шезлонге и дождаться выздоровления, но оружие — и оно будет необходимым всегда, покуда я жив. Эти двое не могут остаться в живых!»

По требованию Макса Брода Кафка консультируется у многих врачей: диагноз не вызывает сомнения, болезнь поразила оба легких. Что делать? Он думает вначале о различных санаториях, потом решает поехать к своей сестре Оттле в Цюрау, на северо-западе Богемии. Оттла, у которой всегда были плохие отношения с отцом, с апреля 1917 гола больше не работала в семейном магазине. Последние два гола она поддерживала отношения с Йозефом Давилом, чехом нееврейского происхождения, за которого позже вышла замуж. Отношения внутри семьи из-за этого еще больше обострились, ее же привлекали жизнь в деревне и работа в поле. Поэтому она уехала в Цюрау управлять имением, принадлежавшим ее зятю Карлу Германну. Франц приезжал к ней однажды в июне, перед началом болезни, и хорошо знал, какое спокойное место его здесь ожидало, когда Агентство предоставило ему трехмесячный отпуск, за которым последуют многие другие.

Легочное кровотечение случилось 9 августа. Месяц спустя, 9 сентября, за три дня до отъезда в Цюрау, он информирует Фелицу о случившемся. Она тотчас же высказывает желание приехать к нему. Пригласительная телеграмма, подписанная Францем и Оттлой, не может быть вручена в положенное время из-за того, что почта закрыта. Письмо о расторжении помолвки, черновик которого не сохранился, было составлено 19 сентября, но явно не было отправлено, так как Фелица приезжает в Цюрау на следующий день. Легко предположить, что эта встреча не могла что-либо изменить. «Ты была несчастна из-за неудавшегося путешествия (Фелица находилась в пути более тридцати часов), — пишет Кафка в последнем адресованном ей письме, — из-за моего непонятного поведения, из-за всего. Я несчастным не был. Назвать мое состояние «счастьем» было бы, конечно, весьма неверно. Я был замучен, но не несчастлив; я чувствовал мою беду гораздо меньше, чем сознавал, чем фиксировал всю ее чудовищность, превосходящую мои силы (по крайней мере мои силы еще живого человека), и в этом сознании своей беды я был сомнительно спокоен; стиснув зубы, я старался держаться. То, что я при этом немного ломал комедию, я легко себе прощаю, так как мой вид (конечно, уже не в первый раз) был слишком загробным, чтобы с помощью отвлекающей музыки мне не захотелось прийти присутствующим на помощь; попытка не удалась, она не удается никогда, но она не состоялась». «Дневник» отмечает то же самое в день отправления Фелицы: «Головные боли (бренные останки комедианта)». Кафка на этот раз, по всей видимости, навсегда отвернулся от Фелицы. Он может еще притворяться, спрашивая себя 25 сентября, имеет ли право туберкулезник брать на себя риск иметь детей, и приводит пример отца Флобера. Но это не более чем последние судороги вечного вопроса.

В этой истории, пожалуй, должен быть краткий эпилог. Фелица покинула Цюрау 21 сентября. 8 октября Кафка отмечает: «Жалобные письма от Ф., Г. Б. (Грета Блох. — Авт.) грозится прислать письмо». 16-го он отправляет последнее письмо Фелице. В конце года он возвращается на несколько дней в Прагу, чтобы встретиться со своими нанимателями и проконсультироваться у врачей. 19 декабря Фелица объявляет о визите, Кафка ей телеграфирует 21-го. 25, 26 и 27 «Дневник» отмечает: «Отъезд Фелицы. Я плакал. Все сложно, лживо и, однако, справедливо». 30 декабря: «В основном не разочарован».

Таковы последние слова этой долгой истории. Некоторое время спустя Фелица вышла замуж. У нее было двое детей, и закончила она свою жизнь в Америке. Говорят, что ее потомки проклинают имя Кафки.

XIII«Голубые тетради»

После публичного чтения в Мюнхене Кафка пишет Фелице 7 декабря 1916 года: «После двух лет, в течение которых я ничего не написал, я имел фантастическую наглость дать публичное чтение, в то время как уже полтора года я ничего не читал в Праге моим лучшим друзьям». Действительно, линия литературного творчества Кафки часто прерывалось; плодотворные периоды разделялись долгими фазами бесплодия. До этого времени продуктивные этапы следовали один за другим с интервалом в два года: в 1912-м он сочиняет «Приговор» и «Превращение», в 1914-м — «Процесс» и «В исправительной колонии». В момент, когда Кафка пишет Фелице эти обескураженные строки, он еще не знает, что вот-вот откроется новый счастливый период. Он будет, вероятно, самым продолжительным из всех ему отпущенных периодов и продлится больше года, в то время как все остальные угасали в течение нескольких месяцев. Произведения, которые увидят свет в 1917–1918 годах, возможно, не самые амбициозные из написанного Кафкой, но они, без сомнения, наиболее законченные. Это в основном небольшие тексты, краткость придает им некоторую загадочность, они крайне изысканные по форме, словно Кафка вновь находил по ту сторону анекдота и личных конфликтов литературные требования своих дебютов. Крупные произведения последних лет, как, например, «Исследования одной собаки» или даже «Замок», сохранят еще в большей мере характер набросков. В некоторых же текстах 1917 года Кафке удается даже преодолеть недоверие, которое он испытывает к тому, что пишет. Так, он отмечает в своем «Дневнике» в сентябре: «Временное удовлетворение я еще могу получать от таких работ, как «Сельский врач», при условии если мне еще удастся что-нибудь подобное (очень маловероятно)». Кстати, он согласится, чтобы шесть его произведений были напечатаны в различных журналах 1917 года, сразу же после их написания. Такая снисходительность по отношению к своей продукции для него непривычна. В сентябре он вступает в переговоры со своим издателем Куртом Вольфом о публикации сборника рассказов. Книга, которая содержит четырнадцать маленьких текстов, появляется в 1919 году под названием «Сельский врач». Кафка посвящает ее своему отцу. В этих рассказах самые интимные коллизии описываются деликатно или завуалировано, так что книга могла быть предложена взгляду самого строгого из судей. Мы не знаем, что о ней думал Герман Кафка, мы не знаем даже, сделал ли он усилие, чтобы ее прочитать. Но Кафка писал в письме Максу Броду: «Не потому, что это помогло бы примириться с отцом, у этой вражды такие корни, что их так просто не выдерешь, но все-таки я бы кое-что сделал, пусть и не переселился бы в Палестину, но хоть провел бы пальцем по карте». В этих словах необязательно видеть привязанность Кафки к сионизму, от которого в 1918 году он был еще далеко, но наверняка можно усмотреть желание реинтегрироваться в традицию.

Кафка обычно писал свои произведения в таких же толстых тетрадях, что и «Дневник», где личные записи перемежались с текстами, являвшими собою плод художественного вымысла. Намного реже он писал на отдельных листочках. С декабря 1916 по февраль 1918-го он пользуется тонкими голубыми тетрадями, похожими на школьные. Можно предположить, что это изменение в привычках вызвано тем, что с декабря 1916-го у него два жилища: свое собственное и маленький домик на улице Алхимиков, который ему уступила его сестра. Позже, изгнанный болезнью в Цюрау, он продолжает еще в течение нескольких месяцев пользоваться «голубыми тетрадями» (собственно «Дневник» в этот период почти полностью заброшен). Были найдены восемь таких тетрадей, и маловероятно, что существовали еще другие. Эти тетради могут по праву служить заголовком данной главы, в которой автор пытается рассказать о творчестве Кафки в кульминационный момент его жизни.

Вдохновение повинуется неопределенности: мы не можем знать, почему долгий период творческого бесплодия, от которого страдал Кафка, резко оборвался в декабре 1916 года, через шесть месяцев после счастливой встречи в Мариенбаде и за шесть месяцев до второго обручения. В лучшем случае можно предположить, что относительное успокоение, которое произошла в отношениях с Фелицей, способствовало возобновлению работы.

Первые тексты «голубых тетрадей» представляют собой рассказы о снах. Постепенно вырисовывается фигура могильного стража. Было сделано несколько попыток представить на сцене этот драматический текст, несмотря на то, что он едва начат и что у него мало театральных достоинств. Но в жалком старике, несчастном мешке костей, который проводит ночи в поисках призраков прошлого, можно безошибочно узнать писателя и его ночную работу. В одной из версий маленькой драмы появляется принцесса, приверженная прагматизму и повседневности, которая мечтает запретить бесполезные уходы в воображаемое или в небытие, и кажется, что за этими почти аллегорическими фигурами скрывается тень Фелицы Бауэр. Затем от фрагмента к фрагменту центральный персонаж трансформируется; сперва он становится мамелюком в каракулевой шапке, потом охотником из Черного леса, и таким образом плавно возникает фигура охотника Гракха. Это одно из редких мест, где у Кафки можно проследить ход творческой мысли. Вначале появляется изображение, и из изображения мало-помалу проступают возможные смыслы, зачастую различные, как из одного и того же живописного мотива могут последовательно возникать в различных набросках разные объекты. История охотника Гракха, не оставившая равнодушным ни одного читателя Кафки, была обречена по сути дела никогда не быть законченной; существует еще три или четыре наброска, которые все резко обрываются. В одном из них этот персонаж, подвешенный между жизнью и смертью, является изображением самого автора: «Никто никогда не будет читать того, что я пишу, никто не придет мне на помощь… Я это знаю и пишу не для того, чтобы звать на помощь, даже когда я об этом отчаянно думаю, я, который — и вы это видите — едва сдерживает себя…» В другом эскизе Гракх, появлению которого предшествует полет голубей и который с почетом принят мэром Ривы по имени Сальваторе, являет собою инкарнацию мертвого Бога, время от времени бесполезно посещающего землю. На заднем плане повествования угадываются различные легенды: о Летающем голландце, о Хароне, перевозчике мертвых, о Фрайшютце. Впервые воображение Кафки замыкается в рамках традиции. Вскоре появятся Одиссей, Дон Кихот, Прометей, Буцефал и многие другие.

В этот период интенсивного творчества воображение Кафки обрело свободу как ни в один из других периодов его жизни. Его способность к вымыслу, казалось, не имеет границ. И тем не менее, отправляя свою рукопись издателю, 7 июля 1917 года он пишет: «Все это еще довольно далеко от того, что я действительно хочу». А он, очевидно, хочет создавать рассказы такого уровня, как те, что вошли в сборник «Сельский врач», которые, похоже, подчиняются только непоследовательности дурного сна и оставляют и для самого рассказчика темные и загадочные места. Это была формула «Приговора», продолжающего тревожить память Кафки. Но большинство сочиненных им текстов далеки от этой модели: это, скорее, апологии, нежели поэмы, в них все строго подчинено критической мысли. В этот момент своей эволюции Кафке удается дистанцироваться от себя самого, отстраниться от личного бытия. Он преодолел патетику «Превращения» и «В исправительной колонии»; по прошествии времени темы садизма и ужаса кажутся теперь почти легкими решениями. Теперь он придерживается более требовательной строгости, объективности и холодности, которые исключают всякую резкость и неровность. Теперь его тексты напоминают морские камни, отполированные водой. В силу этого рассказы 1917 года в особенности не поддавались толкованию. Им зачастую приписывали аллегорическое значение, тексты скрывали тайный смысл. Когда Мартин Бубер выбрал два из этих рассказов — «Шакалы и арабы» и «Отчет для Академии» — для публикации в своем недавно основанном журнале, он предложил включить их под названием «Аллегории», но Кафка отказался, дав согласие только на название «Две истории о животных». В самом деле это не аллегории, а тексты, наиболее простым и лишенным изысков образом говорящие то, что они хотят сказать. В них ищут тайну, но сложность как раз и состоит в отсутствии тайны. «Братоубийство», например, является описанием убийства, каким его переживает убийца, его жертва, свидетель; в своей строгой обнаженности, достигаемой, в частности, маньеристской скованностью выражения, автор не хочет сказать ничего более того, что он говорит; читатель волен, если хочет, видеть в рассказе изобличение жестокости и абсурдности существования. В рассказе под названием «Одиннадцать сыновей» отец описывает одного за другим одиннадцать детей, составляющих его семью. История начинается словами: «Всего у меня одиннадцать сыновей» — и заканчивается: «Вот каковы мои одиннадцать сыновей». Каждый из этих одиннадцати имеет свои достоинства и недостатки, которые отец анализирует внешне без пристрастия. Тем не менее он их всех любит неодинаково: он, похоже, испытывает больше нежности к непослушному, чем к верному сыну. И перед всеми ими он, несмотря ни на что, словно чужой, чужой всем детям, которых он породил и которых, как утверждает, любит всех. Этот воображаемый отец говорит, без сомнения, об отцовстве больше, чем все личные споры Кафки с его собственным отцом, которые послужили для него материалом стольких рассказов. Но при желании не запрещается немножко расширить мысль и вообразить Создателя, созерцающего и оценивающего свое творение, — текст оставляет читателю свободу выбора. Все эти тексты очень короткие: несколько страниц, не более, иногда только несколько строк. Но случается также, что Кафка создает произведения и большего объема, например, неоконченную историю под названием «Во время строительства китайской стены». Он находит в рассказе о воображаемом Китае ту тональность, которую потом назовут философской сказкой. Здесь он повествует о том, как строилась Великая стена, предназначенная для отражения нападений варваров с севера, как великое творение осталось незаконченным, так и не предотвратив вторжения жестоких завоевателей. В сказке повествуется также о далеком пекинском императоре, посланиям которого не удается преодолеть огромные расстояния империи и о котором никто не знает, жив ли он или уже давно умер.

Бесполезно пытаться свести к единой тематике все рассказы 1917 года, для которых как раз характерно разнообразие. «Отчет для Академии», как об этом уже говорилось, в юмористической форме описывает ужасные последствия супружеской жизни, угрожавшей автору. В рассказе «Сельский врач» речь идет о конфликте между призванием и жизнью, между половыми запросами и профессиональными обязанностями, и в эпоху, когда врач (писатель?) занял место священника, он заставляет увидеть также бессилие и слабость врача (проклятие писателя?). В тексте под названием «Заботы главы семейства» возникает также фигура некоего Одрадека, чье имя ничего не значит ни на немецком, ни на чешском языках, получеловеческого существа, тощего, как катушка для ниток, абсолютно бесполезного для общества, едва достойного умереть. Похоже, это одна из самых жестоких карикатур на себя самого, когда-либо задуманных Кафкой.

И все же в текстах этого периода есть одна центральная тема, пронизавшая наибольшее число этих историй, — тема смерти Бога, или, скорее, поскольку Бог умер не совсем или еще не совсем забыт, тема его бесповоротного упадка. Гракх еще строит некоторые иллюзии относительно своего могущества. «Я тот, — говорит он юноше из порта, своему собеседнику, — о котором мечтает мать, кормящая ребенка, я то, о чем шепчут в объятьях влюбленные; мою судьбу можно прочитать на звездах и моря несут ее отражение». Но спутник выводит его из заблуждения: «…в этом сказывается и недостаточная сила воображения или веры у народа, которому никак не удается извлечь на свет затерявшийся в Пекине образ императора и во всей его живости и современности прижать к своей верноподданнической груди, которая только и жаждет хоть раз ощутить это прикосновение и в нем раствориться». А далее следует такой поворот мысли: «…именно эта слабость и служит одним из важнейших средств объединения нашего народа, и если позволить себе еще более смелый вывод, это именно та почва, на которой мы живем. И здесь обосновать упрек этому обстоятельству — значит не только посягнуть на нашу совесть, но — что гораздо важнее — на фундамент всего государства».

Итак, мы вошли в эру Нового Коменданта, в эпоху, когда замуровывают часовни внутри зданий, в век Титорелли. И рассказы иллюстрируют, каждый на свой манер, посредственность и мерзость этих новых времен: лошадь Александра Великого стала адвокатом в суде и пьет свой гоголь-моголь перед началом судейского заседания; мирный рантье невозмутимо наблюдает убийство, происходящее у него на глазах; воины-варвары вторглись в город, «их лошади едят мясо, часто можно видеть всадника, лежащего рядом со своей лошадью и грызущего вместе с ней тот же кусок мяса, каждый со своей стороны», в то время как император, укрывшись в глубине дворца, беспомощно наблюдает за происходящим; наблюдая жестокость цирковых представлений, молодой зритель хочет вступиться, спустившись на арену, за участников, но, обескураженный, отказывается от своей затеи, когда понимает, что так называемые жертвы, которым он хотел помочь, обожают свою судьбу и не просят о помощи.

* * *

Легочное кровотечение 9 августа 1917 года не иссушает тотчас же повествовательное вдохновение, переживаемое Кафкой вот уже восемь месяцев. Начало болезни было не очень тяжелым. Кафка сперва даже избавился от головных болей, донимавших его последние месяцы. В октябре 1917-го он еще пишет такие прекрасные рассказы, как «Правда о Санчо Панса» и «Молчание сирен», которые не опубликует, но которые позже будут выделены издателями из массы других. За несколько дней до начала болезни он сделал также попытку, впрочем, напрасную, переписать эпилог «В исправительной колонии». В нескольких отрывках, датируемых концом августа и сентябрем, ощущается эхо нового положения Кафки. Так, он пишет: «Безнадежный плавал на утлом суденышке вокруг мыса Доброй Надежды. Было раннее утро, дул сильный ветер. Безнадежный поднял маленький парус и мирно лег на спину. Чего ему было бояться в этом суденышке, которое, с его очень малой осадкой, скользило поверх опасных волн с ловкостью живого существа?» Или еще: «У меня три собаки. Хватай, Кусай и Никогдай. Хватай и Кусай — обычные маленькие крысоловы, и никто не заметил бы их, если бы они были одни. Но есть еще Никогдай. Это дог нечистой породы, и, когда его видят, говорят, что столетия скрещиваний никогда не смогли бы привести к подобному результату. Никогдай — бродяга… Никогдай считает, что это не может дольше так продолжаться и что нужно найти какой-нибудь выход. В глубине души я думаю так же, как он».

Наброски, все более редкие и менее завершенные, появляются вплоть до февраля 1918 года. Но основное содержание двух последних «голубых тетрадей» состоит из текстов иного рода. В течение пяти первых месяцев в Цюрау Кафка пишет длинную серию афоризмов, содержащих его размышления в этот период.

Речь идет о размышлениях о Нем, об абсолюте, о «неразрушимом», которое есть в нас, — короче говоря, о размышлениях религиозных. Они начинаются неприятием психологии, потому что, во-первых, не существует истинного знания внутреннего мира и интроспекция — всего лишь ошибка. «Познай самого себя не означает наблюдай себя. Наблюдай себя — слова змия. Это значит: сделайся хозяином своих действий. Однако ты уже являешься им, ты — хозяин своих действий. Следовательно, слово имеет значение: отрекайся от себя, разрушай себя, и, во-вторых, потому что разницей между индивидуумами можно пренебречь, поскольку все, даже если тщеславие заслоняет это, ведут один и тот же бой и значение имеет только описание этого боя. «Зачем описывать себя, как это делал Кафка до настоящего времени? Только одно имеет значение — понять человеческое существование.

И первое, что мы видим, открыв глаза, — это присутствие Зла, Зла настолько сильного, настолько притворного, настолько тесно связанного с нашим существованием, что напрасны желания его победить. Оно ловко принимает любые формы и рядится, если нужно нас обмануть, в одежды Добра. Тот, кто хочет противостоять Злу, попадает в еще большую зависимость от него: «Одним из его самых эффективных средств соблазнения является вызов на бой. Это как борьба с женщинами, которая заканчивается в постели». Добросовестность — худшее из зол: это зло, ставшее настолько сильным, что не считает больше необходимым хитрить. Мораль, которая стремится спрятать Зло, сделана из лжи, и Кафка показывает в коротком рассказе «содружество подлецов (то есть это были не подлецы, а обыкновенные люди)»: совершая подлые поступки, они оправдывают друг друга и, подобно невинным детям, возносятся на небо, но, «поскольку перед небом все разбивается на свои составные части, они падали поистине каменными глыбами». Из-за невозможности эффективно бороться со Злом, к нему приспосабливаются, делают его частью повседневной жизни: «Леопарды врываются в храм и выпивают до дна содержимое жертвенных сосудов; это повторяется снова и снова, и в конце концов это может быть предусмотрено и становится частью обряда». Добро без присутствия Зла станет ли чем-нибудь другим, кроме прискорбного спектакля? Именно Зло является двигателем мира; только из-за него совершается все движение здесь внизу. Перефразируя обычную формулу, Кафка пишет: если Зло хорошо знает, что такое Добро, то Добро в свою очередь ничего не знает о Зле. Одним словом, Земля — место обитания демона. И если нет необходимости поклоняться ему, никогда не нужно забывать о его силе и «в Дьяволе всегда почитать Дьявола». Зло, которое держит нас точно так же в своей власти, тем не менее не смогло бы, если мир имеет смысл, автономно существовать. Мысль Кафки не является манихейством; Бог и Дьявол не представляют собой два независимых принципа, сражающихся друг с другом. Зло — это всего лишь необходимость какого-то момента нашего развития, оно представляет опасность до тех пор, пока мы не вырвемся из земной грязи. Поскольку в действительности существует только духовный мир. Зло — это осадок, накипь, которая образуется по мере удаления от центрального огня. «То, что мы называем чувственным миром, — пишет Кафка, — есть Зло в мире духовном». Оно — внешний облик, который держит нас в оковах, пока нам не удастся освободиться от чувственной оболочки.

Вторым столпом этой теологии является размышление о времени. Мы, очевидно, находимся в плену всеобщей дряхлости, непрочности всего сущего. И все же с того момента, как мир стал миром, еще ничего не произошло. Жизнь — это вечный натиск на границы, но натиск неподвижный, ибо ничего не изменяется и один и тот же вечный беспокойный бой продолжается из столетия в столетие. Из некоторых текстов и совсем недавно в «Сельском враче» могло показаться, что Кафка искал свое место в истории, поскольку ему казалось, что мы жили на изломе времен, между устаревшей верой и новым, еще неизвестным верованием. Но эти перипетии теперь введены в более общий миф, делающий течение времени пустым повторением. Один из самых коротких рассказов под названием «Соседняя деревня», который Кафка собирался включить в будущий сборник, выражал эту истину по-своему: «До чего же коротка жизнь! Когда я вспоминаю прожитое, все так тесно сдвигается передо мной, что мне трудно понять, как молодой человек отваживается ну хотя бы поехать верхом в соседнюю деревню, не боясь, я уже не говорю — несчастного случая, но и того, что обычной, даже вполне благополучной жизни далеко не хватит ему для такой прогулки». Эти идеи, перенесенные в свободную теологию Кафки, приводят к выводам, которые неожиданно опрокидывают всякие перспективы. Так, изгнание из рая, описанное в Бытии, не могло происходить в какой-либо момент истории. В реальности речь идет о вечном мгновении. Мы не перестаем находиться в каждый момент у ворот рая — это еще можно понять. Но эта же фраза в то же время значит, что мы его никогда по-настоящему не покидали; мы находимся еще в раю, но мы его забыли. Рай не является отдельным местом, где будут компенсированы земные несчастья. Существует только один мир, и, кроме него, нет никакого другого, чтобы открыть новую реальность. Вся реальность нам дана с самого начала, и только мы сами не умеем ее ухватить.

Аналогичным образом, последний суд — постоянный трибунал, в любой момент выносящий приговоры. Точно так же и Мессия не может появиться в конце времен, он может только прийти слишком поздно, когда все будет окончено. Эта мрачная теология в том виде, как ее проповедует автор, отбрасывает надежду, но дает взамен уверенность. Лессинг в XVIII веке, вдохновенный древними мистическими теориями, предположил, что воспитание рода человеческого будет продолжаться до тех пор, пока каждый человек не сможет уразуметь истинное понятие святости. Таким образом он рисовал длительный прогресс, история была носительницей смысла. Кафка же описывает противоположную перспективу, перспективу бесконечной деградации: «Мессия придет, когда станет возможным самый необузданный индивидуализм веры, когда никто не разрушит этой возможности, когда никто не стерпит этого разрушения, когда наконец откроются могилы».

Что касается изгнания из рая, то это не кара, выдуманная Господом, чтобы наказать первых людей за то, что они попробовали плод с древа познания. Поскольку познание невиновно — нужно только не останавливаться на полпути и продолжать его до пункта, где появляется небытие, которым мы являемся. В самом деле, среди ворон говорят, что было бы достаточно одной вороны, чтобы уничтожить небо, — и это правда, и это можно видеть каждый день, где столько людей уничтожают небо или его отрицают. Но, продолжает Кафка, это «не может служить доводом против небес, ибо небо-то как раз и обозначает невозможность ворон (слово «кафка», как известно, значит по-чешски черная птица, галка или ворона). Уважаемая с ее точки зрения, «лестничная ступенька, не вытоптанная ногами, есть сама по себе нечто деревянное, грубо сколоченное», она не может знать, кто она такая, ее значение не в ней, а в намерениях того, кто ее выстрогал.

Бог изгнал человека из рая не для того, чтобы запретить познание, которое может привести только к нему его творение, а чтобы не позволить последнему испробовать от древа жизни. Он запретил людям участвовать в жизни. И если этим он не захотел наказать непослушание, то это значит, что он так решил независимым постановлением. Он нас лишил жизни, чтобы мы не перестали взирать на него. Потому что земное существование, столь печальное, столь тягостное, содержит в себе силу убеждения, от которой нельзя избавиться: «Ведь нельзя же не жить». Именно в этом «нельзя же» заключена безумна» сила веры; именно в этом отрицании она получает облик».

В самом деле, невозможно жить, если не веришь во что-нибудь неразрушимое внутри себя. Познание — само движение, которое помогает его найти, но оно предоставляет также множество возможностей отвлечения, которое Кафка называет «мотивациями», ложными мотивациями, уводящими от главного. «Зло, — пишет он, — это все, что отвлекает» (в этом размышлении есть один акцент, который часто повторяет Паскаль, даже если он находит поспешными и ошибочными «выводы» Паскаля, но не остается глухим к его аргументам).

Следовательно, не надо позволять себе отвлекаться на пустое и иллюзорное. Тогда отвлекаться на что? На долгой труд, чтобы избежать земной грязи и силы тяжести. Или чтобы отвлечь себя от властного зова земли, на самоубийство, но оно не что иное как плутовство по отношению к себе самому, форма нелогичности. Даже практикуя отречение, Кафка не проповедует мораль, он не обучает искусству жить; он описывает религиозный опыт. Нам не дано разрушить мир: во-первых, потому что мы это не сможем сделать, и, во-вторых, потому что данный нам мир неразрушим в себе самом и желаем как таковой. Только доведя его до пределов его возможностей, мы взорвем его бесцельность и сможем от него освободиться.

«Делать отрицательное, — пишет Кафка, — это для нас еще возможно; положительное дано нам уже» Значит, для достижения этой цели у нас нет лучшего оружия, чем страдание: «То, что называется страданием в этом мире, становится блаженством в другом мире, без всякого изменения, освободившись лишь от своей противоположности». «Терновый куст, — пишет дальше Кафка, — старое препятствие, которое тебе преграждает путь. Нужно, чтобы он загорелся, если ты хочешь продолжать свой путь». Существующие религии придуманы, чтобы успокаивать, та же, которую желает он, должна походить на резак. Обычные религии — языковые системы, рано утратившие силу убеждения; истины, о которых в них идет речь, невыразимы, а те, которые провозглашаются, уже сомнительны: «Выражение, — говорит он, — не значит, в принципе, ослабление убеждения, а — тут не место об этом плакать — слабость убеждения». Истинные убеждения — это бесплатный дар, это озарения, которых невозможно ни домогаться, ни заслужить. «Кто ищет, не находит, кто не ищет, найдет».

Мы вошли, что хорошо видно, в область мистики, и мистические формулы следуют одна за другой: «Верить — значит освободить неразрушимое в себе, или лучше: освободиться, или лучше: быть неразрушимым, или лучше: быть». В тот же день: «Слово быть (sein) обозначает на немецком языке и существование и принадлежность кому-то». Или еще: «Иметь» не существует, есть только «быть», быть, которое испаряется, ищет удушья». И еще рано утром 25 января 1918 года: «Прежде чем ступить на порог Святая Святых, ты должен снять обувь, и не только обувь, а все — твой дорожный костюм и багаж, и твою обнаженность, которая под ним, и все то, что скрывается под обнаженностью, и все, что находится дальше, затем ядро и ядро ядра, и то, что остается, затем остаток и затем еще искру вечного огня. Только сам огонь поглощается Святая Святых и позволяет себя им поглощать; один не может противостоять другому». Чтобы дойти до этого состояния крайнего обнажения, нужно ждать, оставаться пассивным: «Только деятельность, происходящая от созерцания, или, скорее, та, которая к нему возвращает, является истиной». «Нет необходимости выходить из дома. Оставайся за столом и слушай. Даже не слушай, а довольствуйся ожиданием. Даже не ожидай, оставайся абсолютно молчаливым и одиноким. Мир тебе предложит себя, чтобы ты сорвал с него маску, он не может сделать иначе, он придет и в восторге начнет извиваться у тебя перед глазами». Эти мистические рассуждения прокладывают путь безмолвию и атараксии.

В ходе своих размышлений Кафка употребляет имя Бога исключительно редко. Кажется даже, что он опасается картины персонифицированного Бога, Бога, с которым, как того хотел Мартин Бубер, мог бы устанавливаться диалог. Это христиане, с их изображением Бога-человека, в итоге возвысили индивидуум и впали в антропоморфизм, который Кафка стремится разрушить. Бог — это сила или огонь, реальность, которая отказывает себе в какой бы то ни было форме и в каком бы то ни было имени. Придавая ему лицо, мысль, желание, мы не только его предаем, но и отрицаем.

В этом Боге, которого не нужно называть по имени, наверняка распознается иудаизм. И, судя по многим деталям, очевидным является, что все эти размышления в основном берут начало от рефлексий по поводу текста Бытия. Когда же несколько лет спустя Кафка будет говорить об обновлении Каббалы, которое могло бы произойти, если бы успехи сионизма его преждевременно не задушили, вполне может быть, что он будет думать о своих собственных умозрительных построениях. Кафку часто заботливо, особенно в Израиле, включают в историю еврейской мысли. Но что остается от иудаизма в его религиозных взглядах, отбрасывающих всякую действенность прихода Мессии, почти полностью исключающих первородный грех и приписывающих Создателю единственное — желание изгнать человека из рая? Еврейская мистика, которую Кафка в этот период жизни мог почти не знать, таит, конечно же, в себе всю эту воображаемую ересь. Но мысль Кафки, похоже, путешествует свободно, вдали от этих проторенных дорог. Не лучше ли, впрочем, послушать то, что он сам говорит в следующем часто цитируемом пассаже? «Не инертность, не злая воля, не неумелость… заставили меня потерпеть неудачу во всем или даже позволили мне потерпеть неудачу, а отсутствие почвы, воздуха, закона. Моя задача состояла в том, чтобы создать их, и не потому, что я мог бы когда-нибудь получить все, чего мне недоставало, а я хотел по крайней мере ничего не упустить, и эта задача стоила того. Это самая простая из всех задач или всего лишь малейший их отблеск… Это, впрочем, не исключительная задача, она, конечно же, часто стояла и перед другими. Однако была ли она когда-нибудь таких размеров? Я не знаю… Меня не вела по жизни, по правде говоря, уже трясущая рука христианства, как Кьеркегора, и я не смог ухватиться за кончик ускользающего еврейского плаща, как это сделали сионисты. Я конец или начало».

Эти религиозные размышления Кафки находятся сегодня в редко посещаемом месте, в закоулке тома под названием «Свадебные приготовления в деревне». Он редко с такой точностью высказывал свои глубокие убеждения. Дело здесь не в каком-нибудь проходящем кризисе. Это постоянный фон, на котором рождается его мысль, фон, который современная мода стремится часто скрыть или обойти молчанием. Без этих полусекретных мыслей, без этих размышлений в одиночестве, вряд ли предназначенных для передачи, мы рисковали бы, однако, упустить главное.

XIVМузыка и жизнь

Музыка занимала большое место в жизни друзей Кафки: Макс Брод мог дирижировать оркестром, ему иногда случалось сочинять; часто исполняли камерную музыку у Вельчей. Таким образом, Кафка был полностью окружен музыкой. «Отсутствие у меня музыкального чувства, — записывает он в 1911-м, — приводит исключительно к тому, что я не замечаю в ней непрерывности, разве что я ее замечаю время от времени, но этот эффект редко имеет музыкальную природу». В то время как играют «Трагическую увертюру» Брамса, в которой он «слышит только медленные, торжественные шаги, звучащие то с одной, то с другой стороны», его взгляд направлен на дирижера оркестра, шевелюра которого постепенно растрепывается. Макс Брод говорит ему о «магическом круге» музыки, но он замечает лишь нечто похожее на окружающую его стену, в которой вскоре он больше не ищет выхода, свободно предаваясь своим мыслям и мечтам.

Итак, музыка, как он ее представляет, должна быть спонтанным аккордом с миром, непосредственным ощущением естественной гармонии, в которой есть место человеку. В записи, сделанной в «Дневнике» в декабре 1911 года, в которой он анализирует свое отношение к Францу Верфелю, в котором переплелись восхищение, зависть и антипатия, он говорит: «Он полон здоровья, молод и богат, он имеет то, чего у меня нет. Кроме того, он обладает чувством музыки. Он сделал массу хороших вещей очень рано и без трудностей, у него самое счастливое прошлое и будущее; я же работаю, отягощенный грузом, от которого не могу избавиться, и я полностью отрезан от музыки».

Музыка и любовь идут рука об руку, и не существует любви без соучастия, без взаимной симпатии с жизнью. «Я разбираюсь в любви, — пишет Кафка в начале 1912 года, еще до встречи с Фелицей Бауэр, — точно так же, как и в музыке, и я должен довольствоваться самыми поверхностными впечатлениями, которые меня слегка задевают».

То, что Кафка говорит о музыке, он мог бы с таким же успехом говорить о цвете: весьма чувствительный к форме и движению, он видит мир абсолютно черно-белым или серым. То же самое он мог бы сказать о запахе или вкусе: в тексте, в котором он сближает музыку и любовь, он вспоминает, что три дня тому назад отметил день Святой Сильвестры блюдом из сладкого корня и шпината, сопровождаемого стаканом хереса. Все чувственные описания сжаты у него до крайности. И не потому, что он не обращает внимания на тело и живет одними идеями, — наоборот, тело присутствует повсюду, но оно, если можно так сказать, лишено плоти, оно только объект гигиены: вегетарианское питание, методическая гимнастика, жизнь на открытом воздухе, окно, открытое ночью в любой холод, физический труд, различные виды спорта (в зависимости от времени года упоминаются плавание, верховая езда, гребля, теннис, сани) — все это выполняется с неким пуританским ожесточением, словно для того, чтобы укротить тело, держать его в узде.

Музыка — это дар, и тот, кто не получил этот дар в удел, должен мужественно снести неудачу. Но Кафка не останавливается на этом: он относится с недоверием к музыке, к ее очарованию, ее опасностям. В «Исследованиях одной собаки», большом рассказе последних лет, он подробно останавливается на этой теме. Собака, которая рассказывает историю, встречает однажды на дороге труппу из семи собак-музыкантов: «Все, все в них было музыкой — даже то, как поднимали и опускали они свои лапы, как держали и поворачивали голову, как бежали и как стояли, как выстраивались относительно друг друга, взять хотя бы тот хоровод, который они водили, когда каждый последующий пес ставил лапы на спину предыдущего и самый первый, таким образом, гордо нес тяжесть всей стаи, или когда они сплетали из своих простертых на земле тел замысловатейшие фигуры, никогда не нарушая рисунок». И музыка, которую они создают, кружит голову: «Как ни сопротивлялся я ей всеми силами, как ни выл, будто от боли, музыка, насилуя мою волю, не оставляла мне ничего, кроме того, что неслось на меня со всех сторон, с высоты, из глубины, отовсюду сразу, что окружало и наваливалось и душило, подступая в своем ярении так близко, что эта близь уже чудилось дальней далью с умирающими в ней звуками фанфар». В этом нескромном искусстве есть нечто неприличное: «Поначалу из-за слишком громкой музыки я не обратил на это внимания, но все они отбросили всякий стыд, докатились до такого неприличия и непотребства, как хождение на задних лапах. Фу ты, какое канальство! Они обнажились, выставляя напоказ свои бесстыдства, и делали это намеренно…». В афоризмах 1917–1918 годов уже встречались некоторые скептические рассуждения об искусстве: «Наше искусство заключается в том, чтобы быть ослепленным правдой: истинным является только обнаженный свет на гримасничающем лице, ничего более», или еще: «Искусство порхает вокруг правды, но с намерением вовремя остановиться, чтобы не обжечься». В искусстве есть ложь и бегство. Всякое искусство, которое кружит голову, увлекает, опьяняет на манер музыки, есть не что иное, как непристойный обман. Та единственная форма творчества, которую допускает Кафка, не приемлет эти неприличные уловки: это трезвое искусство немистификации, противоположность лиризма, точная и строгая проза, которая отвергает все формы опьянения.

Кафке кажется, что жизнь отказывает ему во взаимности; подводя итоги, он отмечает одни неудачи. «Без предков, без супружества, без потомков, с неистовой жаждой предков, супружества, потомков. Все протягивают мне руки: предки, супружество, потомки, — но слишком далеко от меня». «Жизнь моя до сих пор была маршем на месте, в лучшем смысле развивалась подобно тому, как развивается дырявый, обреченный зуб. С моей стороны не было ни малейшей хоть как-то оправдавшей себя попытки направить свою жизнь. Как и всякому другому человеку, мне как будто был дан центр окружности, и я, как всякий другой человек, должен был взять направление по центральному радиусу и потом описать прекрасную окружность. Вместо этого я все время брал разбег к радиусу и все время сразу же останавливался. (Примеры: рояль, скрипка, языки, германистика, антисионизм, древнееврейский, садоводчество, столярничанье, литература, попытки жениться, собственная квартира.) Середина воображаемого круга вся покрыта начинающимися радиусами, там нет больше места для новой попытки, «нет больше места» означает: возраст, слабость нервов, «никакой попытки больше» означает: конец». Эти строки написаны в 1922 году, в момент глубочайшего отчаяния; они относятся к числу лучших страниц «Дневника» и написаны за несколько дней до начала работы над «Замком». Но десятью годами ранее, в начале 1912 года, он уже писал нечто подобное: «Когда в моем организме прояснилось, что писание было самой продуктивной ориентацией моей натуры, все устремилось в этом направлении, забросив все остальные способности, направленные на удовлетворение потребностей в сексе, пище, питье, философских размышлениях и особенно в музыке. Я начал чахнуть во всех этих направлениях». Он не ожидал испытаний, чтобы узнать свою судьбу. Невозможно — и, впрочем, бесполезно — определить, какую часть в его истории занимала необходимость, а какую выбор. Его хрупкий темперамент, слишком суровое воспитание способствовали, без сомнения, той чувствительности, той крайней уязвимости, которые его отличали. Но в то же самое время, когда он отдавал себя в руки тому, что рассматривал как необходимость, он сам выбирал путь, по которому намеревался идти. Он его выбирал разными способами: ритмом жизни, замыслами, иногда иллюзорными или наполовину искренними, как его ложная любовь к Фелице Бауэр. Он часто обвинял отца в том, что тот вынудил его жить вне жизни — и в самом деле, нет сомнения в том, что именно взаимоотношения с отцом отлучили его от сексуальных вещей. Но, с другой стороны, он весьма чистосердечно признает свою часть личного решения и ответственности: «Все развивалось, — пишет он, например, в январе 1922 года, — просто. Когда я был еще доволен, я хотел быть недовольным и всеми средствами, которые предоставлялись мне временем и традициями, я загонял себя в недовольство, но хотел иметь возможность возврата. Итак, я всегда был недоволен, в том числе и своим довольством. Характерно, что при достаточной последовательности комедию всегда можно превратить в действительность. Мой духовный упадок начался с детской, правда, одновременно по-детски сознательной игры. Например, я заставлял лицевые мускулы искусственно подергиваться, шел со скрещенными на затылке руками по Грабену. Детская отвратительная, но успешная игра /…/. Раз возможно таким способом навлечь на себя несчастье, значит, все можно насильственно привлечь. Как бы ни казалось, что весь ход моего развития опровергает мое рассуждение, и как бы такая мысль ни противоречила моему существу, я никак не могу признать, что первые начала моего несчастья были внутренне необходимы, а если даже и была в них необходимость, то не внутренняя; они налетали, как мухи, и, как мух, их легко было прогнать».

Как бы там ни было, но идет ли речь о судьбе или выборе, или же о запутанной комбинации того и другого. Кафка живет — и ощущает, что живет, — в полной неудовлетворенности: он не испытывает ни одного из обычных желаний живущих; как и его охотник Гракх, он навсегда подвешен между жизнью и смертью; как и его сельский врач, он осужден блуждать в снежной пустыне. В размышлениях Кафки часто ставится вопрос аскетизма, который, скорее, предстает как недостаток, чем добродетель. Уже в афоризмах 1917 года он саркастически отмечал: «Он жрет отбросы с собственного стола; благодаря этому он, правда, какое-то время более сыт, чем все, но он отучается есть, сидя за столом; а из-за этого потом перестают поступать и отбросы». В 1920 году он обличает всю тайную суетность, жульничество, обман, которые сопровождают аскетизм: «Самыми ненасытными являются некоторые аскеты, они объявляют голодную забастовку во всех сферах жизни и хотят таким образом получить одновременно следующие результаты: 1. Голос должен сказать: «Хватит, ты достаточно голодал, теперь можешь есть, как другие, и это для тебя не будет считаться пищей». 2. Тот же голос должен сказать в то же время: «Теперь, после того как ты голодал так долго против воли, ты сможешь голодать с удовольствием; голод будет для тебя приятнее пищи (но в то же время ты на самом деле будешь есть)». Тот же голос должен сказать в то же время: «Ты одержал победу над миром, освобождаю тебя и от пищи, и от голода (но в то же время ты сможешь с таким же успехом как голодать, так и есть)». К этому добавляется другой голос, который всегда им беспрерывно говорит: «Это правда, что ты не голодаешь полностью, но у тебя добрая воля, и этого достаточно». Два года спустя эти размышления принимают форму рассказа, одного из наиболее заслуженно любимых рассказов Кафки — «Чемпион голодания» (или «Голодарь»). Герой этой истории более всего ненавидит моменты, когда, для поддержания здоровья, его заставляют прерывать голодание; он ни к чему не испытывает такого омерзения, как к пище, которую его принуждают проглотить; он ничего не понимает в похвалах, которые расточают ему женщины мира за его рекорды, — он подчиняется только своей природе и своему вкусу, он не делает ничего такого, что оправдывает восхваления. Как и несколько лет ранее Грегор Замза в «Превращении», он занимается поисками «неизвестной пищи», более ценной, чем обычный паек, но его голодание не позволяет ее найти. Мастер голода, несмотря на свою добросовестность и крайнюю искренность, не избегает противоречий аскетической жизни: «Мне всегда хотелось, чтобы все восхищались моим умением голодать», — сказал маэстро. «Что ж, мы восхищаемся», — с готовностью согласился шталмейстер. «Но вы не должны этим восхищаться», — произнес голодарь. «Ну, тогда мы не будем. Хотя почему бы нам не восхищаться?» — «Потому что я должен голодать, я не могу иначе». — «Скажи пожалуйста! — заявил шталмейстер. — Почему же это ты иначе не можешь?» — «Потому что я, — голодарь приподнял высохшую головку и, вытянув губы, словно для поцелуя, прошептал шталмейстеру в самое ухо, чтобы тот ничего не упустил: — потому что я никогда не найду пищи, которая пришлась бы мне по вкусу. Если бы я нашел такую пищу, поверь, я бы не стал чиниться и наелся бы до отвала, как ты, как все другие».

Это были его последние слова, но в его погасших глазах все еще читалась твердая, хотя уже не столь гордая убежденность, что он будет голодать еще и еще».

После смерти его труп выметают вместе с соломой из клетки, как ранее вымели тело Грегора Замзы вместе с мусором, которым была усеяна его комната. Его место занимает молодая пантера, животное, полное жизни и силы: толпа останавливается перед клеткой, настолько жизнеспособность остается высшей добродетелью.

В последний раз Кафка возвращается вновь к теме аскетизма и неизвестной пищи в рассказе «Исследования одной собаки». Пес-рассказчик, предпринявший изучение двойной пищи, той, которая происходит из почвы, и той, которая падает с неба словно манна, решает однажды, чтобы довести свои опыты до крайних последствий, воздержаться на некоторое время от любой еды: «Я удалялся, забивался подальше, лежал там день и ночь с закрытыми глазами, и все равно мне было — ловить ли еду в воздухе, подбирать ли ее на земле, потому что я не делал ни того, ни другого, будучи не то чтобы уверен, но все преисполнен тихой надежды, что еда /…/ сама свалится сверху и, минуя землю, постучится в мою пасть, чтобы впустить ее…» Он хочет одной своей волей заставить небо раскрыться — и вот он уже мечтает о триумфе, он представляет, как его с огромным почетом носит на руках весь собачий народ. Его достижение кажется ему вначале столь огромным, что первые дни он плачет от волнения и гордости. Но вскоре он начинает страдать от мук голода. И, главное, он понимает, что голод противоречит учению мудрецов его племени. Голод запрещен Законом, и он, пытаясь проскользнуть в щели закона, еще больше погружается в ошибку. «Но сквозь всю боль действовало искушение продолжать ее [голодовку], и я сладостно отдался этому искушению… Я не мог остановиться… Таяли последние надежды, как и последние утехи тщеславия, думалось, загнусь здесь ни за что ни про что, какие там исследования, детские шалости по-детски резвой поры?»

* * *

Лишение, нищета, бедность порождают только новые лишения. Из крайней нищеты ничего не может произойти — и Кафка это знает лучше, чем кто-либо другой. И тем не менее безнадежные взгляды еще не последнее его слово.

Навсегда отторгнутый Ханааном, он по-прежнему ощущает и пишет о том, что на протяжении сорока лет не прекращал находиться в ссылке, в пустыне. Он не может жить среди людей, он как некий Петер Шлемиль наоборот, тень которого слишком велика, чтобы он мог быть принят в общество других; он любит влюбленных, но сам не может любить; он посвящен одиночеству, одиночеству, которого он желает и которое ненавидит одновременно.