62439.fb2
- Иду смотреть".
В какой тоске... бедный социалист, старый социалист (он ссылается на года: "солидный вид и седая голова")... Когда же придет заря освобождения отечества? И вот она пришла.
"Когда я перебегал на другую сторону улицы, вдруг сзади, со стороны Невского, затрещали выстрелы. Был ли это салют при обстреле восставших - не знаю. Но все, что шло впереди меня и по обеим сторонам, вдруг метнулось в тревоге, побежало, ринулось к воротам и подъездам, которые были заперты, и просто повалилось наземь.
Побежал и я.
- Неужели сейчас все кончится? Упаду? Пронижет пуля и - все. Господи! неужели даже одним глазом не суждено мне увидеть свободной, прекрасной родины?
Я бежал. Но понимал, что это глупо - бежать, надо лечь, как вот этот изящный господин в новом пальто с котиковым воротником-шалью, распластавшийся ничком и спрятавший голову в тумбу. Но было чего-то стыдно... Очень уж это смешно - лежать среди улицы. И я бежал, высматривая, куда бы шмыгнуть, прижаться хоть за маленький выступ. Но все ниши и неровности в стенах были залеплены народом, как глиной...
И вдруг, среди этой пугающей трескотни, в дожде лопающих звуков, донеслись звуки музыки... Со Спасской вышла голова воинской колонны и завернула направо, вдоль Литейного. Оттуда, ей навстречу, прокатился залп. Но музыка продолжала греметь гордо, смело, призывно, и серые ряды стройною цепью все выходили и развертывались по проспекту, вдоль рельсовой линии. Это был Волынский полк.
Я прижался к стене, у дома Мурузи. Какой-то генерал, небольшой, с сухим, тонким лицом, с седыми усами, - не отставной, - тяжело дыша, подбежал к тому же укрытию, которое выбрал я, споткнулся и расшиб колено. От него я узнал, что вышли волынцы.
Гремели выстрелы, весенним, звенящим, бурным потоком гремела музыка, и мерный, тяжкий шум солдатских шагов вливался в нее широким, глухим, ритмическим тактом. Не знаю, какой это был марш, но мне и сейчас кажется, что никогда я не слыхал музыки прекраснее этой, звучавшей восторженным и гордым зовом, никогда даже во сне не снилось мне такой диковинной, величественной, чарующей симфонии: выстрелы и широко разливающиеся, как далекий крик лебедя на заре, мягкие звуки серебряных труб, низкий гул барабана, стройные серые ряды, молчащие, торжественно замкнутые, осененные крылом близкой смерти...
Прошел страх. Осталась молитва, одна горячая молитва с навернувшимися слезами - о них, серых, обреченных, сосредоточенно и гордо безмолвных, но и безмолвием своим кричащих нам, робким и мелким, и всему свету: "Ave patria! morituri te salutant"...
Как чудно... Издали, исчужа слушаешь - и все-таки говоришь себе: "чудно". Господи, есть ли религия в истории? Господи, если она есть, то ведь что же значат ожидания человеческого сердца, вот - многолетия, вот - столько лет? Если не насыщать их, то для чего же вообще жить, где же смысл истории, и не правы ли были те, которые проклинают Небо? Конечно, в самом насыщении земли не только дар Неба, но и обязанности Неба: в насыщении всяком, "противоположном моему желанию". "Если ты, социалист, так радуешься, то хотя я вовсе не социалист, пожму тебе руку, ибо брат мой сыт".
Ах, жутка вся эта книга, весь номер. Я несколько раз перечитал и Петрищева, и Мякотина - с бурными, прямыми, резкими упреками Совету Рабочих и Солдатских Депутатов, перед коим все "преклоняются сейчас". Я сам читал "придворные" статейки в воистину буржуазных газетах, под заглавием: "Мудрость Совета Рабочих и Солдатских Депутатов". Вообще, нельзя не заметить, что именно буржуа сейчас пуще всего лижут пятки у демократии. Бедные, очевидно очень растерялись.
"Сражаться уже не с кем было: остатки полицейских повылезли с чердаков и сдались. Войска неудержимой лавиной перекатывались на сторону восстания, и покушение вернуть военной силой власть в старые руки было похоже на попытку сплести кнут из песка. Все рассыпалось... С грохотом катился обвал - глубже и шире...
Стало совершившимся фактом отречение. Неделей раньше с радостью, со вздохом облегчения была бы принята весть о министерстве доверия. Теперь пришла нежданная победа, о которой и не мечтали, и в первый момент трудно было с уверенностью сказать самому себе: явь это или сон?...
Но почему же нет радости? И все растет в душе тревога и боль, и недоумение? Тревога за судьбу родины, за ее целость, за юный, нежный, едва проклюнувшийся росток нежданной свободы... Куда не придешь - тоска, недоумение и этот страх... Даже у людей, которые боролись за эту свободу, терпели, были гонимы, сидели в тюрьмах и ждали страстно, безнадежно заветного часа ее торжества...
Нет радости...
- Нас все обыскивают! При старом режиме это было реже...
- В соседней квартире все серебро унесли... Какие-то с повязками...
Звонок. Неужели опять с обыском?
Да, обыск. Два низкорослых, безусых солдатика с винтовками, с розами на папахах. В зубах - папиросы.
- Позвольте осмотреть!
- Смотрите.
Один пошел по комнатам, другой остался в прихожей.
- Что нового? - спросил я.
- Вообще, военные все переходят на сторону народа. Ну, только в Думе хотят Родзянко поставить, то мы этого не желаем: это опять по-старому пойдет...
Я не утерпел, заговорил по-стариковски, строго и наставительно:
- Вам надо больше о фронте думать, а не о Родзянке. Поскорей надо к своему делу возвращаться.
Он не обиделся. Докурил папиросу, заплевал, окурок бросил на пол.
- Да на позицию мы не прочь. Я даже и был назначен на румынский фронт, а сейчас нашу маршеву роту остановили. Вот и штаны дали легкие, - он отвернул полу шинели.
- Ну вот - самое лучшее. Слушайтесь офицеров, блюдите порядок, дисциплину, вежливы будьте...
- Да ведь откозырять нам не тяжело, только вольные не велят нам.
Не было радости и вне стен, на улице. Человеческая пыль пылью и осталась. Она высыпала наружу, скучливо, бесцельно, бездельно слонялась, собиралась в кучки около спорящих, с пугливым недоумением смотрела, как жгли полицейские участки, чего-то ждала и не знала, куда приткнуться, кого слушать, к кому бежать за ограждением и защитой.
Расстроенный, измученный хозяин торговли сырами плакал:
- Господа граждане! За что же это такое! Так нельзя! Граждане-то вы хоть граждане, а порядок надо соблюдать!..
Очевидно, новый чин, пожалованный обывателю, тяжким седлом седлал шею брошенного на произвол свободы торговца...
Удручало оголенное озорство, культ мальчишеского своевольства и безответственности, самочинная диктатура анонимов. Новый строй - свободный - с первых же минут своего бытия ознакомился с практикой произвола, порой ненужного, и жестокого, и горько обидного...
Но страшнее всего было стихийное безделье, культ праздности и дармоедства, забвение долга перед родиной, над головой которой занесен страшный удар врага...
И рядом - удвоенные, удесятеренные претензии... Не чувствовала веселья моя обывательская душа. Одни терзания. Но к ним тянуло неотразимо, не было сил усидеть дома, заткнуть уши, закрыть глаза, не слышать, не видеть...
Усталый, изломанный, разбитый, скитался я по улицам, затопленным праздными толпами. Прислушивался к спорам, разговорам. По большей части, это было пустое, импровизированное сотрясение воздуха - не очень всерьез, но оно волновало и раздражало.
- Ефлетор? Ефлетор - он лучше генерала сделает! Пущай генерал на мое место станет, а я - на его, посмотрим, кто лучше сделает. Скомандовать-то всяк сумеет: вперед, мол, ребята, наступайте... А вот ты сделай...
- У нас нынче лестницу барыня в шляпке мела...
- И самое лучшее! Пущай...
- Попили они из нас крови... довольно уж... Пущай теперь солдатские жены щиколатку поедят...
Я знаю: все в свое время войдет в берега, придет порядок, при котором будет возможно меньше обиженных, исчезнут безответственные анонимы, выявив до конца подлинное свое естество. Знаю... Но болит душа, болит, трепетом объятая за родину, в струпьях и язвах лежащую, задыхающуюся от величайшего напряжения..."
Мне тоже хочется зарисовать картинку. Было что-то 1-2-е марта, или 29 февраля. Я всегда был заядлый консерватор, или, точнее, я думал о политике: "Noli tangere meos circulos" - "Не мешай, политика, мне думать свои мечтания". Ну, вот, дело было под вечер, сменял я туфли на сапоги, даже надел пальто и спустился вниз к швейцару. Постреливали... "Надо же посмотреть". И я шагнул в улицу. Это около самой Думы (Госуд.).
Вечерело. Прокатился автомобиль, - с солдатами и сестрами милосердия, которые тогда все разъезжали. И один, и другой. Шли рабочие. Опять шли. И вот с ружьишком наперевес, "сейчас иду в штурм", прошел, проковылял - мимо меня ужасно невзрачный рабочий, с лицом тупым...
И вся история русская пронеслась перед моим воображением... И Ключевский, и С. М. Соловьев, и И. А. Попов: все, кого я слушал в Москве. И я всем им сказал реплику консерватора:
- Господа, господа... О, отечество, отечество: что же ты дало вот такому рабочему? Какое тупое лицо, какое безнадежное лицо. Но оно-то и говорит ярче всяких громов: вот он с ружьишком. Кто знает, может, поэт. Тупое внешнее выражение лица еще ничего не значит. Я сам непрерывно имею "тупое выражение лица", а люблю пофантазировать. Он прямо (этот рабочий) идет в атаку "сбросить ненавистное правительство". Да и прав. О, до чего прав. Ведь их миллионы, таких же, и все тупых и безнадежных; какую же им радость просвещающую дали в сердце? А радость - всегда просвещает. Один труд, одна злоба, один станок окаянный. Как он держится за ружье теперь: первая "собственная дорогая вещь", попавшая ему в руки, не спорю - может быть украденная. У вас - броненосцы. Флот. Силы. А если силы - то и слава. Что же из этой славы и величия отечества вы дали ему? Сами вы генералы, а его превратили в воришку. Но живет во всякой душе сознание достоинства своего, и в том-то и боль, что вы не только сделали "сего Степана" отброшенным, ненужным себе, ненужным ни Ключевскому, ни Соловьеву, которые занимаются "величествами историческими", а сделали наконец воришкой, совсем заплеванным, и о котором "сам Бог забыл". Но это вам кажется, что Бог забыл, потому что собственно забыли вы сами, господа историки, а Бог-то не может ни единого человека забыть, и вот воззвал этого Степана и дал ему слово Иова и ружье... Забыт, забыт и забыт. О, как это страшно: "забытый человек". Позвольте: об Иове хоть "Книга Бытия" говорит, какими громами, - и имя его не забудется вовек. Он прославлен, и славою пущею всяких царств. Но сколько же Степанов, сколько русских Степанов забыто русскими историками и русскою историею, всею русскою историею, - окончательно, в полной запеханности, в окаянном молчании. И по погребам, по винным лавкам, по хлевам они дохли, как крысы, "с одной обязанностью дворника выбросить их поутру к чорту".
И сам церковник негодовал на церковь: