62182.fb2
И все же он вовсе не проклинает свою судьбу: «Разве я не должен, несмотря ни на что, быть благодарен? — пишет он в 1922 году в «Дневнике». — Разве я не должен был искать пути сюда? Если бы я был «изгнан» оттуда, а сюда бы меня не пустили, разве не был бы я раздавлен на границе? Разве не властью отца изгнание стало таким неотвратимым, что ничто не могло противостоять ему?» Этот «другой мир», в котором он живет, не является на самом деле пустотой. Ему случается в лучшие моменты жизни находить в нем свободу движения, в которой ему было отказано все время, пока он стремился жить, как другие. Бывают в этом «другом мире» и часы потрясающих поражений, когда целые океаны, кажется, давят вам на грудь; но существуют также и мгновения головокружительного подъема; даже если он чувствует себя в этой далекой стране самым робким и скромным, он также имеет иногда право на эти моменты экзальтации — это, если хотите, «ничтожная и искусственная компенсация» за то, что он утратил в Ханаане, но это, однако, и благо, от которого не отказываются, как только его обнаруживают.
Здесь, должно быть, распознается то пространство, которое Кафка описывает с помощью образов, — это литература. Не воображаемое, не как пристанище и убежище, а наоборот, как место, где вещи освобождаются от своего внешнего вида, предстают во всей правдивости. Литература открывает на мир преимущественную перспективу, которой она одна располагает и которую запись «Дневника» от 27 января 1922 года, остававшаяся долгое время непонятной из-за ошибки в пунктуации, пытается выразить следующим образом: «Странное, таинственное, может быть, опасное, может быть, спасительное утешение, которое дает сочинительство: оно позволяет вырваться из рядов убийц, постоянно наблюдая за действием. Это наблюдение за действием должно породить наблюдение более высокого свойства, более высокого, но не более острого, и чем выше оно, тем недоступней для «рядов», тем независимей, тем неуклоннее следует оно собственным законам движения, и тем неожиданней, радостней и успешней его путь».
Кафка всегда относился с недоверием к обаянию языка, ему всегда нравилось подчеркивать его недостатки и строгие границы. Еще в афоризмах 1917–1918 годов он писал: «Все, что вне чувственного мира, язык может выразить только намеками, но никак не сравнениями, даже и приблизительно, потому что язык, в соответствии с чувственным миром, тоскует только об обладании и о том, что с таковым связано». Как только язык стремится навязать себя в качестве инструмента исследования за пределами чувственного, он превышает свои полномочия и становится болтовней и ложью. Всякая «магия» языка, об этом уже говорилось, подозрительна Кафке, и он не устает ее разоблачать.
И тем не менее он предоставляет литературе автономные полномочия: она примиряет противоположности — действие и созерцание; она, словно наблюдательный пункт, расположенный высоко над землей, в стороне от чувственной иллюзии, откуда открываются глаза и где появляется какая-то правда.
В размышлениях мистического характера 1917–1918 годов он пишет, что не существует ничего другого, кроме духовного мира. Именно этот духовный мир появляется на горизонте литературного творчества — это область «неразрушимого», и язык, несмотря на свою немощь, может в дальнейшем служить способом предчувствия его существования. Отсюда чуть ли не религиозная функция, которую Кафка предписывает литературе: «Счастлив я был бы только в том случае, — пишет он в 1917 году, — если бы смог привести мир к чистоте, правде, незыблемости». Он, конечно, не мог знать, даже когда писал эти строки, что поддается миражу и что этот мираж будет всегда убегать от него, по мере того как он будет его преследовать. Ничего из того, что Кафке удалось написать, никогда, на его взгляд, даже близко не отвечало этому плану, но по крайней мере он наметил себе дорогу.
«Письмо форма молитвы», — пишет он в 1920-м. Речь, по всей вероятности, идет о той же мысли. Но, может быть, в то же время он хочет сказать намного больше. Великие столетия веры прошли, и никто не вздумает заставить прожить их снова. Если бы Авраам захотел сегодня взойти на гору Мориах, повинуясь воле Божией, он не вызвал бы более страха или уважения, он вызвал бы только смех. Эпоха веры закончилась. Только в тайных и укромных уголках еще может проскальзывать религиозная медитация. И, несомненно, литература как раз и стала преимущественно местом молитвы, возможно, единственным местом, где она еще может существовать. Таким образом, на пределе лишений обнаруживается смысл. Судьба, действительно, поместила Кафку на самой неблагоприятной почве, но разве, в конце концов, это не благословение? «Я не знаю, почему меня не поместили в лучшей стране. Я этого не достоин? Не имеют права сказать этого. Нет такого места, где куст смог бы расцвести с большей пышностью, чем это сделал я». Разве, в конце концов, нельзя познать жизнь через лишение и страдание? (Кафка уже писал, что страдание является единственным средством доступа к истине, которое нам предлагается.) Не существует ли, несмотря ни на что, оправдание лишению и аскетизму? Приходит момент, когда крайняя нужда превращается в познание и изобилие. «Я ничего не принес, насколько мне известно, из того, что требует жизнь, я принес только человеческую и общую слабость. Благодаря ей — это огромная сила с этой точки зрения — я сильно впитал в себя весь негатив моего времени, времени, которое мне очень близко, с которым я никогда не имел права бороться, но представителем которого, до определенного предела, я могу быть». После стольких заявлений о смирении претензия быть глашатаем своей эпохи может показаться довольно амбициозной. Но огромный резонанс, который имеет творчество Кафки последние полвека, достаточно показывает, что такое толкование своей роли в истории вовсе не было безрассудным.
«Безумные, мы пьем прах и душим своего отца».
Цюрау не рай. На деревенской площади обосновался какой-то жестянщик, и удары его молотка разрывают барабанные перепонки. Вдобавок к этому заблудившееся в этом затерянном уголке Богемии пианино усиливает мучения. Гуси и свиньи, так же как и дети, повадившиеся играть под окнами, вносят свою лепту в этот грохот. По ночам в комнате копошатся мыши и мешают сомкнуть глаза; кошка, которую принесли в комнату, чтобы разогнать их, лишь привносит неудобство иного рода. И однако Кафка не чувствует себя несчастным: вместе с Оттлой он образует «доброе маленькое хозяйство»; его оставили головные боли, он наконец избавился от наваждения своих ложных любовных отношений с Фелицей Бауэр. Удалось окончательно ликвидировать асбестовую фабрику, так что один из главных источников заботы был таким образом устранен. Несмотря на суровые времена и сложности с питанием, он немного прибавляет в весе. Кафка может даже при случае послать кое-какие продукты своим пражским друзьям. Жизнь уже не кажется ему невозможной. Оттла пишет, что ее брат якобы собирался после войны купить себе небольшой клочок земли, чтобы заниматься выращиванием картофеля. «Это все, чего он хочет в настоящее время /…/. Я даже думаю, что это Бог послал ему эту болезнь, без которой бы ему никогда не удалось покинуть Прагу». И в самом деле, по прибытии в Цюрау в сентябре 1917 года он писал Максу Броду: «Назвать ли ложной надеждой, самообманом желание остаться навсегда здесь, то есть в деревенской местности, вдали от железной дороги, но близко к неизбежному закату, от которого никто и ничто не может найти защиты? Если это самообман, — добавляет он, — то значит, зов крови требует от меня стать новым воплощением моего дядюшки, сельского врача /…/. Но если стремление жить в деревне не самообман, тогда в этом есть что-то хорошее. Но вправе ли я в тридцать четыре года, с весьма сомнительными легкими и с еще более сомнительной способностью к человеческим отношениям, ожидать хорошего?» Несомненно, родительское проклятие продолжало тяготеть над ним и мешало ему начать новую жизнь. И в этой новой жизни болезнь, безусловно, играет не только свою негативную роль. «Чтобы выздороветь, — пишет он Феликсу Вельчу, — ты, естественно, прав, первой необходимой вещью является, конечно, желание выздороветь. У меня оно есть, но, если можно говорить о таких вещах без аффектации, у меня есть также и противоположное желание. Речь идет о специфической болезни, которая, если можно так сказать, была мне дана в удел, полностью отличной от всех тех болезней, с которыми я имел дело до сих пор». Болезнь может, при небольшом везении, открыть ему двери нового существования. Он ее ощущает, когда она начинается, скорее как ангела-хранителя, чем дьявола. Но, добавляет он в другом письме Феликсу Вельчу, эволюция, возможно, имеет, ему это известно, дьявольский аспект, и то, что вначале кажется ангельским, возможно, является наихудшим. Медики его обнадеживают, но это похоже на то, что своими широкими спинами они хотят скрыть ангела смерти, который прячется за ними. Он это знает, да что из того? Ни врачи, ни смерть не внушают ему страха. Так что он мало-помалу привыкает к этому существованию, одновременно деревенскому и праздному, принимая болезнь как подругу, а смерть как горизонт.
Агентство относится к нему со всей возможной доброжелательностью: ему отказывают в выходе на пенсию, чего он добивается, но не чинят ни малейшего препятствия, чтобы продлить отпуск по болезни. Однако сам он эту ситуацию воспринимает без особого удовольствия. «В Праге, — пишет он Максу Броду в начале апреля 1918 года, — практикуют наилучшую из возможных политику (в плане поисков моего удержания): помалкивают, терпят, платят, выжидают. Это нелегко выносить, и в следующем месяце я, возможно, снова стану чиновником в Праге». И действительно, в начале мая 1918 года он возобновит свою службу. Впрочем, он уже раньше неоднократно приезжал в город под разными предлогами: либо чтобы проконсультироваться у своих врачей, либо чтобы появиться в конторе, несколько раз — чтобы предстать перед призывной комиссией. Как раз во время одного из этих кратких визитов в декабре 1917 года он в первый раз встретил Фелицу Бауэр.
В этой новой жизни нет больше места для писания. Последние религиозные размышления «голубых тетрадей», которые он, впрочем, абсолютно не считает литературным произведением, относятся к концу февраля или первым дням марта 1918 года. Затем следуют несколько страниц, навеянных ему чтением Кьеркегора. Далее идет текст, озаглавленный «Общество неимущих трудящихся»: речь явно идет о проекте «кибуцев», замысел и назначение которого неизвестны до сих пор. Наконец, по-прежнему в последней «голубой тетради» содержится несколько очень фрагментарных повествовательных текстов, большинство из которых представляют собой сновидения и не поддаются никакой интерпретации, равно как и два лирических пассажа. Лишь в одном из этих прозаических текстов просматривается сооружение храма, все камни которого загрязнены детскими или варварскими руками; в других текстах угадывается некий гармоничный мир, приготовленный, чтобы принять нас, и из которого наше желание без конца подталкивает нас бежать:
И внезапно все останавливается. Обширная пустота открывается в творчестве Кафки, возникает более чем двухлетняя дыра до 1920 года. Даже биографы оказываются ни с чем: «Дневник» заброшен, корреспонденция становится редкой и малозначительной.
Можно было бы предположить, что черновики утеряны, что случай в один прекрасный день поможет их восстановить. Но эта гипотеза несостоятельна и должна быть отброшена. В течение более чем двух лет Кафка перестает писать. В начале октября 1917 года он, едва прибыв в Цюрау, сообщает в письме Максу Броду: «Я не буду писать. Мое желание, впрочем, не направлено собственно на литературу. Если бы я мог подобно летучей мыши найти свое спасение в рытье нор, я рыл бы норы». Правда, его условия жизни в Цюрау отнюдь не располагают к творчеству. Он завтракает в постели, встает поздно, и в темном первом этаже, где живет, имеет в своем распоряжении лишь три светлых часа, и еще менее, если небо облачно. «Не хочется использовать это время, чтобы писать, и едва ощутишь, чего хочется, как уже становится темно и ничего уже не видно, кроме расплывчатых птиц на берегу пруда». Он, так долго жаловавшийся на свою работу в конторе, теперь, избавленный от нее, имеет еще меньше времени, чтобы писать. Это бесспорный факт, но, добавляет он, остается спросить себя, хорошо ли ему в этом состоянии. На этот вопрос он отвечает утвердительно. Если бы он сохранил свою привычку работать по ночам, он был бы стеснен нехваткой керосина, но у него нет больше этого желания; он не боится часов бодрствования при условии, что его не беспокоили бы мыши, он довольствуется чтением книги, когда есть время, и одинокой вечерней прогулкой; «единственное унизительное обстоятельство — быть окруженным заботой других людей, когда, не имея ни единого видимого знака болезни внешне, ты не способен ни к какой мало-мальски значительной работе». Он попытался немного заняться огородом, но тотчас же испытал жестокие последствия своих усилий.
Но усталость не единственная причина: он перестал верить в свой талант. Из своего сельского убежища он с горечью созерцает свою жизнь и свои неудачи: «Теперь я вижу, — пишет он Максу Броду, — новый, до сих пор в такой полноте казавшийся невозможным, выход, который своими силами мне бы не найти (ведь туберкулез нельзя отнести к моим силам). Я только вижу его, только думаю, будто вижу его, но пока по нему не иду. Он заключается в том, он заключался бы в том, чтобы не только частным образом, не только этакими репликами в сторону, но открыто, всем поведением я признал бы, что не могу себя здесь защитить. Для этого мне не надо делать ничего другого, как только со всей решительностью волочить за собой дальше черты моей прошлой жизни». Жена Макса Брода хочет организовать чтение некоторых его произведений; во время своего краткого пребывания в Праге в конце 1917 года он посылает ей лишь две рукописи, которые были у него под рукой: «Верхом на ведре» и «Старинная запись». Он отказывается присоединить к ним свои два романа («Пропавший без вести» и «Процесс») и пишет по сему поводу: «Зачем будоражить старые опыты? Только потому, что я их до сих пор не сжег? К тому времени /…/, если я вскоре приеду, так оно, наверное, и случится. Какой смысл копаться в этих работах, не удавшихся «даже» в художественном отношении? Просто ради надежны, что из этих вещей составится нечто целое, какая-то апелляционная инстанция, к груди которой я смогу припасть, если нужда заставит? Я знаю, что это невозможно, что с той стороны не будет никакой помощи. Так что же мне делать с этими вещами? Если они не могут мне помочь, должны ли они мне вредить, что наиболее вероятно в этом случае?» Если он и интересуется еще маленькими рассказами сборника «Сельский врач», то единственно лишь потому, что решил посвятить книгу своему отцу; это единственная причина, из-за которой он слегка раздражен медлительностью Курта Вольфа, который не торопится с выпуском сборника. Несколько месяцев спустя Макс Брод, переживавший трудную фазу своего существования, похоже, посылает ему несколько инструкций, касающихся лишь своего литературного творчества, которые Кафка должен привести в исполнение в случае его смерти. Кафка отвечает ему, что он тоже уже давно носит в своем бумажнике визитную карточку с аналогичными инструкциями: это явно первое по времени из двух «завещаний», в которых он просил своего друга уничтожить после своей смерти все свои неизданные работы. Всем известно, что Макс Брод по причинам, которые он подробно излагает, не исполнит посмертной воли Кафки. Впрочем, Кафка сам подсказал возможный путь следования, когда, получив просьбу своего друга, отвечал ему: «Мой очень дорогой Макс, это не будет исполнено, но впечатление производит хорошее».
Таким образом, Кафка ставит под сомнение не только свой талант и свое творчество, но идет дальше: в некоторые моменты он начинает сомневаться в самой литературе, в ее оправдании и в ее смысле. Не правда ли, своего рода побег? Пока писатель переселяется на Луну со всеми своими пожитками, пишет он, Земля продолжает вращаться, не заботясь об этих тщетных бегствах; ищешь лунную отчизну и теряешь чернозем. Ради чего в таком случае пытаться отличить подлинное от ложного? Не является ли сама литература по своей природе ложью или предательством? Творчество здесь рассматривается отнюдь не как форма мольбы или молитвы. Это свидетельство того, что Кафка переживает сумрачную фазу. Немногие писатели избежали этой участи. Но немногим из них также доведется испытывать ее так долго. В течение двух лет своего короткого писательского пути Кафка хранит молчание.
Тем временем в мае 1918 года после восьмимесячного пребывания Кафка покидает Цюрау. Оттла, впрочем, тоже там не задерживается: ей необходимо срочно, если она собирается работать по сельскохозяйственной профессии, углубить свои знания, которые пока еще носят поверхностный характер; брат помогает ей в выборе школы; в конце концов она останавливается на Фридланде, куда и отправляется в ноябре.
Итак, Кафка возвращается к своей работе в Агентстве. Потом, в конце лета, он отправляется в Рамбург в Северной Богемии, где уже провел несколько дней в 1915 году, но ему не нравится здешний санаторий, в котором, по его словам, все делается наоборот и где больному, как он, нет места; он выбирает отель в Тарнау, в котором остается три недели. Похоже, он снова обретает почти нормальную жизнь; но 14 октября у него внезапно начинается жестокая лихорадка, и температура порой поднимается до 42°. По всей видимости, речь вдет об ужасном испанском гриппе, который свирепствует в Европе, где только что закончились бои. Однако его организм оказался более крепким, чем предполагали: он выздоравливает без особого труда и к концу ноября снова почти работоспособен.
В Европе в это время происходят важные события: подписано перемирие, создано государство Чехословакия. Так как Кафка не ведет больше дневника, то в том, что он пишет, нет и следа этих великих перемен. Болезнь, личные заботы не оставляют ни малейшего места для политических размышлений. Макс Брод входит в состав только что созданного еврейского национального совета; Кафка, изолированный своим плохим здоровьем, а может быть, и безразличием, остается в стороне от всего. Среди «национальностей», признаваемых новым государством, Кафка выберет еврейскую «национальность». По правде говоря, трудно предположить, к какой другой национальности он мог бы себя отнести.
Испанский грипп, однако, оставляет последствия: повторяются приступы, неоднократно повышается температура. Врачи предписывают возвращение в деревню; Агентство без труда предоставляет требуемый отпуск (его понадобится многократно продлевать вплоть до лета 1919 года). Принимается решение обосноваться недалеко от Праги, в Шелезене, около Либоха, где Кафка проводил каникулы в свои юные годы. Когда он прибывает туда в декабре 1918 года, сопровождаемый матерью, то находит дом пустым, он — единственный пансионер отеля.
Кафка возвращается в Прагу на Рождество, затем вновь отправляется в Шелезен в январе 1919 года. В этот раз в отеле есть еще одна пансионерка, которую он в письме к Максу Броду описывает следующим образом: «Еврейским элементом является девушка, по поводу которой следует надеяться, что она лишь слегка больна. Не еврейка, не нееврейка, не немка, не ненемка, любительница кино, оперетты и комедии, пудры и фиалок, которая обладает неисчерпаемой массой самых дерзких выражений на идиш, в целом очень невежественная, скорее веселая, чем грустная — вот приблизительно какова она. Если попытаться точно описать ее социальное положение, следует сказать, что она относится к категории продавщиц магазина. И вместе с тем честная до глубины сердца, порядочная, бескорыстная — это большие достоинства для создания, которое физически не без красоты, но которое почти столь же незначительно, как мошка, порхающая вокруг лампы». И Кафка добавляет: «В этом и во всем остальном она похожа на мадемуазель Блох, которую ты, может быть, вспоминаешь с антипатией». Последнее замечание не удивляет, поскольку эта девушка Юлия Вохрьщек. Упоминание о ней встречается в другом письме Максу Броду, ее имя появляется в некоторых редких записях «Дневника» в 1919 году, в письме сестре, которое отражает эволюцию чувств Кафки, наконец, она несколько раз фигурирует в переписке с Миленой. Это очень мало, и биограф, если он хочет разобраться во всем, не может отказать себе хотя бы в какой-то интерпретации этих скудных сведений.
Несколько дней спустя Кафка сам исправляет некоторые детали этого портрета. Юлия оказалась еврейкой в большей мере, чем он предполагал: она была невестой юного сионистского активиста, убитого на фронте; ее сестра посещала еврейские конференции, ее лучшая подруга была усердной слушательницей лекций Макса Брода.
Впоследствии стало возможным собрать о Юлии несколько дополнительных сведений. В момент встречи с Кафкой ей было двадцать восемь лет, а ему тридцать шесть. Ее отец по профессии был сапожником и состоял также в качестве Schammes, то есть служки, в одной из синагог пригорода Праги. Юлия держала в городе небольшой шляпный магазин. Через несколько лет после связи с Кафкой ее встречают в Велеславене, где ее след окончательно теряется. Велеславен, как известно — психиатрическая клиника, куда отец Милены Есенской упрятал свою дочь, чтобы помешать замужеству, которого не одобрял, или по меньшей мере отсрочить его. Но о поступлении Юлии Вохрьщек в это заведение нет никаких подробностей.
Кафка рассказывает: когда он и Юлия встретились в коридорах пансиона Стюдл, оба они были охвачены неудержимым сумасшедшим смехом. Поскольку Кафка, еще полностью пребывавший под гнетущей властью недавнего прошлого, опасался ввязываться в новое приключение, они оба решили избегать друг друга и даже отказались садиться за стол в одно и то же время. Это была не очень удобная ситуация для дома, в котором они были двумя единственными пансионерами, но им удалось настоять на своем.
Кафка покинул Шелезен в конце марта; Юлия уехала на двадцать дней раньше него, следовательно, вместе они провели всего лишь шесть недель. Но, едва вернувшись в Прагу, они начинают встречаться. «Дневник», который в эту пору содержит лишь несколько весьма спорадических заметок, указывает, например, 30 июня: «Был в Ригерпарке. Прогуливался с Ю. среди кустов жасмина. Лживость и правдивость, лживость во вздохах, правдивость в скованности, доверчивости, чувстве защищенности. Беспокойное сердце». И несколько дней спустя: «Все те же мысль, желание, страх. И все-таки я спокойнее, чем обычно, словно во мне готовится великая перемена, отдаленную дрожь которой я ощущаю». В этой же самой записи Кафка тот же час фиксирует свою чрезмерную откровенность и добавляет: «Слишком много сказано». Таким образом он оказался во власти своей игры: то, что вначале представало как влюбленность без последствий, мало-помалу приняло серьезный оборот. Как обычно, тут примешивается комизм, присущий его чувству, но чувство, однако, увлекает его туда, куда вначале он и не помышлял направляться. Юлия, согласно Кафке, не желала брака. «У нее смутное желание блестящей жизни, светской жизни, удовольствий /…/, это желание, возможно, могло бы быть удовлетворено посредством холостяцкой жизни; оно, безусловно, не могло бы реализоваться через ординарные возможности, которые предоставил бы ей брак». Она отказалась также от планов иметь детей. Но для Кафки, как известно, не существует никакого другого подлинного отношения между мужчиной и женщиной, кроме брака, никакого другого будущего, кроме семейной ситуации с большим, по возможности, количеством детей. И все же при всем своем отношении к Юлии, вышедшей из простой среды, в которой еще говорят на идиш, к этой молодой женщине, невежество и фривольность которой он подчеркивал прежде всего, он уступал ее отказу от благоустройства и от буржуазных условностей, всегда присущих ему. Но, прося ее выйти за него замуж, он повиновался другой, столь же властной тенденции, суть которой заключалась в страхе беспорядка, в желании вписаться в естественные рамки, которые он считал единственно законными. Юлию, похоже, нетрудно было переубедить: она согласилась с мыслью о браке. В письме, посланном в ноябре 1919 года сестре Юлии, единственном подлинном документе об этом долгом приключении, он, говоря об осторожном поведении, которое Юлия и он соблюдали по отношению друг к другу в Шелезене, пишет: «Эти отношения не могли долго поддерживаться между двумя существами, которые так глубоко и так интенсивно совпадали, как мы оба, двумя существами, так властно подходящими друг другу, так необходимо соединенными в радости и страдании». Франц Кафка и эта хрупкая простушка — «так властно подходящие друг другу»? Кто здесь обманывает, если не он сам, желающий отрезать себе дорогу назад? Как бы там ни было, но они принимаются за поиски жилья, публикуют объявление о бракосочетании. Кафка сообщает своему отцу о предстоящем браке. Пятью годами раньше Герман Кафка легко согласился на обручение с Фелицей Бауэр: навели, как принято, справки, и Фелица показалась приемлемой партией. Но на сей раз это уже было слишком: преуспевающему негоцианту, который держит лавку во дворце Кински на самой красивой площади, предлагают в невестки дочь сапожника из предместья Вдобавок ко всему момент был выбран более чем неудачно, поскольку несколькими неделями раньше ему пришлось принимать у себя Жозефа Давида, нееврея, тоже выходца из скромной среды, за которого Оттла решила выйти замуж. На сей раз Герман Кафка взрывается: замысел его сына кажется ему неразумным, и, действительно, можно усомниться, так ли уж он был не прав. Франц Кафка собирался осуществить в жизни вымышленную ситуацию, которую он описал семь лет назад в «Приговоре»: ужасный отец запрещает женитьбу; если он не приговаривал своего сына к смерти, он делал ему по меньшей мере жизнь невозможной, он вставал на его жизненном пути со своей священной властью, со своим непререкаемым авторитетом. Именно по случаю этого события, и только лишь из-за него, Кафка решается в ноябре 1919 года (в Шелезене, где он снова проводит несколько дней) написать знаменитое «Письмо отцу»: задуманная им женитьба была безнадежной, и он не замедлил это понять; иначе как бы он смог словами компенсировать столько недоразумений, убедить отца, который так мало сомневался в самом себе, оправдаться в такой момент, когда вся жизнь так горестно афишировала его поражение? Он быстро отказался от передачи адресату этого письма, которое могло бы лишь усилить конфликт. В «Приговоре» старый Бендеман кричал: «Только потому, Что она задрала свои юбки вот так — эта отвратительная гусыня, — потому что она задрала свои юбки вот так, и вот так, и вот этак, только поэтому ты втюрился в нее, и, чтобы ничто не мешало тебе удовлетворить свою похоть, ты осквернил память нашей матери и предал своего друга». Кафка пишет в «Письме отцу»: «Еще одно свидетельство Твоего полного непонимания: как можешь Ты думать, что я — робкий, нерешительный, мнительный — мигом решусь на женитьбу, очарованный, скажем, кофточкой». Любопытно предположить, что же за скрытые мотивы таились за этим столь ранящим диспутом. Возможно, Кафка нашел с Юлией Вохрыцек то физическое равновесие, которого его лишили долгие годы воздержания. Время от времени «Дневник» свидетельствует, что он мучим неудовлетворенными желаниями. Естественно, в таких вещах нельзя ничего утверждать безоговорочно, но за строчками такого необычного сочинения, каковым является «Письмо отцу», нельзя не ощутить жестокой травмы. Быть может, оттолкнули Кафку упреки и сарказмы, обрушившиеся на него в один из тех редких моментов, когда он почувствовал себя «примиренным с сексом». Он достаточно мало уважал Юлию, чтобы, возможно, любить ее без страха. И снова здесь придется довольствоваться только предположениями.
Как бы там ни было, но когда он сочиняет «Письмо отцу», проект женитьбы с Юлией как раз только что отставлен. Имея в виду несостоявшиеся браки с Фелицей и Юлией, он пишет: «Каждый из браков был бы, скорее, браком по расчету, если понимать под этим, что все мои мысли днем и ночью — в первый раз несколько лет, во второй — несколько месяцев были заняты этими планами. Ни одна из девушек не разочаровывала меня — разочаровал обеих только я. Сейчас я отношусь к ним так же, как и тогда, когда хотел жениться на них. И при второй попытке жениться я не пренебрег опытом первой, не был легкомысленным, как может показаться. Оба случая совершенно разные; во втором случае, который вообще сулил гораздо больше, именно прежний ответ мог меня обнадежить».
Брак по расчету? Позволительно усомниться в этом, и письмо, которое он пишет сестре Юлии несколько дней спустя после завершения «Письма отцу», может лишь усилить эти сомнения. В нем говорится о жилище, которое они зарезервировали для своего устройства. Кафка опишет его в письме Милене: однокомнатная меблированная квартира с кухней, расположенная в Вршовице, в предместье Праги. Можно считать, что плата за квартиру была непомерной: в эти времена жилищного кризиса ловкие предприниматели застроили наспех в пригородах земельные участки и извлекали выгоду из сложившейся ситуации. Но главное заключалось не в этом: несомненно, что в столь стесненном жилище Кафка должен был бы перестать писать. Любовные отношения с Юлией Вохрыцек вписываются в более обширный период, в котором Кафка отрекается от самого себя. Он болен, он больше не пишет, не видит для себя никакого решения, никакого будущего: почему бы ему не пожить подобно другим рядом с такой честной девушкой, как Юлия, без амбиций и без больших претензий. Само собой разумеется, это не мешает ему снова столкнуться с теми же проблемами и теми же опасениями, что и во времена Фелицы Бауэр; по какому праву он, которому едва удается справиться с самим собой, он, чьи денежные дела столь ненадежны, хочет взять на себя ответственность за семью? И даст ли ему столь абсолютную правоту «расчет», которым он кичится в «Письме отцу»?
Это так маловероятно, что в конечном итоге он пользуется предлогом, чтобы разорвать готовящийся брак. Они должны были пожениться в воскресенье; в пятницу они узнают, что не могут располагать квартирой, на которую рассчитывали. Несомненно, эта неурядица была расценена как знак судьбы, поскольку они тотчас же отказались от планов, возведенных с такой предусмотрительностью. «Я не хочу сказать, что это было несчастье, — пишет Кафка в своем письме сестре Юлии, — возможно, последовал бы еще худший обвал, который похоронил бы под своими руинами супружескую пару; я хочу только сказать, что моя надежда вступить в брак не была неоправданной и что, учитывая обстоятельства, я всего лишь горемыка, вынужденный бедностью все ставить на карту».
Но зачем, спросят, это письмо сестре Юлии? Была ли у Кафки необходимость спрашивать у нее, как прежде, разрешения на продолжение встреч с Юлией, учитывая, что он отказался жениться? Разве Юлия не могла сама этого решать? Ответ появляется в письме Милене: в нем возникает вопрос о психическом заболевании, о котором, впрочем, не приводится никаких деталей. Какова может быть ответственность Кафки за появление этой болезни? Была ли она уже подготовлена, когда они встретились в Шелезене? Об этом мы никогда ничего не узнаем, да и в конечном счете это неважно.
Известно только, что Кафка и Юлия продолжали какое-то время встречаться. Так, в «Дневнике» 8 декабря 1919 года читаем: «Понедельник, праздник в Баумгартене, в ресторане, в Галерее. Страдание и радость, вина и невинность, как две неразъединимые сплетенные руки, для того чтобы разъять их, надо было бы разрезать — мясо, кровь и кости». И несколько дней спустя: «Четверг. Холод. Молча бродил с Ю. по Ригерпарку. Соблазн на Грабене. Все это слишком тяжко. Я недостаточно подготовлен». В духовном смысле это похоже на то, что двадцать шесть лет тому назад говорил учитель Бек, не замечая, конечно, пророческой шутки: «Пусть он еще посидит в 5-м, он слишком слаб, такая чрезмерная спешка потом отомстит за себя». Действительно, «я рос, как слишком быстро вытянувшиеся и забытые саженцы».
В продолжение первых месяцев 1920 года Кафка и Юлия, похоже, еще встречаются. Но затем наступает эпилог: в апреле здоровье Кафки вынуждает его отправиться в Меран. И почти тотчас же завязывается переписка с Миленой, которая вскоре приобретает любовный характер. Однако в мае встает вопрос о возвращении, поскольку пребывание в Меране обходится дорого. Юлия хочет воспользоваться этим случаем, чтобы встретить Кафку в Карлсбаде и провести там с ним несколько дней. Это самая прямая дорога, и просьба о встрече кажется из самых разумных. Но в своем новом положении Кафка не может думать о подобной встрече. «Я телеграфировал в Прагу, что я не могу ехать в Карлсбад, — пишет он Милене 31 мая, — я объясню это своим истощением, что, с одной стороны, очень верно, но с другой — отнюдь не последовательно, потому что именно из-за этого истощения я собирался вначале ехать в Карлсбад. Вот как я играю с живым существом. Но я не могу поступить иначе: в Карлсбаде я не смогу ни говорить, ни молчать или, точнее, я говорил бы, даже если бы молчал, поскольку я весь наполнен одним именем». Он задумал сделать крюк через Вену, чтобы встретить там Милену, которую до сего времени видел лишь мельком однажды в компании с ее мужем. Мы вскоре расскажем о том, как после бесконечных колебаний он в самом деле решился на это путешествие.
Но вначале он объяснил Милене, что собой представляли его отношения с Юлией. Он описывает ее как одно из самых уязвимых существ, полностью отличной от здоровой и крепкой Фелицы Бауэр — воплощения мощного еврейско-прусского сплава. Юлия, напротив, является самым бескорыстным, самым тишайшим, самым скромным существом, существом, которое, как теперь стало ясно, он вовлек в свои собственные мучения. «Малейшее слово, будь оно самое благожелательное, может стать для нее смертельной раной». И потом, эта ее душевная болезнь, о которой приличие не дает ему говорить. Тем не менее, в одном из писем он вспоминает день, когда сидел рядом с Юлией на диване в маленькой квартире во Вршовице. «Когда я думаю об этой сцене, — пишет он, — со всеми ее деталями, более многочисленными, чем биение сердца при лихорадке, я чувствую себя способным понять все ослепления (в данном случае это было и мое ослепление в течение месяцев); по правде говоря, это было не только ослепление, это была также и форма проявления уважения к ней, и все это могло также обернуться браком по расчету в лучшем смысле этого слова». Он знает, насколько он заслуживает осуждения в этой печальной истории, в сто раз более достоин осуждения, чем в отношениях с Фелицей. Но таковы факты, и их нельзя больше изменить: в мае, прежде чем покинуть Меран, он исповедуется Юлии в своих чувствах к Милене. Затем он отправляется в Вену и по возвращении в Прагу в начале июля вновь встречается с Юлией Вохрьщек. Не обходится без надрывных сцен, о которых Кафка сообщает Милене: «Я не могу уйти, — говорит ему Юлия, — но, если ты меня прогонишь, я уйду. Ты меня прогоняешь?», Он говорит «да», однако она отвечает: «Несмотря на это, я не могу уйти». «Есть что-то отвратительное в том, чтобы рассказывать об этом», — добавляет не без оснований Кафка. Но разрыв отношений всегда болезнен, и зачастую находится свидетель, которому об этом рассказывают. В конечном итоге Кафка не находит другого выхода, как разрешить Юлии написать прямо Милене. Это должна была быть их последняя встреча. Юлия написала, Милена ответила, Юлия отослала ответ без комментариев Кафке: она ограничилась тем, что подчеркнула в нем пассажи, которые, по-видимому, более всего ее ранили.
В последней написанной главе «Замка» доминирует персонаж Пепи. Это не лучшая глава книги: она растянута, в ней различимы черты усталости, вначале трудно понять, какую роль ей надлежит играть в архитектонике романа. Но она, без сомнения, нужна в этом месте биографии писателя.
Пепи — маленькая горничная Гостиницы господ. Когда Фрида оставила свою должность буфетчицы, чтобы следовать за К., ее место заняла Пепи. Затем, когда Фрида вернулась и приступила к своим обязанностям, смещенная Пепи опять оказалась горничной. Она ненавидит эту работу и испытывает сильную злобу к заменившей ее Фриде. Горничные живут в подвальном помещении гостиницы, на них возложена самая грязная работа, они убирают мусор, оставляемый секретарями — настоящими важными господами и гнусными подонками слугами. Горничные никогда не видят дневного света, никогда никого не встречают, иногда они переносят досье, но что они могут в них понять? К тому же они постоянно живут в страхе, поскольку часто слышат шум шагов в коридоре, который их пугает. Но никто не приходит, их дверь никогда не открывается.
И Пепи, пониженная в должности после возвращения Фриды, пытается теперь заманить К. в жилище горничных: «…Стоят холода, ни работы, ни пристанища у тебя нет, пойдем к нам, мои подружки тебе понравятся, у нас тебе будет уютно, поможешь нам в работе…» С Генриеттой и Эмилией он, конечно, будет в тепле, он будет жить без забот, при условии, что никогда не выйдет за дверь комнаты. Правда, в этом убежище почти не увидишь прихода весны, но столь ли это важно, если здесь так хорошо живется?
Пепи, безусловно, не Юлия: в романах Кафки нет портретов. Но разве нельзя предположить, что ненависть Пепи к Фриде частично вдохновлена чувствами Юлии к Милене? Как в этой жизни, сотканной из инфернализма и чувственности, не признать уютный ад, в который Кафка едва не соскользнул с Юлией в тот момент, когда перестал верить в самого себя, он искал лишь отрешенности и забвения?
«Любовь, ты нож, которым я причиняю себе боль».
Здесь следует вернуться на несколько месяцев назад, к началу 1920 года. Кафка снова в Праге; он возобновил, как только смог, свою службу в Агентстве, несмотря на то, что его здоровье продолжает ухудшаться в такой мере, что в феврале 1920 года он должен будет обратиться к администрации с новой просьбой об отпуске. Он отказался от своего намерения жениться на Юлии Вохрыцек, но продолжает с ней встречаться. Весь горизонт теперь помрачнел: у него больше нет никаких планов. Макс Брод в это время чаще всего отсутствует в Праге. Жизнь представляется ему полностью лишенной всякого смысла.
Но в первые дни января 1920 года Кафка неожиданно нарушает молчание, в котором был замкнут почти два года, — он начинает писать. Правда, это не Бог весть что, не более дюжины страниц, серия размышлений, выдержанных в третьем лице единственного числа, в которых фигурирует один и тот же анонимный персонаж. По этой причине посмертные издатели озаглавили маленький цикл текстов «Он», но разбросали их по меньшей мере в трех местах — в «Дневнике», в «Свадебных приготовлениях в деревне» и в сборнике «Описание одной борьбы», поэтому они ускользают от внимания читателей, что очень прискорбно, ибо тексты эти заслуживают лучшей участи: Кафка, безусловно, писал для себя, не намереваясь когда-нибудь их опубликовать. Отсюда их затемненность, которую он не старался прояснить. Но они позволяют судить о писателе в один из труднейших моментов его жизни. И в самом деле, за этим «Он» без лица легко узнаются его собственные черты. Дело не в том, что автор рисует свой собственный портрет, — он уже давно ушел от интроспекции и от исповеди, а в том, что он излагает свою позицию по отношению к жизни и к миру, излагает в тот момент, когда отказался от всяких амбиций и планов.
Это как бы уточнение отчаяния. Один из рассказов воспроизводит когда-то увиденную картину, представляющую фрагмент лодочного катания на Темзе: красочный день, радостно сплоченная компания. «Он» — персонаж без имени — представляет себя сидящим где-то на берегу, полным желания принять участие в празднике, «но он должен был признаться себе, что он отстранен, ему нельзя было влиться туда, для этого потребовалась бы такая большая подготовка, что за ней ушли бы в прошлое не только это воскресение, не только множество лет, но и он сам, и даже если бы время пожелало остановиться здесь, все равно другого результата не получилось бы, все его происхождение, воспитание, физическое развитие должны были идти другим путем».
«Он» сам для себя является препятствием, преграждающим дорогу: «Это кость его собственного лба закрывает ему путь, и если он разбивает в кровь свой лоб, это потому, что он бьется о свой собственный лоб». Или та же самая мысль, выраженная при помощи другого образа, — «Он» нашел архимедовскую опору, но использовал ее против себя, лишь с этим условием ему, видимо, и было дано найти ее». Думая, несомненно, о своих первых писательских опытах и о надеждах, возлагаемых некогда на литературу, он вспоминает то время, когда хотел охватить жизнь во всей ее полноте и в то же время представить ее «как нечто, как сон, как простое колыхание». Теперь он понимает, что довольствовался словами; его желание даже не было желанием. Это была всего лишь защитная реакция, обуржуазивание небытия, покров веселости, который он хотел придать небытию, в котором, едва отдавая себе отчет, он делал первые шаги, но который, однако, признавал своим элементом. И что же он делает сегодня? «Все, что он делает, кажется ему, правда, необычайно новым, но и соответственно этой немыслимой новизне чем-то необычайно дилетантским, едва даже выносимым, неспособным войти в историю, порвав цепь поколений, впервые оборвав напрочь ту музыку, о которой до сих пор можно было по крайней мере догадываться. Иногда он в своем высокомерии испытывает больше страха за мир, чем за себя». Кафке, действительно, редко доводилось выражаться с такой силой — он созерцает себя в предельной обнаженности, достигнутой им абсолютным одиночеством, в котором он замкнулся, и ему случается ужасаться им же самим вырытой норе. Думая о своем прошлом, он представляет, что был некогда частью монументальной группы, где фигурировали все символы жизни в обществе: армия, искусство, науки, ремесла. Но уже давно он ее покинул и больше не знает, где теперь находится; «Он» даже лишился своей бывшей профессии и даже забыл, что она собой представляла. Из этой забывчивости, несомненно, вытекает какая-то печаль, отсутствие уверенности, беспокойство, некая ностальгия по прошлым временам, которая омрачает настоящее. И, тем не менее, эта ностальгия является важным элементом жизненной силы, может быть, она и есть сама жизненность. «Он» даже больше не ищет утешения, поскольку «искать утешения: значит посвятить этой задаче свою жизнь, жить всегда на периферии собственной личности, чуть ли не вне ее, едва ли уже знать для кого ищешь утешения, и поэтому не быть даже в состоянии найти действенное утешение, действенное, не истинное, ибо такового не существует». Хотелось бы процитировать все эти тексты, которые Кафка набрасывает на пределе одиночества и сомнения. Чему могут служить медитации, размышления, откровения, всегда, безусловно, сопровождаемые удовлетворением и благополучием? Ибо наступает момент, «когда ты призван дать отчет о своей жизни, когда ты остаешься безгласным, обреченным на медитации, размышления и т. д., но что делать сейчас без горизонта перед собой, который позволяет блуждать так долго, что тяжелеешь от усталости и, ругаясь, погружаешься в бездну». Эти слова подчеркивали бы, если бы это уже не было очевидным, религиозный характер мыслей: выраженное здесь сомнение идет не от нигилизма, оно является опорой веры, ищущей свой путь. Это то самое, что опять появляется в другом рассуждении: «Способность отрицать самое естественное выражение этого борцовского организма, каковым является человеческий организм, не перестающий трансформироваться, обновляться и, погибая, воскресать всегда с нами, но не мужество, хотя в то же время жизнь есть отрицание и, следовательно, отрицание — утверждение». Но это размышление формируется в ощущении полной отрешенности, самого глубокого одиночества, когда-либо испытываемого Кафкой, без какой-либо поддержки и даже — что характерно для этой веры — без надежды. «Он хочет пить, — гласит другой афоризм, — и отделен от источника только кустами. Но он разделен надвое, и одна часть охватывает взглядом всё, видит, что он стоит здесь и что источник рядом, а вторая часть ничего не замечает, разве лишь догадывается, что первая всё видит. Но поскольку он ничего не замечает, пить он не может».
Если эти размышления приводятся здесь так обстоятельно, то это делается лишь для того, чтобы показать, в каком состоянии находился Кафка в тот момент, когда его жизнь должна была вскоре испытать самую неожиданную и самую глубокую метаморфозу. Писательский подъем длился недолго: после первых месяцев 1920 года снова наступает творческое бесплодие. Уже говорилось, что здоровье Кафки требует нового лечения; он ищет место отдыха в горах; его издатель Курт Вольф предлагает ему помощь и готов оказать содействие в поиске уединенного места в Германии. В конечном итоге он останавливается на Южном Тироле и прибывает в Меран в первые дни апреля. Едва устроившись, Кафка завязывает переписку с Миленой Есенской, которая только что взялась перевести на чешский язык некоторые его рассказы.
Наконец-то в столь печальной и исполненной неудовлетворенности жизни намечается просвет, который превратился вскоре в пожирающее, опустошительное пламя. «Это живой огонь, какого я никогда раньше не видел», — говорит Кафка о Милене в своем первом письме Максу Броду, в котором идет о ней речь. Вымороченная любовь к Фелице растянулась на долгие пять лет; любви к Милене не суждено было угаснуть, но период всепоглощающей страсти длится лишь несколько месяцев, всего-навсего семь или восемь. Эта любовь озарит мощным светом жизнь, утратившую надежду, но оставит ее затем еще более опустошенной, чем когда бы то ни было.
Кафка едва представлял, кто такая Милена. Он давно знал в лицо ее мужа Эрнста Поллака, но с Миленой у него была лишь мимолетная встреча в одном из пражских кафе в минувшем году, когда она изъявила желание перевести некоторые из его произведений. Ей тогда было двадцать три года, Кафке почти тридцать четыре, но за спиной у нее уже была бурная жизнь. Ей было тринадцать лет, когда умерла ее мать от болезни, на много лет приковавшей ее к постели. Отец, Ян Есенский, был известнейшим стоматологом, профессором медицинского факультета Пражского университета. Он мало заботился о дочери, и отношения между ним и Миленой не замедлили обостриться. И личность Милены вскоре дала о себе знать: бесстрашная, щедрая, властная, увлеченная, мало обращающая внимание на условности и правила. С лицейских времен у нее завязывается дружба с двумя соученицами — Сташей Прохазковой и Ярмилой Амброжовой, которая продолжается и в период связи с Кафкой. Обе они видят в ней образец для подражания, одеваются, как она, имитируют ее жесты и вкусы. Сташу и Милену часто называли «сиамскими сестрами», и слухи приписывали им лесбиянские наклонности. Девушки охотно афишировали мальчишеские манеры. «Они первыми в Праге, — свидетельствует один из современников, — стали пользоваться макияжем, который делал их похожими на эфебов, на подростков. Они носят стрижку в стиле английских прерафаэлитов, они тонкие, словно тростинки, в их поведении нет ничего мелкобуржуазного». Милена доходит даже до того, что крадет у отца несколько доз кокаина. Кстати, в ее жизни наркотики появляются неоднократно. Даже Кафка однажды намекает на кокаин, к которому она иногда прибегает, чтобы унять свою мигрень. Позднее, будучи жертвой сепсиса вследствие тяжелых родов, она справится с жестокими болями лишь благодаря морфию. Позже Милена пыталась, но безуспешно, самостоятельно бороться с наркотической зависимостью, и ей пришлось пройти два добровольных курса дезинтоксикации в санатории.
Ян Есенский хотел, чтобы его дочь изучала медицину. Милена прослушала несколько курсов, затем ей это надоело, и она обратилась к музыке, тоже вскоре бросив занятия. Мало-помалу жизнь уводила ее в сторону богемы. В шестнадцать лет она влюбилась в одного певца, но это первое чувство оказалось разочаровывающим. Два года спустя она познакомилась с Эрнстом Поллаком. Он был служащим одного из пражских банков и одновременно принимал участие в литературной жизни города, был другом Вилли Хааса и Франца Верфеля, большим знатоком современной литературы Франции и Англии, превосходным музыкантом, фанатичным любителем оперы. Вскоре между ними возникла связь, но доктор Есенский ненавидел этого еврея, завсегдатая кабаре, участника беспокойной литературной среды, и в конце 1916 года имел с ним ожесточенную стычку. Милена всегда была без гроша, брала деньги не считая и разорялась на подарках и легкомысленных покупках. В июне 1917 года Ян Есенский помещает свою несовершеннолетнюю дочь (Милена родилась в августе) в лечебное заведение в Велеславине, в то самое, куда последует за ней несколько лет спустя бедная Юлия Вохрьщек. В этом решении, на первый взгляд чрезмерно строгом и негуманном, кроется некая загадка. Оправдывает ли подобную меру беспутство Милены? Не злоупотребил ли Ян Есенский своей отцовской властью или своим положением медика? Известно, однако, что интернирование состоялось лишь после получения одобрения доктора Прохазки, брата Стеши, городского врача Праги. Отметим также, что Милена содержалась в Велеславене до марта 1918 года, еще семь месяцев после своего совершеннолетия.
Как бы там ни было, она покидает в это время психиатрическое заведение. Освободившись, Милена тотчас же выходит замуж за Поллака, и супружеская пара вскоре перебирается в Вену, где Поллак находит место в австрийском филиале своего банка. Переписка Милены и Кафки начинается два года спустя, и Кафка убежден, что ее семья столь же превосходна, как в первые дни. «Живой огонь» Милены, — пишет он Максу Броду, — горит лишь для ее мужа». Он ошибается: супружеская жизнь не замедлила разладиться. Поллак все больше и больше становится завсегдатаем кафе, он открыто изменяет своей жене и оставляет ее без денег. Чтобы заработать на жизнь, Милена ведет уроки чешского в школах, пишет небольшие заметки, светскую хронику, различные статьи во многие журналы Праги. Временами нищета в эти послевоенные годы столь велика, что ей приходится подряжаться на вокзале грузчиком. Это отражается на ее здоровье, она кашляет, и даже кровью. Такова ситуация в момент возникновения переписки между ею и Кафкой.
Инициатива исходила от Кафки: он написал ей первое письмо даже до того, как покинуть Прагу, чтобы отправиться в Меран. Несомненно, он узнал, что у нее проблемы со здоровьем, и хотел узнать, как она себя чувствует. Переписка очень скоро приобретает интимный характер. Тотчас же он жалуется, что забыл черты лица Милены; он вспоминает «движения стана, рук, такие быстрые, такие решительные, но, говорит он, когда я потом хочу поднять глаза, чтобы увидеть Ваше лицо, то письмо мое — что за притча! — вспыхивает пламенем, и я ничего не вижу, только пламя». Первые письма датируются апрелем, а с начала мая ему трудно читать в один присест получаемые ответы, настолько он страшится остаться день и ночь наедине с мыслями о ней. Очень скоро Милене и ему надоедает банальное обращение «Дорогая госпожа Милена». С середины июня они решают перейти на «ты», ибо эти отношения влюбленных, как и в период писем к Фелице, — хотя этим и ограничивается сходство двух приключений, — питаются словами, прогрессируют согласно таинственным законам риторики.
Впервые перед Кафкой женщина, с которой у него устанавливается подлинное взаимопонимание. Это уже более не тот удручающий монолог, который так долго царил во времена Фелицы, слова Кафки находят отзвук. Он сам восхищается маленькими текстами Милены: «Эта проза там, — пишет он, — не для нее, она там как будто для того, чтобы указать дорогу, которая ведет к человеческому существу, дорога, которую всегда проходишь с ощущением большого счастья, до тех пор пока не поймешь в один из моментов озарения, что больше не движешься, а довольствуешься тем, что вертишься в своем собственном лабиринте, но только более восторженный и более обеспокоенный». Он открывает в Милене переплетение интеллигентности и страстного чувства, чего он был лишен до сих пор. И даже сентиментальные «перегибы» Милены, даже сопровождающий ее дух анархии и бунта отвечают какому-то его тайному ожиданию. Вскоре он устремляется к ней, но Милена его опередила, он не сразу понял, что и она ищет помощи у него, — она несчастна и просит крова. Кафка воспринимает этот факт с удивлением и ужасом: «Для меня, — пишет он 12 июня, когда минуло едва два месяца после ее первого письма, — ужасно то, что происходит: мой мир рушится, мой мир снова встает из руин, вот и смотри, — продолжает он, обращаясь к самому себе, — смотри, как тебе тут удержаться. Я не жалуюсь на то, что он рушится, он давно уже шатался, я жалуюсь на то, что он встает снова, на то, что я родился на свет, — и на свет солнца жалуюсь тоже».«…Осчастливить меня могут только тихие письма, — пишет он Милене на следующий день, — я бы так и сидел у их ног, счастливый без меры, это как дождь на пылающую голову. Но когда приходят те, другие письма /…/, начинающиеся восклицаниями (а ведь я так далеко!) и кончающиеся уж не знаю какими ужасами, — тогда, Милена, я в самом деле начинаю дрожать будто при звуках штормового колокола, я не могу это читать и все же, конечно, читаю, как пьет воду измученный жаждой зверь, а страх все растет, что делать, я ищу, под какой стол или шкаф заползти, забиваюсь в угол и молюсь, весь дрожа и теряя голову, молюсь, чтобы буря, ворвавшаяся ко мне с этим письмом, снова улетела через распахнутое окно, ведь не могу я держать в комнате бурю; мне мнится, в таких письмах у тебя блистательная голова Медузы, змеи ужаса извиваются вокруг нее, а вокруг моей, понятно, еще исступленней вьются змеи страха». Милена — Медуза, в другом месте она — ангел смерти, который склоняется над умирающим. Но в тех же письмах он называет ее также «моя малышка» или «мое дитя». Любовь и страх неразлучны. Нужно ли говорить, что этот опыт любви приходит слишком поздно, в то время когда он уже истрепан испытаниями, изнурен болезнью? Смог ли бы Кафка, встреть он Милену на несколько лет раньше, в большей мере управлять своими противоречивыми чувствами, заставить умолкнуть свою робость? Напрасные вопросы, которым суждено остаться без ответа. Во всяком случае в 1920 году, как уже было сказано, любовь — единственная когда-либо им испытанная — одновременно озаряет его и разрушает. Следует признать, что препятствий было не занимать. Прежде всего была та, которую в письмах к Милене он называет «девушкой» — несчастная Юлия Вохрьщек. Кафка говорит о ней лишь со множеством недомолвок и окольных описаний, поскольку не может делать слишком прямых намеков на ее душевную болезнь. В то же время он мучим своей ответственностью в этом деле. Именно он безрассудно предлагал женитьбу, о которой Юлия вовсе не помышляла; теперь он думает лишь о том, как от нее убежать, уклониться, в частности от встречи в Карлсбаде, о которой они договорились, и он стыдится себя. Мы уже говорили о том, что Кафка, чтобы хоть немного смягчить отчаяние бедной девушки, должен был разрешить ей написать Милене, что положило конец, достаточно плачевный, всему эпизоду.
И был Поллак. Кафка испытывает к нему самые горячие чувства, впрочем излишние, поскольку персонаж этот не лишен был бесхарактерности. «Он мне показался, — пишет Кафка, — человеком, самым достойным доверия, самым разумным, самым кротким, с почти чрезмерно отеческими манерами». Положение женатого человека тотчас же наделяет его в глазах Кафки достоинством, которое внушает уважение. Кафка задается вопросом: в случае, если бы он захотел увидеть Милену, мог ли бы он встретиться с ней в присутствии ее мужа? Милена, обладающая пылким характером и особенно раздражительная в этом вопросе, полагает, что Кафка вопреки ей встал на защиту Поллака. В переписке это явилось причиной временной размолвки. Кафка потрясен этим недоразумением: «В каком моем предложении вычитала ты эту безумную мысль? Да и как я могу тут судить, когда во всяком реальном деле — коснись дело супружества, работы, жертвенности, мужества, чистоты, свободы, самостоятельности, правдивости — стою настолько ниже вас обоих, что даже и говорить об этом мне претит?» На шахматной доске мира он даже не пешка: в лучшем случае, если такая штука существует, слуга пешки.
Очень скоро в самом деле встает вопрос о встрече между Миленой и Францем: идея исходит от Милены, которая с конца мая предлагает ему сделать крюк в Вену после Мерано. Следует полагать, что, предлагая это, она не знала, насколько серьезна болезнь, от которой страдал Кафка: для больного, как он, такое путешествие было тяжелым испытанием. Вот почему он долго колеблется: прежде всего потому, что боится усталости, но особенно потому, что боится предстать перед Миленой в таком состоянии изнеможения и беспомощности, что все иллюзии разом рассеются и она перестанет глядеть на него.
Он долго сомневается и спорит с самим собой, но в конечном счете решается, возможно, главным образом, чтобы быть уверенным, что избежит поездки в Карлсбад и ждущего его там испытания. Кафка и Милена проводят вместе четыре дня в Вене, с 29 июня по 4 июля 1920 года. Когда Милена вспомнит позднее об этих четырех днях в письме к Максу Броду, она опишет их как безоблачное счастье: Кафка кашлял чуть-чуть, он без труда преодолевал склоны Венского леса, где они прогуливались бок о бок. Воспоминания Кафки более нюансированы: он следовал за Миленой, но не без труда, и он различал все четыре дня: «Первый, — говорил он, — состоял из неуверенности, второй — из слишком большой уверенности, третий — из угрызений, четвертый был прекрасным днем». Поскольку он прибыл со своим привычным страхом, ему, следовательно, надо было его сперва одолеть. Но вскоре в его сознании воспоминания тоже упрощаются: венские дни стали восхитительными. Он никогда не знал лучшего момента, чем тот, который пережил, лежа в траве рядом с Миленой, прислонясь головой к ее обнаженному плечу.