62402.fb2
“ЧЕЛОВЕКУ МОЖЕТ НАДОЕСТЬ ВСЕ, КРОМЕ ТВОРЧЕСТВА...”
Первое научное издание прозы Лидии Гинзбург
В конце семидесятых, когда я только начинала заниматься критикой, имея за плечами несколько литературоведческих работ, я чуралась литературного мейнстрима той поры. Зона разрешенной литературы казалась мне огромным, залитым асфальтом полем, по которому прошелся тяжелый каток. Иногда что-то пробивалось сквозь асфальт, но каток был наготове. Зато по краям этого поля росло что-то живое.
Меня интересовали не вполне устоявшиеся явления, “промежуточные” жанры, в которых недостатка не было: литература, словно устав от вымысла и неправдоподобности, обратилась к документу, памяти, свидетельству. Теория “промежуточных” жанров разработана Лидией Яковлевной Гинзбург и нашла отражение в ее книге “О психологической прозе”, которую я любила в ту пору цитировать. Настаивая, например, что не вымысел определяет принадлежность текста к художественной литературе, я могла сослаться на Гинзбург: “...для эстетической значимости не обязателен вымысел и обязательна организация — отбор и творческое сочетание элементов, отраженных и преображенных словом”.
Лидия Гинзбург, младший современник и ученица Тынянова, одна из младоопоязовцев, воспринималась как наследник яркой литературоведческой традиции, хотя собственные ее работы казались достаточно академичными.
В моде были другие имена и другие направления: с одной стороны, — Бахтин, с другой — структуралисты. Но именно книги Гинзбург “О психологической прозе”, “О литературном герое” (в меньшей степени — “О лирике”) заняли в моей собственной теоретической базе критика важное место.
И когда в 1977 году журнал “Вопросы литературы” затеял публиковать беседы с последними из могикан — крупными литературоведами, сформировавшимися в предыдущую эпоху, и мне предложили поучаствовать в проекте, я, не колеблясь, сказала, что хотела бы сделать беседу с Лидией Яковлевной Гинзбург. На объем журнал не скупился: авторский лист (40 тысяч знаков). Значит, одной встречей дело не могло ограничиться.
Результатом Лидия Яковлевна осталась довольна, судя по тому, что включила опубликованный “Вопросами литературы” (1978, № 4) текст в свою книгу “О старом и новом” (Л., 1982), лишь сменив журнальный заголовок “Чтобы сказать новое и свое, надо мыслить в избранном направлении” (ее собственное афористичное высказывание) на более академичный “Разговор о литературоведении”, а мне подарила книгу с лестной надписью “Алле Николаевне Латыниной — участнице этой книги”.
Для меня же был важен не столько результат — публикация, сколько сами эти разговоры с Лидией Яковлевной, неизбежно выходившие за рамки отведенной темы.
Разумеется, не могла я избежать и вопросов о том, насколько ее теоретическое внимание к промежуточным жанрам обусловлено собственной литературной практикой, и не была удивлена, узнав, что большой массив ее прозы не опубликован, что в ее архиве хранятся записи, относящиеся и к двадцатым годам, и к блокадному времени, и законченные “повествования”. Лидия Яковлевна не скрывала, что именно этот род деятельности она считает главным делом жизни, и в словах ее я уловила горечь оттого, что она известна лишь как ученый-филолог. Понятно было, что основные препятствия для публикации — цензурного характера. Это не означало непременной антисоветской направленности. Литературная жизнь той поры (журнальная и издательская) была достаточно формализована, и одной только непохожести, непривычности (сейчас бы сказали — “неформат”) было достаточно, чтобы отвергнуть публикацию.
Я не входила в число близких знакомых Лидии Гинзбург и расспрашивать подробнее о содержимом ее письменного стола не решилась. На языке вертелся еще один вопрос: почему она не издаст свою прозу за рубежом (не сомневаюсь, что такая возможность у нее была)? Но и здесь я удержалась: время было такое, что подобный вопрос от малознакомого человека звучал бы двусмысленно. Но именно с той беседы у меня возникло острое любопытство к “промежуточным” текстам Лидии Гинзбург, публикация которых (вот в это я верила) казалась мне неминуемой.
Прорыв произошел даже быстрее, чем я ожидала.
В книге “О старом и новом” оказался довольно большой массив текстов под заголовком “Из старых записей”, а в 1984 году, еще до начала перестройки, журнал “Нева” опубликовал первую часть “Записок блокадного человека”.
Одна из первых литературоведческих работ Лидии Гинзбург — статья “Вяземский и его „записная книжка”” (1929) — не случайно была включена в книгу “О старом и новом” — на принципиальном значении ее для собственного творчества настаивает автор.
“Есть явное несоответствие между реальной продукцией Вяземского и тем образом Вяземского — блистательного и оригинальнейшего писателя, который существовал в сознании его друзей и, что важнее — в сознании врагов”, — пишет Лидия Гинзбург. Это противоречие решается при исследовании его писем, заметок и, в особенности, записных книжек — доказывает исследователь, утверждая, что именно в них существует тот камерный Вяземский, которому присущ подлинный блеск и своеобразие, теоретик и практик “промежуточной” литературы, высшим и полным выражением которой явилась “Старая записная книжка”.
Предмет исследования повлиял на исследователя. По признанию самой Лидии Гинзбург, именно ко времени изучения записных книжек Вяземского у нее появляется мысль начать самой “нечто вроде записной книжки”. Потом возникла потребность и в более пространных записях, которые можно отнести все к тому же “промежуточному” жанру. Потом настал черед “повествований” — выработанного Гинзбург жанра, в котором авторское “я” звучит приглушенно, спрятанное за довольно условным персонажем.
Лидия Гинзбург выразила себя в научных работах. Она крупный, состоявшийся ученый, филолог, историк литературы. Ее книги “О психологической прозе”, “О лирике”, “О литературном герое” — классика литературоведения. И все же рискну утверждать, что “блеск и своеобразие” Гинзбург в полной мере проявились в “промежуточных” жанрах, где она была не только теоретиком, но и практиком. Именно в них она выступает и как художник, и как психолог, стремящийся обнажить подспудные мотивы действий человека, и как своеобразный мыслитель.
Тем не менее масштаб личности Лидии Гинзбург, значение всего ею сделанного в литературе не были осознаны современниками.
Лишь в середине восьмидесятых, на границе собственного восьмидесятипятилетия, она становится одним из очень востребованных и, я бы даже сказала, модных журнальных авторов. Ее прозу наперебой печатают журналы, с ней добиваются интервью самые разные издания. Одна за другой выходят ее книги: “Литература в поисках реальности” (Л., “Советский писатель”, 1987), “Человек за письменным столом” (Л., “Советский писатель”, 1989) и, наконец, “Претворение опыта” (Рига, “Авотс”, 1991), которую она, правда, увидеть уже не успела: 17 июля 1990 года Лидии Яковлевны Гинзбург не стало.
Но даже и в эту пору ее проза воспринимается скорее как побочный творческий продукт известного ученого: заметки, записи, мемуары. А кто ж не пишет мемуары на склоне жизни?
Новаторский характер ее прозы осознается позже. Важной вехой на этом пути является, на мой взгляд, статья Андрея Зорина “Проза Л. Я. Гинзбург и гуманитарная мысль ХХ века” (“Новое литературное обозрение”, 2005, № 76), в которой предпринята успешная попытка пересмотреть место Лидии Гинзбург в истории русской культуры ХХ века. По мнению Зорина, Лидия Гинзбург значительно опередила свое время, создав “особую форму личностной, внеинституциональной науки и одновременно особую форму литературного высказывания”, что и делает ее “одним из самых свободных и самостоятельных русских мыслителей и писателей XX века”.
Подобная точка зрения начинает находить все больше сторонников. На нее работает и недавно вышедший сборник “Проходящие характеры”[1] — первое научное издание прозы Лидии Гинзбург.
Самый известный из текстов Лидии Гинзбург, “Записки блокадного человека”, пролежал в столе более сорока лет. Под первой публикацией (1984) стоит дата 1942 — 1962 — 1983. Лидия Яковлевна несколько раз перерабатывала текст, написанный еще в военное время, в том числе и по соображениям цензурного характера. В книге “Человек за письменным столом”, вышедшей в 1989 году, когда отпали многие ограничения, были напечатаны некоторые записи под общим названием “Вокруг „Записок блокадного человека””. Однако на том история публикации “Записок…” не закончилась: в книге “Претворение опыта” (Рига, “Авотс”, 1991) появляются еще несколько фрагментов, названных “второй частью” “Записок…”.
Понятно, что столь причудливая судьба печатного текста, подвергшегося неоднократной правке, в том числе и по цензурным соображениям, ставит перед исследователями задачу изучения его истории и возможной реконструкции.
“Нашей первоначальной целью было подготовить текстологически выверенное издание „Записок блокадного человека” и, по возможности, отыскать и ввести в оборот значимые фрагменты текста, не вошедшие в окончательную редакцию”, — пишут в предисловии, скромно озаглавленном “От составителей”, Эмили Ван Баскирк и Андрей Зорин, работу которых над томом прозы Лидии Гинзбург я бы назвала филологическим подвигом.
Научные издания готовят годами, и работают над ними целые группы исследователей и текстологов. Научное издание прозы Гинзбург готовили два человека: Эмили Ван Баскирк, чьи основательные исследования творчества Лидии Гинзбург стали появляться начиная с 2006 года, сопровождаясь подписью “аспирантка Гарвардского университета”, и Андрей Зорин, один из самых ярких современных филологов, сфера интересов которого включает в себя и историю русской культуры XVIII — XIX веков, и современную литературу.
Когда научное издание находится в руках не просто текстологов, но филологов-исследователей такого уровня, оно непременно приносит сюрпризы. Именно это случилось с томом прозы Гинзбург.
Исследователи, правда, настаивают, что сюрпризы таил уже сам архив Лидии Гинзбург. Обнаружился ряд никогда не публиковавшихся текстов, в результате чего первоначальный замысел претерпел изменения. “Самой важной и первоочередной задачей стало сделать этот историко-литературный клад достоянием читателей и поклонников творчества Гинзбург, представить читателям облик Гинзбург-прозаика таким, как он сложился в 1940-е годы”, — говорится в предисловии.
Пожалуй, исследователи все же приуменьшают собственные заслуги. В знаменитом фильме “Газовый свет” бриллианты певицы спрятаны среди стекляшек на сценическом платье. Чтобы отличить бриллианты, надо знать толк в камнях. Чтобы обнаружить “клад” среди множества бумаг, черновиков, вариантов, надо иметь представление о том, что именно является кладом, надо не просто сравнивать тексты, но понимать их художественную иерархию. И второе: без подробно рассказанной истории текста, без комментариев, справочного аппарата и исследовательских статей, помещенных в приложении, значение обнаруженного “клада” так и не было бы понято читателем.
Название книге дал центральный раздел тетради “Слово” (1943 — 1945). Еще раньше, поясняет Андрей Зорин, работая над так и оставшимся недописанным произведением, Гинзбург поделила его персонажей на “действующие лица” и “проходящие лица”. Найденную классификацию, литературоведчески точную и новую, Гинзбург использует и в тетради “Слово”, никаких фрагментов из которой она не публиковала, может быть оттого, что там содержатся портреты ее знакомых, запечатленных в период блокадной жизни, записи подлинных блокадных диалогов и достаточно безжалостный анализ психологических мотивировок и поступков, “подводных” тем разговоров, подспудных мотивов реплик, — настоящая школа писательского психоанализа.
Эти записи во многом подводят нас к пониманию сути тех открытий о человеке и обществе, которые сделала Гинзбург. Вопреки распространенному мнению, что испытания войны и блокады изменили человека, Лидия Гинзбург показывает, что эти чрезвычайные обстоятельства лишь обнажили механизмы устройства человека и общества. “На протяжении всей жизни Гинзбург пыталась докопаться до пружин этого устройства”, — пишет Андрей Зорин, утверждая, что фундаментальное социопсихологическое открытие, сделанное Гинзбург в годы блокады, состояло в том, что в кардинально изменившихся условиях сами мотивировки и импульсы, руководящие человеком, в сущности остаются прежними. Только “правила иерархии и статусного устройства общества оказываются особенно наглядными, когда они выстроены вокруг доступа к самому элементарному жизненному благу — еде”.
Несомненно, самой крупной драгоценностью в найденном “кладе” является текст, открывающий книгу, которому составители дали название “<Рассказ о жалости и жестокости>”, опираясь на косвенное определение самой Лидии Гинзбург.
Герой его носит имя Оттер, как и герой многих блокадных заметок Лидии Гинзбург, в конце концов сложившихся в повествование “День Оттера” — переработанное позднее в “Записки блокадного человека”. Этим достаточно причудливым именем (исследователи предлагают разные его расшифровки: от французского “другой” — l’autre — или французского же “автор” — l’auteur) Гинзбург ставит некую грань между собственной биографией и трансформацией опыта собственной жизни в опыт художественный.
Герой снова и снова обращается мысленно к обстоятельствам смерти своей тетки, которая в блокадные годы оказалась на его иждивении и попечении. Легкий характер тетки делал довоенную жизнь рядом с ней необременительной. Оттер привык заботиться о пожилой женщине, никогда не работавшей, жившей на иждивении мужа, а теперь — племянника. Война и в особенности блокада грубо обострила противоречия, и раньше существовавшие между ними.
Будьте ж довольны жизнью своей
Тише воды, ниже травы.
О, если б знали, дети, вы
Холод и мрак грядущих дней, —
вспоминает герой пророческие строки Александра Блока (очень интересна двойная датировка стихотворения — 6 июня 1910 — 27 февраля 1914). Но сейчас он видит в них не пророчество, а всего лишь метафору.
“Мы, как дети, твердившие, что каждая бытовая мелочь разрастается в неразрешимую задачу, — что мы знали о неразрешимости, если она не метафора. Уборная замерзла. Люки во дворе не действуют… Мало того — ведро дало течь. Никакими силами, никакими средствами (даже за хлеб) нельзя найти человека, который его запаяет. Все это в целом неразрешимо”… “все переносные значения, из которых составлялись наши формулы трудностей и лишений, стали абсолютно буквальными”.
Об этой буквализации метафор герой, тонко чувствующий слово, рассуждает и в другом месте (кстати, один из немногих фрагментов повествования, сохраненных Гинзбург в “Записках блокадного человека”): формула “делиться куском хлеба” обретает буквальный смысл, когда это означает: “...разделить ли хлеб, полученный по рабочей и по иждивенческой карточке, пополам или оставить себе на 100 или на 200 грамм больше”. “И если существовала формула, что беспомощные старики-паразиты заедают жизнь молодого человека <…> то эта формула приобретает новую этимологию — заедает, ест — съедает то, что тот мог бы съесть сам, — и совершенно новую буквальность”.
В мире “страшных буквальностей”, где оказываются герои, спасти старого человека можно лишь ценой невероятных усилий, ставящих под угрозу собственную жизнь. Оттер делает эти усилия, добывает для тетки еду, таскает судки и баночки из столовой, деля собственную скудную обеденную порцию. Ему неприятен разговор со старой знакомой, “одаренной прекрасной способностью к самосохранению”, которая, вместо того чтобы одобрить его самоотверженность, усомнилась в целесообразности жертв ради спасения 75-летнего человека: “...но ведь это все за ваш счет”. Но собственные жертвы рождают в нем озлобленность.
Все люди вокруг тоже озлоблены, потому что голодны и несчастны. Но (вдумаемся в это тонкое наблюдение) люди еще и пользуются “мотивировкой дистрофии” для оправдания собственного непристойного поведения, “ибо снятие социальных запретов облегчало давивший их груз”. И Оттер поступает как все.
Он груб и жесток с близким человеком. Одно из любимейших представлений тетки — что она живет не для себя, а для племянников. Это ее реализация. И Оттер безжалостно стремится лишить ее иллюзий, внушая мысль, что она ему совсем не нужна, уничтожая в ней чувство собственной ценности. Она упряма, холод и голод сделали ее неряшливой, она упорно противостоит попыткам Оттера бороться с хаосом. Теперь, после ее смерти, он понимает, что злой воли здесь не было. Но при ее жизни он разражался бранью и упреками, “когда она била посуду, проливала и просыпала драгоценные крупицы и капли еды”, получая при этом облегчение от нарушения давивших на него запретов, “от всех задержек жалости, деликатности, приличия, просто даже цивилизованных привычек”. Он находит безжалостные слова: “паразит”, “разбазаривать”, “гадить” — и применяет их в разных контекстах, при этом чувствуя, что этот бесстыдный лексикон — не его.
Вот это наблюдение над “театральной отчужденностью” образованного интеллигентного человека от собственной речи, от стандартных формул “гнусного жизнеощущения, которое все-таки не было его жизнеощущением”, является поистине писательским открытием Гинзбург. Она вообще очень внимательна к речи и, как никто, умеет обнажать глубинные мотивы людей, ведущих, кажется, самый обычный блокадный диалог, — угадывать формы самоутверждения, стоящие за констатирующей фразой, автоконцепцию, которую подспудно хочет навязать говорящий, подводные темы, замаскированные в диалоге.
Итак, после смерти тетки Оттер перебирает мысленно все перипетии их отношений за трудный блокадный год, все стычки, ссоры и скандалы. Идет трудная душевная работа раскаяния. И Лидия Гинзбург препарирует эту работу совести с глубиной бесстрастного исследователя и дотошностью психоаналитика, ищет причины приступов боли.
Многие люди способны оставить “свидетельства”. Но это чаще всего свидетельства событий. Голод, 125 грамм хлеба, дистрофия, бытовой кошмар, бомбежки. Рассказаны даже вещи, о которых вовсе не упоминает Гинзбург, — например каннибализм.