62450.fb2 Честь: Духовная судьба и жизненная участь Ивана Дмитриевича Якушкина - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

Честь: Духовная судьба и жизненная участь Ивана Дмитриевича Якушкина - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 2

ЧАСТЬ ПЕРВАЯВСТРЕЧИ НА ПЕРЕКРЕСТКАХ

«Мы от декабристов получили в наследство возбужденное чувство человеческого достоинства, стремление к независимости, ненависть к рабству, уважение к Западу и революции, веру в возможность переворота в России, страстное желание участвовать в нем, юность и непочатость сил.

Все это переработалось, стало иным, но основы целы».

А. И. Герцен.Еще раз Базаров

«Но не забудем, что успех никогда не обходится без жертв и что если мы очистим остов истории от тех лжей, которые нанесены на него временем и предвзятыми взглядами, то в результате всегда получится только большая или меньшая порция «убиенных». Кто эти «убиенные»? Правы они или виноваты и насколько? Каким образом они очутились в звании «убиенных»? — все это разберется после. Но они необходимы, потому что без них не по ком было бы творить поминки».

Н. Щедрин (М. Е. Салтыков). История одного города

«Присылаемого Якушкина заковать в ножные и ручные железа; поступать с ним строго и не иначе содержать, как злодея».

Реестр высочайшим собственноручным е. и. в. повелениям, последовавшим на имя ген. — ад. Александра Яковлевича Сукина (коменданта Петропавловской крепости)

«Добавим еще одно слово о Николае. Какого закала был этот человек, еще совсем молодой в 1826 году, вам расскажет не революционер, а весьма известный и весьма верноподданный генерал Денис Давыдов. Накануне казни заговорщиков… император, приказав повесить осужденных, а не обезглавить их, весь вечер занимался тем, что изыскивал что-нибудь особенно зловещее и оскорбительное, чтоб увеличить ужас обстановки. Он установил мельчайшие подробности и все еще не был доволен. С наступлением ночи он отправился спать; вдруг он требует к себе дежурного и посылает его в крепость: то был приказ бить в барабан во все время казни, как делают, когда гонят солдата сквозь строй».

А. И. Герцен.Исторические очерки о героях 1825 года и их предшественниках, по их воспоминаниям

Встреча Якушкина с Николаем I стоит в русской истории крепко. Судьба свела их с неотвратимостью, перед которой сразу отступила полная личностная несовместимость, как теперь можно было бы сказать, этих людей. И вместе с тем, пожалуй, во многом в силу этой же самой их внутренней несовместимости встреча, означавшая политическое поражение декабриста Якушкина и политическое торжество нового императора России, оказалась прологом целой исторической эпохи, в которую «фасадная, — как сумел ее назвать Герцен, — империя» Николая рухнула, а внутренний мир ссыльного Якушкина не только остался в полной неприкосновенности, но лишь возрос и поразительно расширил свои духовные пределы.

Неотвратимость встречи Якушкина и Николая обусловливалась ее особым историко-композиционным, если можно так сказать, значением — и как эпилога к той уникальной ситуации, которая ранее возникла в жизни российского общества и столь многое, пусть и в гротескном виде, предвосхитила в этой жизни.

«Ну вот, прославленный философ, что скажете вы о русской императрице?.. В какое время живем мы! Франция преследует философию, скифы ей покровительствуют. Г-н Шувалов поручил мне получить ваше согласие на честь печатания в России вашей Энциклопедии»…

Вольтер — Дидро. 25 сентября 1762 г.

«Царствование Екатерины II имело новое и сильное влияние на политическое и нравственное состояние России. Возведенная на престол заговором нескольких мятежников, она обогатила их на счет народа и унизила беспокойное наше дворянство. Если царствовать значит знать слабость души человеческой и ею пользоваться, то в сем отношении Екатерина заслуживает удивление потомства. Ее великолепие ослепляло, приветливость привлекала, щедроты привязывали. Самое сластолюбие этой хитрой женщины утверждало ее владычество. Производя слабый ропот в народе, привыкшем уважать пороки своих властителей, оно возбуждало гнусное соревнование в высших состояниях, ибо не нужно было ни ума, ни заслуг, ни талантов для достижения второго места в государстве… Со временем история оценит влияние ее царствования на нравы, откроет жестокую деятельность ее деспотизма под личиной кротости и терпимости, народ, угнетенный наместниками, казну, расхищенную любовниками, покажет важные ошибки ее в политической экономии, ничтожность в законодательстве, отвратительное фиглярство в сношениях с философами ее столетия — и тогда голос обольщенного Вольтера не избавит ее славной памяти от проклятия России… От канцлера до последнего протоколиста все крало и все было продажно. Таким образом развратная государыня развратила свое государство.

Екатерина уничтожила звание (справедливее, название) рабства, а раздарила около миллиона государственных крестиян (т. е. свободных хлебопашцев) и закрепостила вольную Малороссию и польские провинции. Екатерина уничтожила пытку — а тайная канцелярия процветала под ее патриархальным правлением; Екатерина любила просвещение, а Новиков, распространивший первый лучи его, перешел из рук Шешковского (домашний палач кроткой Екатерины) в темницу, где и находился до самой ее смерти. Радищев был сослан в Сибирь; Княжнин умер под розгами — и Фон-Визин, которого она боялась, не избегнул бы той же участи, если б не чрезвычайная его известность… Современные иностранные писатели осыпали Екатерину чрезмерными похвалами; очень естественно, они знали ее только по переписке с Вольтером и по рассказам тех именно, коим она позволяла путешествовать.

Фарса наших депутатов, столь непристойно разыгранная, имела в Европе свое действие; «Наказ» ее читали везде и на всех языках. Довольно было, чтобы поставить ее наряду с Титами и Траянами, но перечитывая сей лицемерный «Наказ», нельзя воздержаться от праведного негодования. Простительно было фернейскому философу превозносить добродетели Тартюфа в юбке и в короне, он не знал, он не мог знать истины, но подлость русских писателей для меня непонятна…»

А. С. Пушкин.Заметки по русской истории XVIII века

«Налоги у нас до того скромны, что в России нет ни одного крестьянина, который бы не кушал курицу, когда ему захочется. С некоторого времени в иных провинциях начали предпочитать курам индюшек».

Екатерина — Вольтеру. 14 июля 1769 г.

«Вы очень удачно доказываете, что монархический образ правления — наилучший из всех; но это справедливо только тогда, когда монархом является Марк-Аврелий, ибо в противном случае, какое дело бедному человеку, пожирает ли его один лев или сотня мышей».

Вольтер — г. Жену, автору книги «Истинные принципы правительства»

«…Одни говорили о том времени с восторженным одушевлением или с умиленным замиранием сердца: блестящий век, покрывший Россию бессмертной, всесветной славой ее властительницы, время героев и героических дел… По мнению других, вся эта героическая эпопея была не что иное, как театральная феерия, которую из-за кулис двигали славолюбие, тщеславие и самовластие… Вся политика Екатерины была системой нарядных фасадов с неопрятными задворками, следствиями которой были полная порча нравов в высших классах, угнетенно и разорение низших, общее ослабление России… Проходим молчанием отзывы о нравственном характере Екатерины… Оба взгляда поражают и смущают не только своей непримиримою противоположностью, но и своими особенностями… Известный дорожный сон Радищева… — злая карикатура царствования Екатерины II… Если припомнить при этом еще известную заметку Пушкина о XVIII в., писанную около 1820 г. по свежим преданиям, то, и не упоминая о других, менее компетентных суждениях, современных или позднейших, можно понять характерно разнообразный состав того, что мы назвали бы противоекатерининcкой оппозицией… Это был не исторический приговор, выведенный остывшей мыслью из обдуманных и проверенных воспоминаний о пережитом времени, а горячее, непосредственное впечатление еще живой действительности, долго не замиравшей и по смерти лица, которое было ее душой. Такое впечатление было небывалым явлением в нашей истории: ни одно царствование, по крайней мере в XVIII в., даже царствование Петра Великого, не оставило после себя такого энтузиастического впечатления в обществе… Это впечатление, независимо от своей исторической верности, от точности, с какою отражалась в нем действительность. само по себе становится любопытным историческим фактом, характерным признаком общественной психологии».

В. О. Ключевский.Курс русской истории

«Маркиз де-Санглот, Антон Протасьевич, французский выходец и друг Дидерота. (Это очевидная ошибка. — Примечание издателя.) Отличался легкомыслием и любил петь непристойные песни. Летал по воздуху в городском саду и чуть было не улетел совсем, как зацепился фалдами за шпиц, и оттуда с превеликим трудом снят…»

Н. Щедрин (М. Е. Салтыков). История одного города. Опись градоначальникам, в разнос время в город Глупов от Российского правительства поставленным (1731–1826)

Создавая блистательную химериаду антиутопической эпопеи того Города Глупова, который грозит, похоже, бессмертием, вызывая и у современного читателя и смех и ужас одновременно, Щедрин, конечно, отталкивался от каких-то социально-психологических реалий не только непосредственным образом окружавшей его действительности (чего не может, понятное дело, избежать ни один художник), он шел тут и от «тьмы веков». Очень характерно, что непосредственно — от вполне определенного периода в российской истории — послепетровского и, если можно так выразиться, дониколаевского, начинавшегося бироновщиной и завершавшегося николаевскими виселицами.

Модель была найдена с безукоризненным чувством историзма.

«Все петербургское устройство висело на нитке. Пьяные и развратные женщины, тупоумные принцы, едва умевшие говорить по-русски, немки и дети садились на престол, сходили с престола, дворцом шла самая близкая дорога в Сибирь и на каторжную работу; горсть интригантов и кондотьеров заведовала государством… Всякие Анны Леопольдовны, Анны Иоанновны, Елизаветы Петровны и Екатерины Алексеевны находили людей отважных и преданных, подвергавшихся из-за них плахе и каторге; погибающее казачество и смятое под ноги дворянства крепостное состояние имело своего Пугачева, а Пугачев свои двести тысяч войска; киргиз-кайсаки откочевали к Китаю; крымские татары соединились с турками; Малороссия громко роптала, все оскорбленное и придавленное императорством заявляло свой протест, — старорусская партия в России — никогда… И только полтораста лет после Петра она находит себе представителя и вождя, и этот представитель и вождь — Николай… Мы все знаем, как Петр ломал старое и как устраивал новое… Он дал тон, наследники продолжали его, преувеличивая и искажая; полвека после него длится одна непрерывная оргия вина, крови, разврата… Какое тут православие, какой тут монархически-рыцарский принцип?.. Историю Екатерины II нельзя читать при дамах. Монархически растленный Версаль с удивлением смотрел на беспутство русского двора, так, как на философский либерализм Екатерины II, потому что Версаль не понимал, что основания императорской власти в России совсем не те, на которых зиждется французская королевская власть».

А. И. Герцен. Княгиня Екатерина Романовна Дашкова

«Председатели Побочных Управ получали от Коренной наставление: чем занимать своих членов, какие читать и распространять сочинения, какие разглашать слухи и выдумывать карикатуры, кого из знатных стараться чернить в общем мнении, как судить о действиях правительства и пр. Люди, неодинаково с ними мыслившие, известны были под названием: «бабушкина веку», то-есть мысливших как было при покойной государыне Екатерине II, «раболепствующих»…»

Записка Бенкендорфа о тайных обществах в России

«Записка» была подана еще в 1821 г. Александру I. После разгрома декабристов Николай I сразу обратился к ней. В день рождения Николая, 25 июля 1826 г., согласно царскому Указу, учреждена жандармская полиция, шефом которой назначен Бенкендорф. Во время следствия над декабристами Бенкендорф — активный член Следственной комиссии. Так с Николаем ожили и восторжествовали «прошедшего житья подлейшие черты», согласно грибоедовской формуле времен Александра.

Не богу ты служил и не России, Служил лишь суете своей,И все дела твои, и добрые и злые, —Все было ложь в тебе, все призраки пустые: Ты был не царь, а лицедей.Ф. И. Тютчев (Эпитафия Николаю I)

…В свое время Ю. Н. Тынянов, обратившись к поэзии Тютчева, пришел к выводу, что именно в его творчестве оказалась своеобразно «канонизирована» архаическая ветвь русской лирики, восходящая к Ломоносову и Державину, что именно Тютчев связал последующую поэзию с одической традицией, но связал особым образом — Тютчев знаменовал своим творчеством предельное разложение той поэтической традиции, которая начала разлагаться еще в творчестве Державина. И если Державин, несмотря на все понукания Екатерины, так и не смог создать «второй Фелицы» и даже в «первой» допустил явное смешение «штилей», то выше тут мы видим уже пример своего рода «антиоды», если только можно прибегнуть к такому неологизму. И не потому, конечно, что Николай I был наделен какими-то особенными «антиекатерининскими» началами и чертами, а потому что был самоочевидно лишен того ореола, который старалась придать своему облику Екатерина, столь старательно «седлая коня Парнасска», даже собственноручно, так сказать. Державину не пришлось далеко ходить в поисках имени-символа для героини своей тотчас восславленной оды — он взял это имя с почти трогательной и вполне патриархальной безыскусственностью прямо из «Сказки о царевиче Хлоре», сочиненной самой же героиней оды среди прочих ее литературных созданий, косноязычный балаган казенной риторики которых столь органично на свой лад дополнялся наглой назидательностью официозного дидактизма. Имя героини — Фелица — происходит без всяких там экивоков от латинского слова, обозначающего счастье. Ни много ни мало!

Дело не в том, чего было больше сотворено в России при Екатерине — хорошего или дурного. Дело в том, как тогда творились все дела. «Век Екатерины» имеет значение некоей точки отсчета на особой шкале российской истории. Тут все дело в типе и стиле того общественного жизнеустройства, того нравственного уклада, которые с таким размахом насаждались тогда в качестве образца для подражания «благодарных потомков» на все времена. Феномен «века Екатерины» — в культе временщичества, предполагающего то принудительное лицемерие, при котором показная сторона жизни охраняется на правах национального достояния, а изнанка объявляется вне закона и даже всякий разговор о ее присутствии наперед приравнивается к разглашению государственной тайны и клевете на общество, влекущими узаконенные меры пресечения.

Тут начинает действовать логика, согласно котором амбиция куда важнее амуниции, тут наступает «эпоха триумфа», на задворках которой укроется всякий исторический «конфуз», если воспользоваться этими щедринскими словечками. Тут престиж — все, а все остальное — ничто. Величие и убожество, всесилие и бренность, парад и повседневность вступают здесь в такие взаимоотношения, при которых скромность и сдержанность должны браться на подозрение, а чувство собственного достоинства и личной чести — смешны и противоестественны как вид помешательства. Суть споров о «временах Екатерины» кроется (иногда и от самих спорящих) в конечном счете в мере понимания или непонимания той их двусмысленности, которая никогда уже не оставит претензий на неоднозначность и многозначительность.

У Якушкина была, можно сказать, чуть ни в крови идиосинкразия ко всякого рода культу удачливости и суетной престижности. В самом формировании его характера сказалось нравственно-психологическое отталкивание от официозных норм общественного поведения и внутреннего состояния души. Без сомнения, энергия подобного рода отталкивания очень заметна и в Пушкине, и в Чаадаеве, в Грибоедове, затем — в Лермонтове, заметна была она у большинства декабристов, хотя и очень по-разному трансформировалась в разных случаях у разных людей. В Якушкине эта энергия «сработала» чрезвычайно сильно и очень своеобразно. Он почти целиком обошелся без громовых филиппик в духе Чацкого и нарочитого эпатажа в стиле иных своих товарищей по движению — в нем энергия отталкивания от жизни напоказ проявилась глухо, но мощно в чрезвычайно обостренном чувстве нравственной меры и общественного такта, которые сразу были замечены его современниками и постепенно переработались в особого рода морально-идеологическую и жизненную позицию, не сразу оцененную передовым русским обществом.

Фигура Якушкина не может быть как следует понята вне ощущения ее контраста с ложным блеском и фальшивой монументальностью образа мыслей, действий и чувств «екатерининских времен», которые обретали или тщились обрести силу и внушительность традиции «высоких» норм «доброго старого времени». Николай на свой лад обнаружил отличное чутье, сразу почувствовав при встрече с Якушкиным прежде всего свою моральную несовместимость с этим прямодушным и сдержанным человеком, совершенно не поддавшимся атмосфере торжественно-устрашающего церемониала высочайшего допроса и особо «доверительной» интонации коронованного следователя, человеком, который заставил царя-лицедея раскрыться перед подследственным и грязно орать на него. Легко представить, как не по себе сделалось Николаю под словно озаряющим взглядом Якушкина.

Трудно бывает не удивиться тому, до какой же степени не только судьбы отдельных людей, но связи судеб оказываются исторически значащи и внутренне красноречивы — словно некий код истории. Тютчев был близким другом Чаадаева. «Человек, с которым я согласен менее, чем с кем бы то ни было, — говорил о Чаадаеве Тютчев, — и которого, однако, люблю больше всех».

Такого рода отношения были вообще характерны для людей из тесного круга коротко знакомых с Чаадаевым. Во многом в последний период жизни — для Пушкина.

Уже само по себе своеобразие такого типа отношений — общественно значимый сюжет, но дело пока не в нем.

В известном Семеновском полку Якушкин с Чаадаевым проделали весь поход 1812–1813 годов, жили в одной палатке. Чаадаев познакомил Якушкина с Пушкиным. Позже Якушкин принимал Чаадаева в тайное общество. Но и это — отдельный сюжет. Весьма нерасточительный на ласковые слова Чаадаев называл Якушкина «братом» в письмах. Якушкин назвал имя Чаадаева на следствии — Чаадаев, как помним, находился в ту пору за границей, мог не возвращаться. Сразу после возвращения из ссылки Якушкин виделся с племянником и первым биографом Чаадаева М. И. Жихаревым, который говорит о «несокрушимой дружбе», связывавшей Чаадаева и Якушкина во всю историю их отношений. Во время пребывания Якушкина в ссылке друзья переписывались. Но и об этом — потом. В ссылке у Якушкина хранился портрет Чаадаева…

С Грибоедовым Якушкин был знаком еще с детских лет. Грибоедов ввел Якушкина в дом Щербатовых, где и разыгралась некая драма чувств, героиней которой оказалась Н. Д. Шербатова — двоюродная сестра Чаадаева. В результате Якушкин оказался в числе вероятных, по мнению историков литературы, прототипов Чацкого, и отсюда ведет начало традиция истолкования того знаменательного факта, что Якушкин вызвался на цареубийство, как следствия его «мучений несчастной любви».

А затем Якушкин женился на Анастасии Шереметевой — дочери Надежды Николаевны Шереметевой, тетки Ф. И. Тютчева.

Н. Н. Шереметева была человеком очень незаурядным и сыграла более глубокую, нежели заметную роль в жизни Якушкина, оказавшись причастной ко многим важным решениям, принимавшимся им. Ее-то рукой, к слову, были сожжены «бумаги» Якушкина, которые она уберегла при обыске в смоленском имении, потом хранила под полом в своем кабинете и уничтожила в предвидении и предчувствии своей кончины, никому не доверив тайны. Человеком она была истовым и на свой лад фанатичным, ее верность тому духовному миру, в котором вырастал и жил Якушкин, не знала, видимо, границ. Через нее, как выяснено современными исследователями, шли многие явные и тайные, обнаружившиеся лишь не столь давно, связи ссыльных декабристов с их семьями в России, ее участием облегчались многие судьбы и утишились многие страдания. Но какое-то особенное чувство, в глубину которого трудно (и надо ли!) проникнуть, она до конца дней испытывала к Якушкину. Он называл ее «Матушкою». Писала она ему в Сибирь, пока могла, каждую неделю. Внутренние перипетии отношений Надежды Николаевны и Якушкина ныне даже стали предметом уместно деликатных в своих заключениях исследований.[1] Благотворно, судя по всему, было вмешательство Надежды Николаевны в судьбу Якушкина в кризисную пору его первой «несчастной любви», она взяла на себя и тяжкую обязанность первой сообщить ссыльному Якушкину о кончине Анастасии, сумев и тут помочь ему «укрепиться духом»…

Н. Д. Щербатова — предмет, как принято было некогда выражаться, страданий юного Якушкина — стала женой известного декабриста Ф. П. Шаховского, участвовавшего вместе с Якушкиным в учреждении тайных декабристских обществ. На допросах князь Шаховской держался с феноменальным по тем временам и обстоятельствам достоинством. Как и Якушкин, он не выказал на следствии ни малейшего чувства страха, он остался совершенно верен честному слову не называть товарищей по Обществу… Понятие личной чести вообще у этих людей было несовместимо с чувством страха — испытываемого или внушаемого — все равно. Оно было у них близко понятию внутренней независимости, которое, собственно, и начинается с чувства независимости от страха. Шаховской был сослан в Туруханск. Бессрочно. «По случаю помешательства в уме» был, несмотря на мольбы жены о возвращении больного, помещен в Суздальский монастырь, где в 1829 году скончался. Николай не переносил и, кажется, боялся людей, не боявшихся его…

Характерным образом о Якушкине утверждалась версия, согласно которой «злоумышление на цареубийство» было совершено им в припадке умопомешательства — следствия все той же «несчастной любви». Эта версия как бы даже содействовала смягчению участи Якушкина по приговору. М. Лунин в своих показаниях, оговариваясь, что Якушкин ему «весьма мало знаком», тем не менее с уверенностью заявляет, что вообще «г. Якушкин (как потом всем сделалось известно) имел припадки сумасшествия». Шаховской на самом деле сошел с ума, но это ему, понятно, уже не изменило судьбы. Чаадаев Николаем I был произведен в сумасшедшие — третий вариант приведения в сумасшествие. Портрет «сумасшедшего Чаадаева» (вернее, уже фотографический снимок с портрета) и ныне хранится в музее-усадьбе Мураново им. Ф. И. Тютчева, в свое время этот снимок был прислан Тютчеву Жихаревым, и Тютчев благодарил Жихарева «за драгоценный подарок» — память о «благородной личности одного из лучших умов нашего времени»… Так, обрекая лучшие умы и благороднейшие натуры на разного рода умопомешательство, «затмение разума» — по «версии» ли, от ужаса ли насильственной судьбы, по «высочайшему» ли повелению, — распадалась в прах и тлен, отравляя окружающих людей, сама химера просвещенного деспотизма. О каком там одическом жанре и «штиле» могла идти речь, о каком там еще «фелицианстве»! Впрочем, Грибоедов успел до Тютчева создать свою знаменитую формулу просвещенного деспотизма — перевернутую формулу, устами Скалозуба — офицера александровских времен, но уже николаевского замеса, — возвестив о появлении едва ли не прямо-таки щедринского феномена «фельдфебеля в Вольтерах». А ведь совсем еще недавно Александр I назначал Державина министром… юстиции! Какой характерный фарсовый штрих! Не Вольтера, так хотя бы «своего» Державина — в фельдфебели. Так кувыркался и выворачивался химерический кентавр просвещенного деспотизма и все искал для себя какую-то личину, не находил и лез из одной кожи в другую, оставляя, как мифологическая Царевна-Лягушка, за собой одну шкурку-выползок за другой… Екатерина, верная своей идее соединения просвещения с деспотизмом во славу последнего, наняла в учителя и воспитатели Александру (и Константину) республиканца Лагарпа, который воспитывал будущего монарха «по Руссо» и «на примерах» Плутарха; кончал Александр в духе архимандрита Фотия и «примерами» Аракчеева. Александровский выползок просвещенного либерализма истлел до того, как были брошены в костер мундиры и ордена гвардейцев-декабристов. Николай I пошел дальше Александра I и тут: он за один, как говорится, хлоп в 1815 году приглашал Роберта Оуэна в Россию — устраивать еще один Нью-Ланарк, а сына его — служить в русскую армию. Словом, эволюция тут постоянно была одна и та же, как сказано в щедринской «Описи…» о просвещенном «сыне XVIII века» виконте Ангеле Дорофеевиче Дю-Шарио, все начинается с объяснения прав человека, а кончается объяснением прав Бурбонов. Вообще можно сказать, что щедринская «Опись…» представляет собой своего рода каталог или даже некий гербарий означенных либерально-просветительских «выползков», они представлены в «Описи…» в едва ли не полном наборе и самых разных модификациях…

Маркиз де-Санглот, о котором в «примечаниях издателя» сказано, что сведения о дружбе его с Дидеротом — «очевидная ошибка», и тем исчерпана тема культурных связей русского самодержавия с французским просветительством, помещен в «Описи…» между Семеном Константинычем Двоекуровым («покровительствовал наукам и ходатайствовал о заведении в Глупове академии. Написал сочинение: «Жизнеописания замечательнейших обезьян») и знаменитым Петром Петровичем Фердыщенко («бывый деньщик князя Потемкина… при весьма обширном уме, был косноязычен»)… А еще упомянутый чуть выше Дю-Шарио и — вплоть до прославленного Эраста Андреевича Грустилова («друг Карамзина… отличался нежностью и чувствительностью сердца… и не мог без слез видеть, как токуют тетерева. Оставил после себя несколько сочинений идиллического содержания и умер от меланхолии в 1825 году. Дань с откупа возвысил до пяти тысяч рублей в год»). И только исчерпав эту гамму либерально-просвещенного деспотизма, «издатель» обращается к фигуре бессмертного Угрюм-Бурчеева («бывый прохвост. Разрушил старый город и построил новый на новом месте»). О том, что за город построил этот «бывый прохвост» (то есть в терминологии прежних времен палач, а затем парашечник в солдатских казармах), что это за здание такое, у нас будет еще случай сказать в иной связи. Теперь же отметим лишь, что, как говорится в весьма основательном современном исследовании, в очертаниях того «города Непреклонска», который, согласно замыслу Угрюм-Бурчеева, должен был возникнуть вместо города Глупова, «явно проступают и такие темные явления исторической русской жизни, как, с одной стороны, «аракчеевщина» с ее военными поселениями, а с другой стороны, «нечаевщина» с ее тотально-уравнительным «казарменным коммунизмом». В авторских примечаниях к этому месту в основном тексте авторитетного исследования сказано, что «как раз в то время, когда Салтыков заканчивал работу над «Историей одного города», Нечаев опубликовал программную статью «Главные основы будущего общественного строя». В ней он изложил свои примитивные, предельно вульгаризованные представления о коммунизме как о строе, в котором все формы жизни и деятельности жестко и принудительно регламентированы. Маркс и Энгельс назвали эти представления «казарменным коммунизмом». Город Непреклонск — отдельная и во многом, кажется, новая тема для исследователей творчества великого сатирика. Лишь в порядке предварительных размышлений над этой темой можно предположить, думается, что в произведениях Щедрина означенный город достаточно подробно очерчен в фундаментальных своих основаниях и даже в довольно подробных рассказах об отдельных в этом городе находящихся зданиях. Не в этом ли, к примеру, городе должен располагаться и тот департамент Государственных Умопомрачений, который, как уверяет Щедрин, спроектировал сам Александр Андреевич Чацкий, впоследствии и возглавивший им же спроектированное учреждение? Вот вам еще один вариант темы Чацкого, которая возникла у нас раньше. Фарсовый, конечно. Бурлескный. Но ведь не только фарсовый и бурлескный — многие из декабристских и продекабристских деятелей, уцелевшие от расправы волею судьбы или расчетом Николая, затем занимали видные государственные посты в Российской империи, некоторые и из репрессированных декабристов не жалели сил на составление разного рода государственных проектов для царя, а сам Николай был склонен внимательно отнестись к «затеям» декабристского толка и кое-что взять да и перенять из этих «затей» в видах усовершенствования своего режима. Конечно, так шло заготовление материала для нового «выползка», но шло ведь. Вот, что касается щедринского Чацкого, который, по мнению Герцена, прямо шел на Сенатскую, а потом — в Сибирь, то «ведь он, после того как из Москвы-то уехал — в историю попал, в узах года с полтора высидел, а как выпустили его потом на все четыре стороны, он этот департамент и надумал. У нас, говорит, доселе по простоте просвещали: возьмут, заведут школу, дадут в руки указку — и просвещают. Толку-то и мало выходит. А я, говорит, так надумал: просвещать посредством умопомрачений. Сперва помрачить, а потом просветить.

— И успешно у него это дело шло?

— Как сказать! настоящего-то успеху, пожалуй, что и не достиг… А под конец даже опустился совсем. «Опротивело!»— говорит. Придешь это, бывало, с докладом, а он: «…уйду, говорит, искать по свету, где оскорбленному есть чувству уголок!»

Существует такое понятие: перекресток истории. В известном смысле словесный штамп. Но само понятие — не пустое. В сущности, жизнь человека всегда так или иначе связана с каким-либо перекрестием линий и направлений общественного развития, с какими-либо пересечениями и совмещениями разнодействующих устремлений, притяжений, усилий и интересов. И всякий человек, включенный самим фактом своего присутствия в одну или даже несколько из этих разнодействующих, оказывается импульсом нового развития той или иной исторической «линии», того или иного направления, существовавших или только намечавшихся ранее и уходящих далеко вперед — за пределы его существования. Иной вопрос, понятно, насколько силен этот импульс, насколько существенным оказывается феномен личного нравственного присутствия данного человека…

Перекрестки, узлы и развязки линий и направлений исторического развития бывают и почти не видны под внешним событийным «узором» жизни, но они при этом остаются на некоем базовом уровне «основы» видимой всеми «ткани» истории. Личность человека нельзя как следует понять, не разглядев расположения и связи тех внутренних тенденций и сюжетов, перекрестия, «нервные сплетения» и узловые точки которых и определяют внутренние координаты личности в сфере духовного обитания общества и даже — в итоге — всего человечества.

Конечно, в известном смысле «екатерининская тема» в различных ее вариациях и применениях — одна из «сквозных тем» российской истории. Это, если угодно, тема гражданского лицемерия в российском обществе, тема того социально-психологического зазора между «казаться» и «быть», пределы которого временами бывали столь вместительными, что поглощали не одни иллюзии, но жизни целых поколений, специализировавшихся в мастерстве выделки «кролика под котика».

Тип людей якушкинского, скажем так, склада формировался, быстро найдя именно в Якушкине своего едва ли не классического исходного выразителя, в прямой противонаправленности к линии всякого рода фасадной престижности. А сама тема «екатерининских времен» была и в целом для декабристов особо актуальной темой духовного развенчания самодержавия и борьбы за наследство европейского Просвещения.

«Увлечения» декабристов Руссо и Вольтером, Дидро и даже Монтенем могут быть достаточно понятны и оценены в этой связи — в связи с попыткой той же Екатерины «увлечь» Вольтера и Дидро, вовлечь их в сферу ее интересов и притязаний. Как Пугачев все примерял к себе императорский титул, а к своим сподвижникам-бунтовщикам имена знатнейших вельмож екатерининских времен, так сама Екатерина все прикладывала к своему лицу — и смотрелась в зеркало: хороша ли, наконец, в таком наряде? — идеи французских просветителей. Пресловутый «Наказ» увенчал ее старания в этом роде, явив образец подделки под просвещенный деспотизм. Составленный из тщательно «обкатанных» и выхолощенных фрагментов книги Монтескье «О духе законов» и некоторых иных зарубежных источников, «Наказ» был заведомо изготовлен «на экспорт», издан на четырех языках и распространен за границей. «Это был смелый шаг с ее стороны, — писал о «Наказе» историк Ключевский, — во французском переводе представить вниманию французского общества свой «Наказ», наполненный выписками из книг, и без того хорошо там известных. Но французских экономистов… за то, что они осмелились разбирать «Наказ» и даже прислали ей этот разбор, она обозвала дураками, сектой, вредной для государства».

Вся эта шутовская возня Екатерины с Вольтером ли, с Дидро ли, даже с Руссо была по сути совсем не шуточным занятием.

Екатерина искала идеологический фасад для своей «империи фасадов», старалась увенчать свою потемкинскую деревню башенкой с золотым петушком заводного механического «вольтерьянства», который одновременно и глаза отводил всякому, допущенному глазеть издалека на «русское чудо», и дело свое делал бы, поскольку им можно было вертеть, как хочешь, указывая всем на истинных «врагов просвещения». Репрессируя «своих» Радищева и Новикова, Екатерина как бы стремилась заместить их перлюстрированными на таможне Вольтером и Дидро. Вот почему так долго продолжали бушевать страсти вокруг темы «екатерининских времен», вот почему, в частности, вслед за именами таких «хулителей» Екатерины, как князь Щербатов, Радищев и Пушкин, можно поставить имена Герцена и Щедрина. И своим монументально бурлескным «Городом» Щедрин, наконец, воздвиг чудовищно-смехотворное надгробие над самой идеей просвещенного деспотизма вообще — на все времена. И монумент пустил корни в историю, зажил, даже заговорил…

«…Случалося мне слышать от одной части моих сограждан изречение такое: правосудия нет. Сие родило во мне любопытство узнать, от чего бы такий вред к нам вкрался? и справедливы ли жалобы о неправосудии? наипаче тогда, когда всякий честный согражданин признаться должен, что может быть никогда и нигде где, какое бы то ни было правление, не имело более попечения о своих подданных, как ныне царствующая над нами Монархиня имеет о нас, в чем ей, сколько нам известно и из самых опытов доказывается, стараются подражать и главные правительства вообще. Мы все сомневаться не можем, что Ей, Великой Государыне, приятно правосудие, что Она Сама справедлива и что желает в самом деле видеть справедливость и правосудие в действии по всей ее обширной области. О том многие изданные манифесты свидетельствуют, а наипаче наказ комиссии уложения, где упомянуто в 520 отделении, что никакой народ не может процветать, если не есть справедлив».

Щедрин!

Нет. Это фрагмент из журнальной статьи самой императрицы.

Огромен путь, пройденный русской общественной мыслью от воодушевленности первыми «великими открытиями» времен «Истории Государства Российского» Карамзина до поры того испытания на трезвость, которому подвергла эту мысль «История одного города». Это в своем роде вехи. Вехи на пути развития всего нашего общественного сознания, проходившего через декабризм и уходившего затем дальше, к новым пределам истории… Свою часть на этом пути, где постоянно совершается некое двустороннее движение, прошел и Якушкин — в сторону трезвого стоицизма, которым он обзавелся в дороге и без которого он уже и шагу дальше ступить не мог.

Да, спору нет, Якушкин был декабристом-просветителем в главном и итоговом содержании своей деятельности.

Но тут надо учесть то немаловажное обстоятельство, что «тема просвещения» отнюдь не сводилась для декабристов вообще к теме борьбы за великое наследие французских просветителей. Не для библиотечных полок отвоевывали декабристы себе Вольтера и Руссо — для дела. А вот о сути «дела» их мнения расходились в разных направлениях и очень далеко. Тут вновь возникал некий важный, узел разнонаправленных устремлений, вновь общественная мысль оказывалась на перекрестке, как былинный богатырь, мучительно раздумывавший, по которой же дороге ему идти и что терять — голову, без которой, в частности, и не увидишь, не узнаешь, куда пошел, или коня, без которого далеко не уедешь.

Мало сказать, что Якушкин побывал на этом перекрестке. Он нашел-таки свой выход из этой фатальной коллизии. Более того, эта коллизия как бы сфокусировалась в Якушкине, его внутренней судьбе и жизненной участи.

Уже было известно: за Руссо — Робеспьер, за Робеспьером — Наполеон. Наполеон угрожал России. Был разбит…

«У Байрона есть описание ночной битвы; кровавые подробности ее скрыты темнотою; при рассвете, когда битва давно кончена, видны ее остатки, клинок, окровавленная одежда. Вот этот-то рассвет наставал теперь в душе, он осветил страшное опустошение… После таких потрясений живой человек не остается по-старому. Душа его становится или еще религиознее… или он становится еще трезвее…

Что лучше? Мудрено сказать.

Одно ведет к блаженству безумия.

Другое — к несчастию знания.

Выбирайте сами. Одно чрезвычайно прочно, потому что отнимает все. Другое ничем не обеспечено, зато много дает. Я избираю знание… Что проповедовали первые христиане и что поняла толпа?.. Толпа приняла все связующее совесть и ничего освобождающее человека. Так впоследствии она поняла революцию только кровавой расправой, гильотиной, местью… к слову «братство» приклеили слово «смерть». «Братство или смерть!» сделалось каким-то «Кошелек или жизнь» — террористов… Нам непростительно увлекаться, думать, что достаточно возвестить римскому миру евангелие, чтоб сделать из него демократическую и социальную республику, как это думали красные апостолы».

А. И. Герцен.С того берега

«Тридцать лет протекло с начала французской революции. Ужасы ее, причины их, последствия, деспотизм Наполеона, порабощение народов были предметом внимания мыслящих людей. Подобные события при сходных обстоятельствах могли повториться во всякой другой стране. Язва крепостного состояния крестьян располагает Россию к большим бедствиям в случае внутренних беспокойств, как был тому пример во время Пугачева, нежели всякое другое европейское государство. Развитие промышленной образованности, не соединенное с развитием нравственного в той же степени просвещения, могло заставить крепостных с нетерпением сносить свое состояние, тем более, что слухи о желании государя дать свободу крестьянам должны были представить помещиков как единственное препятствие к получению ее. Поставить Россию на ту степень просвещения, на которую она имела право по политическому своему положению в европейском мире, и охранить ее от бедствий, могущих ее постигнуть при крутом перевороте, которое никакое правительство ни предвидеть, ни остановить не в состоянии и который может быть последствием одного только несовершенства финансовой системы, в то время, когда потребности государства увеличились, — вот цель, которая представлялась обществу».

Прибавление к Запискам кн[язя] С[ергея] П[етровича] Т[рубецкого]

«…Князь Сергей Петрович был не просто ветераном движения, но одним из его основателей и идеологов. Он не отходил от тайных обществ все девять лет их существования. В канун восстания немалую роль играло и то, что Трубецкой был боевым офицером, участником многих сражений, кавалером русских и иностранных орденов. С Бородина и заграничных походов он пользовался репутацией человека хладнокровной и осмотрительной храбрости.

Этот очень высокий полковник (около двух метров росту), с горбоносым лицом (мать — урожденная княжна Грузинская), на всех, кто его близко знал, производил впечатление спокойной надежности.

Розен впоследствии писал о нем: «…я жил с ним вместе под одною крышею шесть лет в Читинском остроге и в Петровской тюрьме за Байкалом. Товарищи знали его давно и много лет до рокового дня; все согласятся, что он был всегда муж правдивый, честный, весьма образованный, способный, на которого можно было положиться»… Ни один из руководителей Северного общества не вел на допросах столь сложной игры, как диктатор… Робкий, колеблющийся, старающийся уклониться от деятельности перед восстанием диктатор есть прежде всего создание самого Трубецкого… На самом же деле… все его качества остались при нем и утром 14 декабря. Но страшно и, на его взгляд, непоправимо изменилась ситуация… Трубецкой сказал лишь то, что соответствовало облику «антидиктатора», который он выстраивал»…

Я. Гордин.События и люди 14 декабря

«При свидании с Пестелем… речь зашла и о Наполеоне, Пестель воскликнул: «Вот истинно великий человек! По моему мнению, если уж иметь над собою деспота, то иметь Наполеона. Как он возвысил Францию! Сколько создал новых фортун! Он отличал не знатность, а дарования!» и проч. Поняв, куда это все клонится, я сказал: «сохрани нас Бог от Наполеона! Да впрочем этого и опасаться нечего. В наше время даже и честолюбец, если он только благоразумен, пожелает лучше быть Вашингтоном, нежели Наполеоном». «Разумеется, отвечал Пестель, я только хотел сказать, что не должно опасаться честолюбивых замыслов, что если бы кто и воспользовался нашим переворотом, то ему и должно быть вторым Наполеоном: и в таком случае мы все останемся не в проигрыше».

Из показаний К. Ф. Рылеева Следственному Комитету

«Вот тут перед нами отчетливо два крыла движения, правое и левое. Не в том суть, что одни хотели конституции, другие республики. Разница шла глубже. Политическая цель определяла всю тактику. Вы вчитайтесь, как представлял себе ход восстания Трубецкой… Где вы это слышали, что надо избегать «буйства» и «разброда» (читай: массового революционного движения); что надо подлаживаться к буржуазии, а главное, что не надо опережать событий, выжидая всего от «обстоятельств»? Как это последнее называется — идти за обстоятельствами, за событиями, в создании которых вы никакого участия не принимали? Это называется, вы помните, хвостизм, — а проповедовали всю эту философию наши меньшевики Среди гвардейского офицерства 1820-х гг. вдруг перед нами оказываются две тактики, столь близкие и столь знакомые — тактика решительного наступления и тактика трусливого «выжидания событий». Стратегия революции, оказывается, всегда одинакова, и все соглашатели похожи друг на друга, как две капли воды… Трубецкой, повидавшись с Пестелем, «заключил… что он человек вредный, и что не должно допускать его усилиться, но стараться всевозможно его ослабить» (!)… Но что Трубецкой — его репутация давно сделана. Возьмите Рылеева… его первое показание — первое, как он только что был арестован… Вы там прочтете: «Страшась, чтобы подобные же люди не затеяли чего-нибудь подобного на юге, я долгом совести и честного гражданина почитаю объявить, что около Киева в полках существует общество…» И первая же картечь, посыпавшаяся на колебавшиеся полки, — а колебалась даже конная гвардия, атаковавшая каре весьма вяло, — оставила бы Николая на площади с одним Преображенским батальоном: да вопрос, остался ли бы еще и этот последний. Но это значило начать междоусобную войну… Николай не побоялся этого — и при относительном равенстве сил победил… И, казалось, навеки была осуждена его тактика, что не мешало ей воскресать при аналогичных обстоятельствах в течение целого столетия. Палить или не палить? Тут весь спор «Великоросса» и «Молодой России», народовольцев и чернопередельцев, большевиков и меньшевиков… Нереволюционная революция… И этой нереволюционной революцией объясняется самая тяжелая черта всего дела — то, что началось после крушения. О «геройском поведении» декабристов, как массы, смешно говорить… Откровенны, в конце концов, были почти все, — и мне очень приятно закончить эту печальную повесть примером, показывающим, что все-таки не совсем все — и что немногих настоящих революционеров не так-то легко было сломить и пыткой. «При высочайшем вашего императорского величества повелении ко мне присланный Якушкин для содержания, как злодея, во вверенной мне крепости, мною принят и по заковании его в ножные и ручные железа посажен в Алексеевском равелине в арестантский покой № 1… Комендант генерал-адъютант Сукин…» Это было 14 января. Просидев, «как злодей», месяц, Якушкин 13 февраля показывал: «Лица, принадлежавшие вместе со мной к тайному обществу, известны мне единственно потому, что я дал им уверение хранить имена их в тайне. Доверенность их ко мне обратить во зло, дабы сим уменьшить ответственность мою перед законом, почитаю я нарушением обязанности, совестью моей на меня возложенной»…

М. Н. Покровский.Русская история с древнейших времен

«Декабристы закономерно опасались проявлений бонапартизма в своей среде. Во-первых, всего четыре года назад умер Наполеон, во-вторых, к их услугам была российская история прошлого века. Известно, что многие декабристы подозревали в бонапартизме Пестеля. Рылеев при первом знакомстве заподозрил Трубецкого в «честолюбивых видах». Батеньков примерял на себя роль, которую играл некогда Бирон при малолетнем Иоанне Антоновиче».

Я. Гордин.События и люди 14 декабря

К этому надо добавить, что перед глазами у декабристов был еще и феномен робеспьеризма. Вообще проблема типологии власти была в декабристском сознании ключевой политической проблемой. На отечественной почве декабристы имели лишь опыт целой серии дворцовых переворотов, которые характерным образом даже высокообразованная Екатерина Дашкова именует «революцией», и «бессмысленных и беспощадных» крестьянских бунтов, увенчивавшихся совсем еще свежей в общественной и даже непосредственно личной памяти страшной пугачевщиной. Именно эта дурная антитеза в сфере политики и получила в «век Екатерины» свое едва ли не классически двуединое выражение. И за пределы этой дурной антитезы стремились выйти декабристы, совершенно равным образом отвергая и отлаженный еще со времен бесславного поражения «верховников» (пытавшихся, как известно, по своего рода доверенности ограничить самодержавную власть Анны Иоанновны и получившие взамен временщичество Бирона) механизм серальных, по уничижительному выражению Герцена, переворотов, и темную стихию крестьянского восстания, уничтожившего бы на своем разбойном пути все и вся, начиная с такой тонкой и хрупкой субстанции, как высокая дворянская культура. А вот с «бонапартизмом» дело обстоит в этом смысле все-таки сложнее, нежели это может, судя и по приведенному выше фрагменту из современного популярного исследования, показаться. Пожалуй, не «бонапартизма» именно опасались декабристы и не в нем готовы были подозревать своих собственных лидеров, а в какой-либо разновидности «робеспьеризма» традиционно временщического склада. Прежде всего хотя бы уже по одному тому простому обстоятельству, что «бонапартизм» как таковой в позднейшем и современном словоупотреблении — одно, а феномен «культа Наполеона» во времена декабристов и непосредственно последующие — иное. «Бонапартизм» связан был в России, как известно, с явлением мелкобуржуазной идеологии. «Культ Наполеона» — поразительно парадоксальное явление общественного сознания, социальной психологии передового дворянства в России той поры, когда сам Наполеон представал, несмотря ни на что, натурой прежде всего героической, а после своего катастрофического поражения, предопределенного прежде всего и непосредственно поражением его армии в России, сделавшись узником Священного Союза, во главе которого стояла царская Россия и персонально русский царь, — натурой, исполненной самого высокого трагизма. Лермонтов, написавший «Бородино» и вместе с тем несомненно подверженный условно ностальгическому культу Наполеона- изгнанника, ярко выразил этот парадокс общественного мышления. Но Лермонтов был позже.

«Сего числа, на рассвете, разъезды наши дали знать, что пехотные неприятельские колонны тянутся между Никулиным и Стеснами. Мы помчались к большой дороге и покрыли нашею ордою все пространство от Аносова до Мерлина. Неприятель остановился, дабы дождаться хвоста колонны, бежавшего во всю прыть для сомкнутия… Наконец подошла старая гвардия, посреди коей находился сам Наполеон. Это было уже гораздо за полдень. Мы вскочили на конь и снова явились у большой дороги. Неприятель, увидя шумные толпы наши, взял ружье под курок и гордо продолжал свой путь, не прибавляя шагу. Сколько ни покушались мы оторвать хотя бы одного рядового от сомкнутых колонн, но они, как гранитные, пренебрегали все усилия наши и остались невредимыми… Я никогда не забуду свободную поступь и грозную осанку сих всеми родами смерти угрожаемых воинов! Осененные высокими медвежьими шапками, в синих мундирах, в белых ремнях с красными султанами и эполетами, они казались как маков цвет среди снежного поля… Я как теперь вижу графа Орлова-Денисова, гарцующего у самой колонны на рыжем коне своем, окруженного моими ахтырскими гусарами и ординарцами лейб-гвардии казацкого полка. Полковники, офицеры, урядники, многие простые казаки бросались к самому фронту, — но все было тщетно! Колонны валили одна за другой, отгоняя нас ружейными выстрелами, и смеялись над нашим вокруг них безуспешным рыцарством.

В течение дня сего мы еще взяли одного генерала… множество обозов и пленных до семисот человек; но гвардия с Наполеоном прошла посреди толпы казаков наших, как стопушечный корабль между рыбачьими лодками».

Денис Давыдов.Дневник партизанских действий 1812 года

Этому кораблю суждено было историей большое плавание, но только уже лишь в метафизическом смысле — «по синим волнам океана, лишь звезды блеснут в небесах»… Более десяти лет уже прошло со времени смерти Наполеона на острове Св. Елены, а бедная Лизавета Ивановна из пушкинской «Пиковой дамы» все еще находила в Германне удивительное сходство с портретом Наполеона. Многие сподвижники Пестеля считали, что внешне он поразительно походил на великого полководца, и ощущали при этом сложное чувство.

Но дело тут пока что было не в опасениях относительно возможности «бонапартизма». Были тут у декабристов опасения и несколько иного рода, пусть ныне даже и кажущиеся наивными. На развилках истории, где «налево пойдешь — коня потеряешь», а «направо — сам пропадешь», никакие опасения наивными не кажутся.

«Лютое беспокойство овладело верхами дворянства после занятия Москвы Наполеоном, и Александру доносили, что не только среди крестьян идут слухи о свободе, что уже и среди солдат поговаривают, будто Александр сам тайно просил Наполеона войти в Россию и освободить крестьян, потому, очевидно, что сам царь боится помещиков. А в Петербурге уже поговаривали (и за это был даже отдан под суд некий Шебалкин), что Наполеон — сын Екатерины II и идет отнять у Александра свою законную всероссийскую корону, после чего и освободит крестьян. Что в 1812 г. происходил ряд крестьянских волнений против помещиков, и волнений местами серьезных, — это мы знаем документально.

Наполеон некоторое время явственно колебался. То вдруг приказывал искать в московском архиве сведения о Пугачеве (их не успели найти), то окружающие императора делали наброски манифеста к крестьянству, то он сам писал Евгению Богарне, что хорошо бы вызвать восстание крестьян, то спрашивал владелицу магазина в Москве француженку Обэр-Шальмэ, что она думает об освобождении крестьян, то вовсе переставал об этом говорить, начиная расспрашивать о татарах и казаках… В нем шла сильная борьба. Для 25-летнего генерала, только что покорившего контрреволюционный Тулон, для друга Огюстена Робеспьера, для сторонника Максимилиана Робеспьера, даже позже уже для автора Наполеоновского кодекса колебаний по вопросу о том, оставлять ли крестьян в руках Салтычих обоего пола, быть не могло. Что русское крепостное право гораздо более похоже на рабство негров, чем на крепостничество в любой из разгромленных им феодально-абсолютистских держав Европы, Наполеон очень хорошо знал; шпионов в России он содержал целую тьму и информацию имел весьма полную и разнообразную. Но революционного генерала уже давно не было, а по залам Петровского замка, украдкой наблюдаемый дежурными адъютантами, ходил в раздумье взад и вперед его величество Наполеон I, божьей милостью самодержавный император французов…

Декрет об освобождении крестьян, если бы он был издан Наполеоном и введен в действие во всех губерниях, занятых войсками Наполеона, дойдя до русской армии, сплошь крепостной, державшейся палочной дисциплиной, — такой декрет мог бы… всколыхнуть крестьянские миллионы… Ведь все-таки Россия была единственной страной, где всего за какие-нибудь 35–36 лет до прихода Наполеона пылала грандиозная крестьянская война, очень долгая, со сменой побед и поражений, со взятием больших городов (восставшие в известные моменты располагали лучшей артиллерией, чем царские войска), победоносно прошедшая по колоссальной территории, несколько месяцев сряду потрясавшая все здание русской империи… Разница заключалась лишь в том, что опорой крестьянского восстания была бы на этот раз французская армия, стоявшая в самом сердце страны… Мы знаем, каким гробовым молчанием народной толпы был встречен бледный, как смерть, Александр, когда он подъехал к Казанскому собору сейчас же после получения в Петербурге известий о бородинских потерях и о вступлении французского императора в Москву…»

Е. В. Тарле.Наполеон

Париж был взят; враг человечества навсегда водворен на острове Св. Елены; «Московские Ведомости» заявили, что с посрамлением врага задача их кончилась, и обещали прекратить свое существование: но на другой день взяли свое обещание назад и дали другое, которым обязывались прекратить свое существование лишь тогда, когда Париж будет взят вторично. Ликование было общее, а вместе со всеми ликовал и Глупов. Вспомнили про купчиху Распопову, как она, вместе с Беневоленским, интриговала в пользу Наполеона, выволокли ее на улицу и разрешили мальчишкам дразнить…»

Н. Щедрин (М. Е. Салтыков).История одного города

«В общественном сознании того времени монархическая власть в отличие от дворянства не воспринималась как сила, экономически заинтересованная в сохранении крепостного права. Весьма неглубокие и лишенные каких-либо антагонистических тенденций антидворянские настроения Александра I казались настолько значительными, что его считали способным пойти на самые радикальные преобразования в социальной области для упрочения своей политической власти… В 1817 г. тайное общество не смогло выдвинуть в противовес предполагаемой правительственной программе в крестьянском вопросе сколько-нибудь положительные решения. Дворянский классовый подход отчетливо сказался в работе над составлением устава Союза благоденствия, так называемой «Зеленой книги», которая была написана в конце 1817 — начале 1818 г., т. е. в то время, когда политическая физиономия нового общества еще полностью не определилась… Исследователями установлен тот факт, что содержание «Зеленой книги» во многом перекликается с опубликованной в печати и хорошо известной декабристам первой редакцией устава Тугендбунда… Отсутствие требований по крестьянскому вопросу, на наш взгляд, не было вызвано конспиративной осторожностью, как это считают некоторые исследователи. В конце 1817 — начале 1818 г. идея освобождения крепостных еще не оформилась в революционное требование, она легально обсуждалась в печати и не нуждалась в сокрытии. Очевидно, на редакции первой части «Зеленой книги» сказались в какой-то степени опасения оттолкнуть от общества дворянскую массу…».

С. С. Ланда.[2]Дух революционных преобразований. Из истории формирования идеологии и политической организации декабристов 1816–1825

«Влияние философских идей XVIII века оказалось в известной мере пагубным в Петербурге. Во Франции энциклопедисты, освобождая человека от старых предрассудков, внушали ему более высокие нравственные побуждения, делали его революционером. У нас же Вольтерова философия, разрывая последние узы, сдерживавшие полудикую натуру, ничем не заменяла старые верования и привычные нравственные обязанности. Она вооружала русского всеми орудиями диалектики и иронии, способными оправдать в его глазах собственную рабскую зависимость от государя и рабскую зависимость крепостных от него самого. Неофиты цивилизации с жадностью набросились на чувственные удовольствия. Они отлично поняли призыв к эпикуреизму, но до их души не доходили торжественные звуки набата, призывавшего людей к великому возрождению».

А. И. Герцен.О развитии революционных идей в России
…А глядишь: наш МирабоСтарого ГаврилоЗа измятое жабоХлещет в ус да в рыло.А глядишь: наш Лафает,Брут или ФабрицийМужиков под пресс кладетВместе с свекловицей.Фраз журнальных лексикон,Прапорщик в отставке,Для него Наполеон —Вроде бородавки…Денис Давыдов.Современная песня

Как Екатерина II желала бы приспособить Вольтера и Дидро к своим самодержавным вожделениям и принаняла-таки Лагарпа в штатные воспитатели к юному Александру, так и сам уже институт российского крепостничества в свой черед старался принарядиться или даже и переодеться в шулерски передернутую традицию западноевропейского свободомыслия. Откровенный и наглый социально-нравственный цинизм, явившийся результатом означенных устремлений, Денис Давыдов увидел очень остро. Но весьма характерным образом он и смешал с этой цинической модой на фасадное вольтерьянство и наемное просветительство традицию органического переосмысления действительного опыта западноевропейского свободомыслия.

…Утопист, идеолог,Президент собранья,Старых барынь духовникМаленький аббатик,Что в гостиных бить привыкВ маленький набатик……И жужжит он, полн грозой,Царства низвергая…А Россия — боже мой! —Таска… да какая!..…Но назло врагам онаВсе живет и дышит,И могуча, и грозна,И здоровьем пышет.Денис Давыдов.Там же

Сейчас это отождествление Чаадаева с «мошками да букашками» — «нашими Мирабо» может восприниматься как некий курьез запальчивого воображения «поэта-партизана». И только. Нет, не так уж все-таки безоглядно запальчив был Денис Давыдов в своих поэтических «набегах». В этом едва ли, конечно, не преднамеренном смещении понятий и оценок сказалось многое, некое ура-патриотическое «антизападничество», в частности. Кстати, стихотворение представляется продуманным. «просчитанным», как и многие иные, столь, казалось бы бесшабашные создания пера этого поэта… Стихотворение появилось в тот как раз год, когда разразилась буря вокруг «Философических писем» и Чаадаев был «высочайше» определен в сумасшедшие. Но это — к слову. А вот прецедент нарочитого смешения подлинного свободомыслия с показным «вольнодумством» заслуживает внимания. Так смешиваются, смещаются важные координаты в сфере социальной нравственности и духовных традиций. Иное отчасти дело, что отличение позиций «наших Мирабо» от позиции Чаадаева могло оказаться и не по плечу Давыдову — гусарских понятий о чести тут было мало.

«…Император Александр стыдился перед Европой, что более 10 миллионов его подданных — рабы… Хлопоты мои в Петербурге по освобождению крестьян кончились ничем. В это время вообще в Петербурге много толковали о крепостном состоянии. Даже в Государственном совете рассуждали о непристойности, с какою продаются люди в России. Вследствие чего объявления в газетах о продаже людей заменились другими; прежде печаталось прямо: такой-то крепостной человек или такая-то крепостная девка продаются; теперь стали печатать: такой-то крепостной человек или такая-то крепостная девка отпускаются в услужение, что значило, что тот и другая продавались… Благомыслящие люди, или. как называли их, либералы, того времени более всего желали уничтожения крепостного состояния и, при европейском своем воззрении на этот предмет, были уверены, что человек, никому лично не принадлежащий, уже свободен, хотя и не имеет никакой собственности»…

И. Д. Якушкин. Записки

«…Мне хотелось знать, оценят ли крестьяне выгоду для себя условий, на которых я предполагал освободить их… Они слушали меня со вниманием и, наконец, спросили: «Земля, которою мы теперь владеем, будет принадлежать нам или нет?» Я им отвечал, что земля будет принадлежать мне, но что они будут властны ее нанимать у меня. «Ну так, батюшка, оставайся все по-старому: мы ваши, а земля наша». Напрасно я старался им объяснить всю выгоду независимости, которую им доставит освобождение. Русский крестьянин не допускает возможности, чтобы у него не было хоть клока земли, которую он пахал бы для себя…»

И. Д. Якушкин. Там же

Якушкин был наделен не созерцательно-страдательным, но активно-конструктивным мировосприятием. Это важная черта его натуры, и я не хочу как-то затенять ее для удобства той части читателей, которые привыкли, быть может, воспринимать тех или иных героев в соответствии с «просто нравится» или «просто не нравится». В «случае» с Якушкиным такой подход не просто недостаточен — непригоден. Тут требуется вникнуть в суть и смысл его отношения к жизни, подтянуться до уровня той деятельной основательности, с которой Якушкин воспринимал все, к чему обращался. Это, к слову сказать, очень высокий уровень исторически ответственного мировосприятия, не ищущего себе замены в словах и не истощающего себя в глухом, замкнутом отчаянии. По причинам, о которых не здесь речь, мы, похоже, подотвыкли от якушкинских мерок. Хотя, пожалуй, нам больше довелось узнать о той трагической коллизии, которая, как считал еще Энгельс, порождается противоречием между исторически необходимым требованием и практической невозможностью его осуществления, с чем и столкнулся Якушкин в своей ранней попытке раскрепощения крестьян путем их «пролетаризации»…

Я не буду стараться «облегченно» говорить о трудном деле якушкинской жизни, о тяжкой его участи, которую он с честью превозмог. Это была бы не просто пустая затея — не к добру было бы такое упражнение по части риторики слова и мысли. У Якушкина можно поучиться именно антириторизму образа мыслей, действий и чувств. Что насущно.

Освободительный антикрепостнический порыв Якушкина оказался несостоятелен; но не потому, что шел от какой-либо романтической экзальтации, жажды громкого поступка, эффектного жеста — он шел как раз от стремления найти какое-то практическое применение мечтам и идеалам, от стремления выйти за пределы одних только порывов души. Но…

«Ужасное положение пролетариев в Европе тогда еще не развилось в таком огромном размере, как теперь, и потому возникшие вопросы по этому предмету уже впоследствии тогда не тревожили даже самых образованных и благонамеренных людей…»

И. Д. Якушкин. Записки

Сын И. Д. Якушкина — Е. И. Якушкин освободил крестьян с землею безвозмездно в 1855 году, то есть еще до отмены крепостного права.

«Якушкину принадлежит несомненная честь — предусмотреть новейшие формы эксплоатации крестьянства слишком на поколение вперед… Впоследствии Якушкин… опять опережая свой век на целое поколение, своим умом додумался до… той самой формы, которая была осуществлена реформой 19 февраля…»

М. Н. Покровский.Русская история с древнейших времен

«История всегда была… для Покровского «политикой, опрокинутой в прошлое»… Единого заговора, по Покровскому, собственно, не было: был не один, а два заговора: дворянам севера противостояли мелкие буржуа южные. Северные союзники, собственно, оказались… «северными врагами» Пестеля.

Всячески подчеркивается якобинизм Пестеля… В основном же ядре декабристов Покровский видит лишь «предшественников» 1861 года»…

М. В. Нечкина.Восстание декабристов в концепции М. Н. Покровского

«Ошибки Покровского были восприняты и в ряде случаев еще увеличены сторонниками его школы. В моих работах о декабристах я стояла на ошибочных позициях М. Н. Покровского, проводила «экономико-материалистический» подход к генезису декабризма непосредственно от экономики эпохи, недооценила значение всемирно-исторического этапа, начало которому положила Великая французская буржуазная революция, и некоторое время оставалась на ложной точке зрения относительно «якобинизма» Пестеля»…

М. В. Нечкина. Там же

«…Общеевропейские закономерности, специфика их проявления в России до сих пор не выявлены четко, суммарно даже в монографических исследованиях. Соотношение общемировых и национальных факторов в генезисе декабризма не стало предметом методологического рассмотрения. Наряду с признанием декабризма одним «из слагаемых во всемирно-историческом процессе революционной борьбы против обветшалого феодально-крепостного строя» сохраняются формулировки, по существу противопоставляющие интернациональные и национальные факторы генезиса декабризма: «Движение декабристов выросло на почве русской действительности. Не увлечение западноевропейской передовой философией, не заграничные военные походы, не примеры западноевропейских революций породили движение декабристов, его породило историческое развитие их страны, объективные исторические задачи в русском историческом процессе» (М. В. Нечкина. Декабристы. 1982, с. 5., 7)… Часто приводилось известное высказывание А. А. Бестужева (Марлинского): «Еще война длилась, когда ратники, возвратись в домы, первые разнесли ропот в классе народа. «Мы проливали кровь, — говорили они, — а нас опять заставляют потеть на барщине»… Войска от генералов до солдат, пришедши назад, только и толковали: «как хорошо в чужих землях». Сравнение со своим естественно произвело вопрос: «почему же не так у нас?» У большинства это высказывание фигурировало в усеченном виде: сохранялась первая его, «антикрепостническая», часть, убиралась часть вторая, вводящая в круг идущей еще от Радищева проблемы: рождение дворянской революционности в России на стыке российского и западного исторического опыта… Мы бы назвали проект Пестеля проектом «русского пути» буржуазной эволюции страны, отличным от проектов «американского», или «прусского» типов… Хорошо, могут сказать нам. Свои, пусть минимальные, шансы на успех декабристы упустили. И все же в день 14 декабря их победа не была исключена. Что в этом случае ждало декабристов дальше?.. Могут, правда, сказать: а правомерен ли сам вопрос о возможности победы декабристов?.. С этим, на наш взгляд, нельзя согласиться. Ведь если историк обречен на то, чтобы лишь описывать случившееся и, так сказать, задним числом подыскивать ему детерминирующие причины, то он теряет почву для научного анализа и переходит на позиции пассивного регистратора событий, если не их апологета… Истории всегда внутренне присуща альтернативность… Поражение декабристов явилось в истории России огромной национальной трагедией — факт, еще не понятый и не осмысленный нами в полной мере».

Е. Г. Плимак, В. Г. Хорос.Проблемы декабристского движении

Есть, встало быть, и такой поворот, есть и такой узел в сюжете борьбы декабристов против попыток царизма зачислить Вольтера «на русскую службу», как Лагарпа или, к примеру, Жомини, и сжечь гимназии и упразднить науки не иначе, как «оседлав коня Парнасска». И при таком повороте возникают весьма важные проблемы освещения декабризма вообще, темы поражения декабристов — в особенности темы исторического смысла всего декабристского движения — прежде всего. Да и фигура каждого из участников движения получает особую окраску. Ведь одно дело, согласимся, когда речь идет о движении протеста, не имеющего шансов на успех. И совсем иное дело, когда мы говорим о людях, имевших свой исторический «шанс» и резон, но потерпевших поражение по тем или иным причинам.

Статье, фрагмент из которой тут приведен, предпослан эпиграф: «Восстание… 14 декабря как факт имеет мало последствий, но как принцип имеет громадное значение (М. Лунин)». Как знаменательно разошлись тут «факт» и «принцип»! И который из двух для нас ныне важнее?

Исторический факт не надо фетишизировать, как не надо фетишизировать вообще что бы то ни было. И если что-либо было так, а не иначе, то совсем не потому, что никак иначе вообще и быть не могло. И не состоит ли задача, в частности историка, в том, чтобы попытаться выяснить, почему же было так и как еще могло быть. Фетишизация истории — фатализм, обращенный вспять. Но не только. Авторы статьи правы: есть тут нечто от апологетики сущего. В истории все «правильно», по тому одному, что все «так и было на самом деле». Простая логическая ошибка, видимая подмена понятий становится чем-то вроде «самоочевидности», обретает силу объективного взгляда на вещи. Но фетишизация истории есть всего лишь своего рода исторический сервилизм — следствие сервилизма самого способа мышления. Под внешне респектабельным видом «строгой научности» и фактологической «фундированности» налагается запрет на историческое сравнение. И еще, если «правильно» все, что было, и именно по одному тому, что оно было, то столь же «правильно» наперед и все, что будет. Любопытнейшая вещь — психология «верности факту»…

Якушкин неповторим и в известном смысле не может быть нравственно превзойден. Как у его товарищей по декабристскому движению, так и у нас — его товарищей по всеобщему освободительному движению людей в мире, — не может быть тождества с его жизненной позицией, строем чувств и образом мысли. Это ясно. Мы находимся с Якушкиным в состоянии своеобразного диалога. Новое мышление диалогично по своей принципиальной сущности, а диалог предполагает сопоставление мнений, позиций, уровней. Обращение к личности Якушкина обещает поэтому нам, в частности, постановку таких нравственных проблем, которые вне сопоставления с этой личностью вообще могут быть рассмотрены лишь в абстракции, то есть вне пределов нравственного опыта каждого из нас. Обращение к Якушкину при условии той паритетности мнений «сторон», без которых нет диалога, открывает для нас возможность видения той альтернативы, которая не ограничивается рамками собственно декабризма, но может быть продолжена вплоть до представимых горизонтов развития нашего «состояния духа» вообще.

В почти полной беспредельности «всех общественных отношений», взятых, согласно известной марксистской формуле, в их совокупности, именно личность, пожалуй, выступает в роли «вариатора», если можно так сказать, развития событий. Личность — живой «вариант» истории, личностью история пробует новые пути. И «пробы» в этом случае стоят «ошибок», потому что «ошибки» — «пробы» истории.

Как «факт» движение декабристов, их участь и судьбы могут иметь «мало последствий», а вот как «принцип» значение их действительно громадно. Нечто не совершилось, но могло совершиться. Общественное сознание хранит нравственный опыт и урок — декабризм навсегда впечатлен в систему наших нравственных представлений и потребностей. «Чести клич» может быть и не услышан современниками — «слово, — писал Чаадаев, — живет лишь в отзывчивой среде». Нет ее — и оно застынет, как звуки в охотничьем роге барона Мюнхгаузена, оттаявшие вдруг в благоприятной среде. Барон (или его прототип) служил в XVIII веке в русской армии, знал, что такое русские холода. Но о судьбах слова в «неотзывчивой» среде Чаадаеву было, конечно, знать лучше. «Нам не дано предугадать, как наше слово отзовется». Да. Как — не дано. И когда — не дано. И даже — отзовется ли. История вероятностна. Но потому желание «бросить слово на ветер, чтоб ветер унес его вдаль» не так уж смешно и нелепо.

«Чести клич» может быть и не услышан другими — он может прозвучать в душе, и тогда он станет «внутренней судьбой» человека, которая и определяет контуры личности.

«Нужно быть доблестным ради себя самого… Совсем не для того, чтобы выставлять себя напоказ, должна наша душа быть стойкой и добродетельной; нет, она должна быть такою для нас, в нас самих, куда не проникает ничей взор… Она научает нас не бояться смерти, страданий и даже позора; она дает нам силы переносить потерю наших детей, друзей и нашего состояния… Это — выгода гораздо большая, и жаждать, и чаять ее гораздо достойнее, чем тянуться к почету и славе, которые в конце концов не что иное, как благосклонное суждение других людей о нас».

Мишель Монтень.Опыты

К слову.

Я счел за благо излагать дело, для которого и написана эта книга, и рассказывать об участи человека, к которому она обращена, возложив на самого читателя в значительной части труд домыслить те связи, которыми объединяются многие ее фрагменты. Кто «я» такой и достаточно ли у этого самого «я» оснований, чтобы поступить именно так, а не как-либо иначе, — вопрос иной. Чуть позже я постараюсь этот вопрос выяснить…

«Государь! честь дороже присяги, нарушив первую, человек не может существовать, тогда как без второй он может обойтись еще».

Это было сказано А. Н. Раевским в ответ на обвинение Николая в том, что Раевский преступил присягу, не донеся о тайном обществе. Афористическая формула значила многое. Честь оказывалась неотделимой от существования личности, отделяясь от вмененного в обязанность, от мундира. Николай угадал эту сторону дела в событиях 14 декабря, навсегда сохранив острую подозрительность ко всему личностному. Он почуял, что неофициальное слишком близко к недозволенному… Но если даже лишь появилось понятие о «чести мундира», значит, уже существует и еще какая-то иная честь — «немундирная», неформальная, извне никем не присвоенная, внутренняя, собственная честь человека.

Во времена декабристов было, конечно, еще очень остро представление о сословной, дворянской чести. Оно волновало Пушкина, Грибоедова, волновало многих декабристов. Тема попранных дворянских прав — прав, попранных самодержавием, представляла собой важный элемент общедекабристской идеологии. Идея восстановления дворянства в его правах перед лицом почти уже совершенно узурпируемой, почти уже самозванной после Петра I самодержавной власти, тем паче перед лицом всякого рода временщиков, всякого сорта фаворитов и людей «в случае» — эта идея была по существу идеей перехвата дворянством политической активности у самодержавия. С этой идеей связаны, безусловно, многие политические проекты дворянских революционеров. Это известно и уже достаточно освещено в исследовательской и популярной литературе о декабризме. Но людям такого уровня, как, скажем, Чаадаев, становилась все более близка, все более ими осмыслялась и прочувствовалась мысль о внесословной чести человека, которую-то, собственно, и следует беречь, которой, на самом деле, и стоит лишь жертвовать едва ли не всем — мнением «толпы», карьерой, даже — порой — жизнью. Но дело все это было сложным, порой мучительно запутанным. «Невольник чести» — это было сказано Лермонтовым, который и сам погиб на дуэли, на смерть поэта. О какой чести сказано тут у Лермонтова, и чувствовал ли он сам себя таким невольником? «Неволя чести» — что это такое? Может быть, поэтический перифраз Кантова «категорического императива»? Или все-таки речь тут об узах условных понятий? Чаадаев говорил, что, будь он в роковые дни подле Пушкина, катастрофы бы не произошло. С точки зрения многих современных авторов, Пушкин занял единственно возможную для своего достоинства позицию, решаясь на едва ли не спровоцированную дуэль. Но давайте попробуем поверить все-таки Чаадаеву, который, кстати говоря, однажды вроде бы уже уберег Пушкина — было дело — на самой грани непоправимого, быть может, поступка. Что же тогда из всего этого следует? Какие доводы мог представить Пушкину Чаадаев, какую нравственную позицию мог противопоставить пушкинскому понятию «оскорбленной чести»? Стоит, наверное, подумать. А ведь иные авторы и ныне находят, что у Пушкина вообще в ту пору не было никакого иного решения, кроме дуэли, не было и даже быть не могло. Более того, ныне приходится встречать в литературе и суждения относительно того, что Пушкин на дуэли с Дантесом грудью своей, так сказать, защищал честь и достоинство всей русской культуры, всей передовой русской общественной мысли того времени. Возникает своеобразный образ — модель дуэли на Черной речке как некоего трагического эпилога к Сенатской площади. Нравственно-психологический эпилог к социально-политической катастрофе… Впрочем, такого рода модель — дело, конечно, читательского воображения. Однако надо признать, что так или иначе, но в определенных социально-психологических обстоятельствах вопрос чести — это вопрос жизни, хочет того человек или нет, знает о том или не знает. И всегда, пожалуй, вопрос чести — вопрос судьбы.

«Честь… является душой монархического образа правления: не та философская честь, которая является не чем иным, как изысканным чувством, испытываемым благородной и чистой душой от своего собственного достоинства, которая имеет в основе здравый смысл и смешивается с долгом, которая существовала бы даже вдали от взоров людей, имея свидетелем лишь небо и судьей лишь совесть, но та политическая честь, природа которой состоит в стремлении к преимуществам и отличиям, которая ведет к тому, что люди не довольствуются тем, чтобы быть достойными уважения, а хотят главным образом того, чтобы их ценили, стремясь вложить в свое поведение больше величия, чем справедливости, больше блеска и достоинства, чем здравого смысла; та честь, которая содержит в себе по меньшей мере столько же тщеславия, сколько и добродетели, но которая в политическом устройстве заменяет самую добродетель, ибо она при помощи простейшего из всех средств заставляет граждан идти вперед к общественному благу, когда им кажется, что они идут лишь к цели своих личных страстей; та честь, наконец, часто по своим законам столь же странная, как и великая по своему действию, которая порождает столько возвышенных чувств и нелепых предрассудков, столько героических поступков и безрассудных действий, которая хвалится обычно уважением к законам, а порой считает также своим долгом нарушать их, которая повелительно приказывает повиноваться прихотям государя и, однако, разрешает отказывать ему в своих услугах тому, кто считает себя оскорбленным несправедливым предпочтением, которая повелевает одновременно великодушно обращаться с врагами отечества и смывать оскорбление кровью гражданина…»

Максимилиан Робеспьер.О бесчестящих наказаниях

Конечно, мысли Руссо, на которые Максимилиан Робеспьер здесь опирается, выраженно политизированы. Политизированы до такой степени, что собственно нравственная сторона как бы и затушевывается. Но важнее, пожалуй, тут иное: вопрос чести способен в определенных обстоятельствах становиться вопросом политики. Или по-другому и, быть может, вернее, определенная политика может становиться делом чести.

«…Кровью омыть запятнанную честь. Предрассудок общий, чуждый духа христианского! Им ни честь не восстановливается и ничто не разрешается, но удовлетворяется только общественное мнение, которое с недоверчивостью смотрит на того, кто решается не подчиниться общему закону».

Е. П. Оболенский.Воспоминания

«Вскоре после войны в общественном мнении обнаружилась большая перемена. Гвардейские и армейские офицеры, храбро подставлявшие грудь под неприятельские пули, были уж не так покорны, не так сговорчивы, как прежде. В обществе стали часто проявляться рыцарские чувства чести и личного достоинства, неведомые до тех пор русской аристократии плебейского происхождения, вознесенной над народом милостью государей».

А. И. Герцен.О развитии революционных идей в России

«Пушкин в жизни обыкновенной, ежедневной, в сношениях житейских был непомерно добросердечен и простосердечен. Но умом при некоторых обстоятельствах бывал он злопамятен, не только в отношении к недоброжелателям, но и к посторонним и даже к приятелям своим. Он, так сказать, строго держал в памяти своей бухгалтерскую книгу, в которую вносил он имена должников своих и долги, которые считал за ними. В помощь памяти своей он даже существенно и материально записывал имена этих должников на лоскутках бумаги, которые я сам видал у него. Это его тешило. Рано или поздно, иногда совершенно случайно, взыскивал он долг, и взыскивал с лихвою».

П. А. Вяземский.Приписка к статье «Известие о жизни и стихотворениях Ивана Ивановича Дмитриева»

В сопоставлениях, противопоставлениях и перебивах разного рода документальных свидетельств общественной мысли, в возвратах к, казалось бы, прерванным или завершенным ее сюжетам — ее синкопы и контрапункты, ее пульсация, ее аритмия. Она идет не по какой-то ретроспективно от нас проложенной линии — она без нас жила и совсем не имела в нас какой-то теологической цели. У нее вообще нет никакой такой цели… В пору, о которой у нас речь, были все признаки кризиса общественной нравственности, слома определенных этических традиций. Этот кризис и этот слом резонируют в общественном сознании и новых поколений, смысл их и суть их — кризиса и слома — переосмысляются в сфере нравственных противоречий, присущих «последующим людям». Волны, идущие от нас вспять, сталкиваются с волнами, идущими к нам из прошлых веков. Нельзя и ждать, что линия, зона, точка — или как хотите еще — столкновения волн будет ровной, что не появятся всплески, водовороты, воронки и барашки. Все это закономерно; вернее, это и закономерно. В пору декабризма вошли в глубокий конфликт не две нравственности — официальная, «присяжная», мундирная, и новая — революционно-дворянская, — а три, четыре… Была еще и нравственность, были еще свои «понятия чести» у дворянства старого, потомственного аристократически-кавалергардского, нарождалась — вместе с чувством «личностного» самосознания, тесно связанного исторически с индивидуалистическим отношением к окружающему миру, с чувством личностной исключительности, — нравственность «частная» и в то же самое время общечеловеческая, как бы внесословная, внегосударственная и даже в каком-то смысле наднациональная. В известной мере нравственность «личностная», «человеческая», «индивидуальная» и «индивидуалистическая» находила отражение в стилистике сентиментализма, в культе «эмансипации души» и поэтизации ее суверенности и самоценной природы. Стилизованная наивность сентиментализма была своего рода эмоционально-психологическим кодом приоритета «естественного», «природного» начала в человеке, выражением своеобразного руссоистского «антропологизма». Тут был, конечно, и некий антирационализм.

«От природы человек не склонен мыслить. Мышление — это своего рода искусство, которое приобретают, и оно дается ему, пожалуй, еще труднее, нежели другие искусства. Я знаю только два класса людей, резко отличающихся друг от друга: класс мыслящих людей и класс людей не умеющих мыслить, — и это различие обусловлено почти исключительно воспитанием… Люди, всю жизнь работающие из-за куска хлеба, всецело поглощены своим трудом, житейскими заботами и умственно отнюдь не развиты. Невежество не наносит ущерба ни честности, ни нравственности, нередко даже содействует тому и другому, а размышления часто приводят к тому, что человек вступает в сделку с совестью и подыскивает оправдание своим неблаговидным поступкам. Совесть — самый просвещенный из философов… и самая честная в мире женщина, быть может, даже не знает, что такое честность… Достоинство женщины в том, чтобы оставаться безвестной… Всякая ученая девица останется девою до конца дней, ежели все мужчины на свете проявят благоразумие…» И еще.

«Счастлива, мой юный друг, страна, где нет надобности искать мира в пустыне! Но где такая страна?.. Золотой век почитают химерою, — и он останется навсегда химерой для людей с испорченным вкусом и сердцем. По правде говоря, о нем даже не сожалеют, ибо все эти сетования не отличаются искренностью. Что же следовало бы предпринять, дабы возродить золотой век? Надлежало бы сделать лишь одно, — полюбить его, а это вполне возможно».

Жан-Жак Руссо.Эмиль, или О воспитании

Условно-наивная, простодушно — «романсовая» фраза Карамзина «и крестьянки любить умеют» (сюжетная близость повести любовному романсу замечена в литературоведении) была, по сути дела, — при всей очевидной пасторальности и формы выражения, и даже прямого ее смысла — формулой-манифестом внесословной нравственности, одновременно и поэтому абстрактной, и демонстративно личностной. Дело не в том, кто ты по своему положению в обществе, определяемому случайным фактом твоего рождения, дело в том, что ты, лично, за человек сам по себе. «Бедная Лиза» — это тоже счастливо найденная формула-открытие, имеющая двойной смысл. Бедность — не преграда естественному чувству любви Лизы (то есть данного, конкретного человека), но вот судьба любви бедняжки Лизы взывает к искреннему состраданию и способна вызвать чувство презрения к высокородному «соблазнителю». «Честная девушка» Бедная Лиза гибнет, спасая тем свою честь. Эраст губит свою внутреннюю честь, не уронив ее в глазах людей своего круга. Бедная Лиза отчуждает, если позволить себе тут это специальное слово, истинную честь богатого Эраста…

Существовала большая нравственная многоукладность и чересполосица — признак глубоких социальных изменений, происходивших в обществе того времени. Общее понятие нравственности и чести размывалось и расслаивалось на множество частей, не сливавшихся ни в какое целое. Шкала нравственных ценностей представала своего рода лестницей вверх, ведущей вниз. О месте на этой лестнице норм и обычаев «екатерининских времен» было уже достаточно сказано. Передовое дворянство повело ближайший обратный отсчет от этой точки, все оглядываясь на нее. Была, к примеру, нравственность и честь элитарно-кавалергардская, парадно-преторианская. Кавалергардский полк традиционно был причастен к делам престолонаследия, обеспечивал дворцовые перевороты — тряс троны, составлял парадную охрану «царствующих особ», поставлял фаворитов для императриц и выдвигал из своей среды сочинителей дворянских конституций. Кавалергардами начинали М. Орлов и Пестель, кавалергардом был Лунин. Свои понятия чести были у старых (то есть служивших еще до переформирования части после ее известного «возмущения») семеновцев — прославленного в боях гвардейского полка, ведущего свою родословную еще от потешного войска Петра I. Бывший «старый семеновец» Якушкин достаточно скептически относился к М. Орлову, предполагая в нем эгоистическое высокомерие, настороженно — к Пестелю (вспомним подозрения ряда декабристов в «наполеонизме» вождя южан), а знаменитые письма-памфлеты Лунина из Сибири третировал как «выходки, подобные тем, которые он позволял себе… будучи кавалергардом… из тщеславия и для того, чтобы заставить говорить о себе». Конечно, суть дела в отношении неукоснительно лично скромного Якушкина ко всем этим людям отнюдь не определялась «полковыми понятиями чести» и предвзятостью, связанной с этими понятиями, но определенную предрасположенность или даже, быть может, некий привкус какой-то предрасположенности к неприязненному сомнению тут, пожалуй, можно почувствовать… А была еще, в свой черед, и армейская уязвленность по отношению к гвардии вообще. Но если Якушкина, скорее всего, настораживали и раздражали стиль поведения и нормативная поза кавалергардства, то в основе комплекса ущемленности честолюбивого чувства у общеармейского офицерства были, наверное, прежде всего основания карьерно-сословного свойства.

И был еще любопытнейший феномен гусарства, гусарских «понятий чести» — дерзости по отношению не столько к официальным, сколько к общепринятым нормам морали и «приличного поведения», стремящейся обязательно дойти до особого рода шалой наглости и столь часто граничившей с особого рода аморализмом напоказ, с ухарством и цинической «отчаянностью». Суррогат и одновременно кривляющаяся тень «высокого» честолюбия духовной элиты того времени.

Не надо называть, узнаешь по портрету:   Ночной разбойник, дуэлист… . . . . . . . . . . . . .…И крепко на руку нечист…А. С. Грибоедов.Горе от ума

Как вроде бы ни странно, но гусарство оказалось исключительно живучей нравственной тенденцией (или традицией), исключительно стойкой формой особого рода стилизации определенных нравственных принципов — «от противного». Гусарство — в разных своих проявлениях — осталось, когда уже сгинули кавалергарды, гвардейцы старых времен, выветрилась почти совсем память о дворянском «кодексе чести», исчезли сами гусары в собственно профессионально-воинском понимании этого слова, обозначавшего части «легкой кавалерии». А гусарство и гусарское бреттерство все уцелевало, уцелевало влеченье — «род недуга» вдруг взять да и поставить на кон жизнь — свою или чужую, лучше, конечно, чужую, «блеснуть» так, чтобы «все так и ахнули», и вообще вести себя «вызывающе». Пусть — на дуэль, особенно, понятное дело, если твой противник не, как ты, «профессионал»-бреттер, а «дилетант» и когда, следовательно, он едва ли не заранее уже унижен тем чувством твоего превосходства, которое ты, как «профессионал» и специалист, над ним заведомо имеешь.

Гусарство эволюционировало и имело свои варианты. Но в общем и целом, говоря тут нарочно канцелярским языком, эволюция эта достаточно выяснена была Львом Толстым в «Двух гусарах», где действие начинается именно где-то «в 1800-х годах… в наивные времена масонских лож, мартинистов, тугендбунда, во времена Милорадовичей, Давыдовых, Пушкиных…».

«В общежитии Пушкин был до чрезвычайности неловок и при своей раздражительности легко обижался каким-нибудь словом, в котором решительно не было для него ничего обидного. Иногда он корчил лихача, вероятно вспоминая Каверина и других своих приятелей-гусаров в Царском Селе; при этом он рассказывал про себя самые отчаянные анекдоты, и все вместе выходило как-то очень пошло. Зато заходил ли разговор о чем-нибудь дельном, Пушкин тотчас просветлялся. О произведениях словесности он судил верно и с особенным каким-то достоинством. Не говоря почти никогда о собственных своих сочинениях, он любил разбирать произведения современных поэтов и не только отдавал каждому из них справедливость, но и в каждом из них умел отыскать красоты, каких другие не заметили… Вообще Пушкин был отголоском своего поколения, со всеми его недостатками и со всеми добродетелями. И вот, может быть, почему он был поэт истинно народный, каких не бывало прежде в России».

И. Д. Якушкин.Записки
Певец-гусар, ты пел биваки,Раздолье ухарских пировИ грозную потеху драки,И завитки своих усов.А. С. Пушкин.Черновой набросок…Все, все, что гибелью грозит,Для сердца смертного таитНеизъяснимы наслажденья —Бессмертья, может быть, залог,И счастлив тот, кто средь волненьяИх обретать и ведать мог…А. С. Пушкин.Пир во время чумы

Впрочем, в последнем отрывке звучит, пожалуй, уже мотив тютчевский: «блажен, кто посетил сей мир…». Но есть тут и тема «влечения к краю», тема переступания некоей черты, пусть черты в самой своей душе, в конце концов можно сказать, что у каждого человека может быть своя внутренняя «бездна»… Почти уже совершенно покидая пушкинскую собственно тему и пушкинские непосредственно сюжеты и мотивы, надо теперь сказать, что «гусарство» — особого рода «жестокая игра», — в которой постоянно «идут ва банк», расплачиваясь за проигранную честь жизнью или выигрывая вдруг все разом. Не надо, понятное дело, «опрокидывать современность в прошлое», но искусственно абстрагироваться, дистанцироваться, как теперь говорят, обращаясь к прошлому, от последующего опыта невозможно, да и надо знать, откуда что идет в современном мире. Так вот, перефразируя известное щедринское выражение о нигилистах и титулярных советниках, можно, тем самым придавая расширительный смысл ходу мысли, сказать с известной степенью условности, что «гусар» — это нераскаянный «службист», а «службист» — это раскаянный «гусар». Думаю, что гусарство оказалось столь живуче едва ли не в первую очередь потому, что оно как бы социально-политически нейтрально, оно способно уживаться с самыми разными социальными характерами и ситуациями, способно уживаться и в одном человеке с иными формами и стилями поведения, способно быть внутренним, внешне не имея уже ровным счетом ничего общего с шапкой набекрень, закрученными усами, картежничеством и лихой пьянкой, но при этом внутренне сохраняя свой нахрап и вкус к хождению «по краю» и подталкиванию «к краю». Прибегая к условному осовремениванию выражения мысли, но не подменяя при этом понятийной сути рассматриваемого феномена, а лишь обнаруживая таким способом его собственную тенденцию и потенциальные силы, можно сказать, что «гусарство» — явление нравственного экстремизма. Ибо, оставаясь само по себе по видимости социально нейтральным, оно создает атмосферу, в которой легко и «естественно» рождаются идейно-политическая экзальтация и общественно-исторический авантюризм. А потому с известной степенью условности можно, очевидно, сказать, что всякого рода экстремизм — это «гусарство», перенесенное в политику. Конечно, венец и предельная форма «гусарства» — дуэль сама по себе еще отнюдь не политическое убийство, но в дуэли постоянно проигрывалась модель террористического акта как такового и именно такого, который бы «оправдывался» исключительно «высшими соображениями». В дуэли наигрывался стиль поведения в особой психологической ситуации «предела», когда все понятия и представления о человечности, скажем, или доброте, милосердии, гуманности, терпимости и т. д. оказываются вдруг совершенно неуместными, дикими и ничтожными, даже, пожалуй, недостойными. Когда даже и «думать поздно». У этой «психологии предела» было, как выяснилось со временем, большущее социально-историческое будущее. Но уже и в ту пору, о которой идет тут речь, она способна кое-что нам объяснить и осветить с важной точки зрения.

Враги! Давно ли друг от другаИх жажда крови отвела?Давно ль они часы досуга,Трапезу, мысли и делаДелили дружно? Ныне злобно,Врагам наследственным подобно,Как в страшном, непонятном сне,Они друг другу в тишинеГотовят гибель хладнокровно…  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .…Дико светская враждаБоится ложного стыда…  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .…Два врагаПоходкой твердой, тихо, ровноЧетыре перешли шага,Четыре смертные ступени…  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .  .…ПробилиЧасы урочные…А. С. Пушкин.Евгений Онегин

«Дуэль… — поединок, происходящий по определенным правилам парный бой, имеющий целью восстановление чести… Дуэль представляет собой определенную процедуру по восстановлению чести и не может быть понята вне самой специфики понятия «честь» в общей системе этики русского европеизированного послепетровского дворянского общества. Естественно, что с позиции, в принципе отвергавшей это понятие, дуэль теряла смысл, превращаясь в ритуализованное убийство… На причины отрицательного отношения самодержавной власти к обычаю дуэли указал еще Монтескье в «Духе законов»: «Честь не может быть принципом деспотических государств: там все люди равны и потому не могут превозноситься друг над другом; там все люди рабы… Может ли деспот потерпеть ее в своем государстве? Она полагает свою славу в презрении к жизни, а вся сила деспота только в том, что он может лишать жизни»… С другой стороны, дуэль подвергалась критике со стороны мыслителей-демократов, видевших в ней проявление сословного предрассудка дворянства и противопоставлявших дворянскую честь человеческой, основанной на Разуме и Природе… Отношение декабристов к поединку было двойственным. Допуская в теории негативные высказывания в духе общепросветительской критики дуэли, декабристы практически широко пользовались правом поединка… Надо учитывать еще также одно существенное обстоятельство. Дуэль с ее строгим ритуалом, представляющая целостное театрализованное действо — жертвоприношение ради чести, обладает строгим сценарием. Как всякий жесткий ритуал, она лишает участников индивидуальной воли… Эта способность дуэли, втягивая людей, лишать их собственной воли и превращать в игрушки и автоматы, очень важна… Любая… дуэль была в России уголовным преступлением… Условная этика дуэли существовала параллельно с общечеловеческими нормами нравственности, не смешиваясь и не отменяя их…»

Ю. М. Лотман. Роман А. С. Пушкина «Евгений Онегин» Комментарий

Во всяком случае дуэль «времен гусарства» — опоэтизированная модель «предельной меры» насилия одного человека над другим на «клеточном» еще уровне частной инициативы. Дуэль при этом оказывается живым воплощением той фетишизации чести, которая лишает собственной воли не только прямых участников акта жертвоприношения, но и отбрасывает очень длинную тень на всю окружающую нравственную атмосферу и даже на нравственную традицию, уходящую к горизонту истории. И в этом смысле у всякой дуэли, если она была и не «двойной», даже не «четверной» (когда последовательно стреляются все участники дуэли и, таким образом, дуэль может быть продолжена хотя бы и до бесконечности с теоретической, естественно, точки зрения), число жертв не может быть определено — так поджигается бикфордов шнур, на другом конце которого может оказаться кто и что угодно. Можно, к примеру, задаться вопросом о том, случилась ли бы дуэль Лермонтова с Мартыновым, если б уже оказалась немыслимой дуэль Пушкина с Дантесом. А ведь бывали и дуэли- самоубийства, «беспроигрышные» поединки человека с самим собой. А как часто современный экстремизм представляет себе свой «поединок с миром» как акт восстановления справедливости и поруганной чести всех «униженных и оскорбленных» на свете!

Как гусарство чревато бреттерством, так бреттерство не может уберечься от того, чтобы в нем не зарождались навыки, стилистика и традиции особого рода духовного состояния, свойственные позднейшим формам индивидуального терроризма. Не узнавал, существуют ли в иных языках аналоги или адекваты российскому «гусарству», но не могут не существовать. Как не могут не быть аналоги и адекваты таким «чисто российским» понятиям, как, скажем, «ноздревщина» и «бесшабашность», «лихачество» и «оголтелость» или еще «безоглядность», скажем, и т. п. И как старое российское дворянское «гусарство» держалось фетишизацией «правил чести», так потом и вообще всякий экстремизм и общественная экзальтированность держатся и будут держаться фетишизацией какой-либо «высшей идеи», обращая себя и норовя обязательно обратить всех иных в невольников этой идеи. Нравственный экстремизм узурпирует «правила чести», объявляя себя их единственным хранителем и носителем и грозя смертельным поединком любому, кто хоть не так взглянул или не с той ноги шагнул, он проявление той нравственной нетерпимости, которая по парадоксальной логике хотела бы делить весь мир на евнухов и обитательниц гаремов. Старое российское «гусарство» с культом «вызывающего» (готового вызвать и быть вызванным на дуэль) поведения, строго говоря, совсем не «отменяло» мораль, а стремилось силой навязать свою мораль. Гусарство той поры являло собой своего рода действующую модель дурной антитезы общепринятым нормам морали. В этом именно состоит суть дела. Поиски новой нравственности шли, сторонясь двух этих «крайностей», обеих традиций.

«Подчинение личности обществу, народу, человечеству, идее — продолжение человеческих жертвоприношений, заклание агнца для примирения бога, распятие невинного за виновных. Все религии основывали нравственность на покорности, т. е. на добровольном рабстве, потому они и были всегда вреднее политического устройства. Там было насилие, здесь разврат воли. Покорность значит с тем вместе перенесение всей самобытности лица на всеобщие, безличные сферы, независимые от него. Христианство, религия противоречий, признавало, с одной стороны, бесконечное достоинство лица, как будто для того, чтоб еще торжественнее погубить его перед искуплением, церковью, отцом небесным… Для кого работали, кому жертвовали, кто пользовался, кого освобождали, уступая свободу лица, об этом никто не спрашивал. Все жертвовали (по крайней мере, на словах) самих себя и друг друга…

Само собою разумеется, что вся наша нравственность вышла из того же начала. Нравственность эта требовала постоянной жертвы, беспрерывного подвига, беспрерывного самоотвержения. Оттого по большей части правила ее и не исполнялись никогда… Практическая жизнь и тут идет своим чередом, нисколько не занимаясь героической моралью… Проповедь индивидуализма разбудила… людей от тяжелого сна… Она вела к свободе так, как смирение ведет к покорности. Писания эгоиста Вольтера больше сделали для освобождения, нежели писания любящего Руссо — для братства… Действительно, свободный человек создает свою нравственность. Это-то стоики и хотели сказать, говоря, что «для мудрого нет закона»…

А. И. Герцен.С того берега

«Я избегаю брать на себя какие бы то ни было обязательства, и особенно те, которые связывают меня долгом чести… Мне было бы значительно проще вырваться из плена казематов и законов, чем из того плена, в котором держит меня мое слово… Поступки, которых не озаряет отблеск свободы, не доставляют ни чести, ни удовольствия.

Я настолько люблю сбрасывать с себя бремя каких бы то ни было обязательств, что порою заносил себе в прибыль различные проявления неблагодарности, нападки и непристойные выходки со стороны тех, к кому, по склонности или в силу случайного стечения обстоятельств, испытывал кое-какое дружеское расположение, ибо я рассматриваю их враждебные действия и их промахи как нечто такое, что полностью погашает мой долг и позволяет мне считать себя в полном расчете с ними… Итак, насколько я знаю толк в искусстве оказывать благодеяния и платить признательностью за те, что тебе оказаны, — а это искусство тонкое и требует большого опыта, — я не вижу вокруг себя никого, кто до последнего времени был бы независимее, чем я, и менее всего в долгу перед кем бы то ни было. Да и вообще, нет никого, кто был бы в этом отношении так же чист перед людьми, как я… Благодатная свобода, так долго ведшая меня по этому пути! Пусть же она ведет меня до конца!

Я стремлюсь не иметь ни в ком настоятельной необходимости… Тяжело и чревато всевозможными неожиданностями зависеть от чужой воли. Мы сами — а это наиболее надежное и безопасное наше прибежище — не слишком в себе уверены… Я питаю смертельную ненависть и к тому, чтобы от кого-либо зависеть, и к тому, чтобы искать у кого-либо поддержку, если этот кто-либо не я сам».

Мишель Монтень.Опыты

…Нет, конечно, даже достаточно притерпевшегося к манере и жанру этой книги или даже хоть отчасти, быть может, даже и вошедшего во вкус этой манеры и жанра читателя, я не рискнул бы все-таки затруднить столь обширными выписками, если бы не дополнительные к тому обстоятельства, которые ниже я еще укажу. Но сперва по необходимости относительно некоторых общих в данном случае позиций.

«Несколько слов по поводу так называемого «индивидуализма», то есть по поводу взглядов каждого исторического периода на позицию индивидуума в мире и исторической жизни. То, что ныне называется «индивидуализмом», ведет начало от культурной революции, последовавшей за средневековьем (Возрождение и Реформация)… это переход от трансцендентной мысли к мысли имманентной.

Проанализировать предрассудки против индивидуализма, вплоть до повторения более чем критических иеремиад католиков и ретроградов. Антиисторическим стал ныне тот «индивидуализм», который проявляется в индивидуальном присвоении богатства, в то время как производство богатств все более социализируется…»

Антонио Грамши.Тюремные тетради

«Какая вопиющая несправедливость утверждать, будто Монтень только и занимался тем, что комментировал древних авторов, между тем как в действительности он лишь цитирует их в соответствующих случаях… Он подкрепляет свои мысли рассуждениями великих мужей древности, он судит их, спорит с ними, разговаривает с ними, со своими читателями, с самим собой. Он всегда оригинален в показе вещей, всегда блистает воображением, он всегда художник, наконец, в нем есть то, что я люблю, — он всегда умеет сомневаться. Хотел бы я знать, мог ли он заимствовать у древних авторов то, что он говорит о наших нравах…»

Вольтер — графу Трессану. 1746 г.

Вопрос о том, какие именно книги и каких авторов возбудили или способствовали возбуждению «свободного» или «превратного» образа мыслей, был обязательным в «вопросных пунктах» Следственного Комитета, даваемых подследственным декабристам. В самой постановке такого рода вопроса содержалось признание того, что сражение за овладение великим культурным наследием самодержавие проиграло и что оно уже осознало этот факт, как осознало и то, что это культурное наследие стало духовным и даже политическим оружием в руках декабристов. В ответах подследственных — имена Вольтера и Руссо, иных французских просветителей, но чаще всего имена представителей античной культуры, историков античности, прежде всего Плутарха. Плутарха и иных античных авторов декабристы получили, можно сказать, как раз из рук Монтеня. В ту пору Монтень во многом оказался связующим звеном и посредником в преемственной связи культурно-исторических времен, через него в значительной мере шла дорога, соединявшая юные идеи декабристов с классическими традициями свободомыслия. Но не только в том было его значение, что он умел перевести античную мысль на язык французского Просвещения, сделав ее доступной и внятной последующим культурным поколениям. Он был представителем того свободного «самомышления» (используя выражение Герцена), которое само побуждало к такому же типу мышления, к суверенности собственного образа мыслей, к тому, чтобы иметь свой взгляд на вещи, а не разделять готовые мнения и общие взгляды, которое утверждало человека в праве на свой, личный образ мысли. А это было важно и имело огромные последствия во всем дальнейшем развитии русской мысли. Нет ничего удивительного в том, что «руссоист» Лев Толстой был почитателем Монтеня и что знаменитые «Опыты» были его настольной книгой, которую он перечитывал всю жизнь. Но удивительно, как четко, «безошибочно» история общественной мысли зачастую особыми знаками отмечает глубокое свое течение, свое «внутреннее русло».

«Я никак не припомню, чтобы кто-нибудь именно или чтение каких-нибудь книг исключительно возбудили во мне свободный образ мыслей».

Из ответов И. Д. Якушкинана «вопросные пункты»Следственного Комитета

У Якушкина свободный образ мыслей был уже в крови, не ощущался как привнесенный элемент и не был таким элементом. В крови был уже, скажем, и Монтень с его смеющимся скептицизмом и неколебимой независимостью стоического жизнеутверждения.

Вскоре после объявления приговора и совершения казни Якушкина вместе с некоторыми другими осужденными отправили поначалу в Финляндию в Роченсальмскую крепость. Дело было в августе 1826 года. Около Петербурга горели леса, «солнце, — пишет Якушкин, — виднелось сквозь дым, покрывавший город и его окрестности, как обгорелая головня; ночью же ни зги не было видно». Бедствие в окружающей природе как бы нарочно подчеркивало мрачную сторону событий, служило им фоном. Но Якушкин словно знал, что самое тяжкое нравственное испытание позади, словно чем-то уже был огражден от всех удручающих впечатлений окружающего бытия. Так и будет потом с ним всегда, на всю жизнь. «Переезд от Петербурга до места нашего заключения был для нас приятной прогулкой… По приезде на каждую станцию живой разговор между нами имел также свою увлекательность». Это — стиль Якушкина. Потом, во время «противувольных» своих странствий по Сибири, к местам своего заточения, а позже — на поселение в Ялуторовск, Якушкин, отмечая, к примеру, что в термометре «ртуть стынет», не пропустит случая сказать о красоте окружающего пейзажа. По дороге в Роченсальм у Якушкина произошел вроде бы и шутливый, но важный разговор с Александром Бестужевым. «Я старался доказать ему, что несостоятельность наша произошла от нашего нетерпения, что истинное наше назначение состояло в том, чтобы быть основанием великого здания, основанием под землей, никем не замеченным: но что мы вместо того захотели быть на виду для всех, захотели быть карниз. «И потому упали вниз», — сказал наш фельдъегерь, стоявший сзади меня и о присутствии которого мы совершенно забыли… Мы все расхохотались».

Заключенных содержали скверно — холод и голод едва не погубили их тут же. Да и вообще надо было уже набираться навыков новой жизни.

«Книг у нас было очень мало… Я имел возможность захватить с собой только Монтеня». Печать была мелкая, читать было трудно — в каземате не хватало света, страдали глаза.

21 сентября 1835 года Пушкин, находясь в плохом настроении, в тоскливых мыслях о бытовых невзгодах семьи, о своем вынужденном одиночестве, писал жене: «…Кстати: пришли мне… 4 синих книги, на длинных моих полках. Отыщи». Речь шла об «Опытах» Монтеня.

Лев Толстой просил свою дочь прислать ему Монтеня после ухода из Ясной Поляны.

Под Роченсальмом — в крепости Форт-Слава, построенной еще по приказу Суворова, где Якушкин вместе с некоторыми другими своими товарищами находился до Сибири, Александр Бестужев на каких-то клочках бумаги писал повесть в стихах «из времен, весьма древних, русской истории» «Андрей Переяславский». Якушкин потом вспоминал: «Стих его был вял, и повесть вообще не удалась. За критику его скороспелого произведения он не сердился, но впрочем защищал его усердно; вообще он был добрый малый… Бывали с ним мрачные минуты, в которые он был уверен, что мы никогда не съедем с Форт-Славы или что если бы мы даже и возвратились на свободу, то наше положение было бы незавидно по той причине, что на нас все смотрели бы с невыгодной стороны; а я ему в утешение говорил напротив, что мы долго не останемся на Форт-Славе и что если бы мы когда-нибудь возвратились на свободу, то нам надо опасаться, чтобы на нас не смотрели лучше, нежели мы того стоим. Не знаю, — добавляет Якушкин в своих знаменитых «Записках», — вспомнил ли он мое предсказание на Кавказе, когда его литературные произведения имели такой огромный успех и которым он частью, конечно, был обязан положению, в котором он находился».

«Скольких людей придавила фортуна в самом начале их жизненного пути! Сколько было таких, о которых мы ровно ничего не знаем, хотя они проявили бы не меньшую доблесть, если бы горестный жребий не пресек их деяний, можно сказать, при их зарождении? Пройдя через столько угрожавших его жизни опасностей, Цезарь, сколько я помню из того, что прочел о нем, ни разу не был ранен, а между тем тысячи людей погибли при гораздо меньшей опасности, нежели наименьшая, которую он преодолел. Бесчисленное множество прекраснейших подвигов не оставило по себе ни малейшего следа, и только редчайшие из них удостоились признания. Не всегда оказываешься первым в проломе крепостных стен или впереди армии на глазах у своего полководца, как если бы ты был на подмостках. Смерть чаще всего настигает воина между изгородью и рвом; приходится искушать судьбу при осаде какого-нибудь курятника; нужно выбить из сарая каких-нибудь четырех жалких солдат с аркебузами; нужно отделиться от войск и действовать самостоятельно, руководствуясь обстоятельствами… И если внимательно приглядеться ко всему этому, то нетрудно, как мне кажется, прийти к выводу, подсказываемому нам нашим опытом, а именно, что наименее прославленные события — самые опасные и что в войнах, происходивших в наше время, больше людей погибло при событиях незаметных и малозначительных, например при занятии или защите какой-нибудь жалкой лачуги, чем на полях почетных и знаменитых битв.

Кто считает, что напрасно загубит свою жизнь, если отдаст ее не при каких-либо выдающихся обстоятельствах, тот будет склонен скорее оставить свою жизнь в тени, чем принять славную смерть, и потому он пропустит немало достойных поводов подвергнуть себя опасности. А ведь всякий достойный повод поистине славен, и наша совесть не преминет возвеличить его в наших глазах…

Кто порядочен только ради того, чтобы об этом узнали другие, и, узнав, стали бы питать к нему большее уважение, кто творит добрые дела лишь при условии, чтобы его добродетели стали известны, — от того нельзя ожидать слишком многого… Нужно идти на войну ради исполнения своего долга и терпеливо дожидаться той награды, которая всегда следует за каждым добрым делом, сколь бы оно ни было скрыто от людских взоров, и даже за всякой добродетельной мыслью; эта награда заключается в чувстве удовлетворения, доставляемого нам чистой совестью, сознанием, что мы поступили хорошо».

Мишель Монтень.Опыты

Вот этого Монтеня читал Якушкин в сырой и полутемной крепостной камере, на пороге какой-то неведомой и совершенно ранее чуждой ему жизни, которая готова была поглотить его и скрыть от привычных людских глаз на долгие десятилетия (он вполне имел основания думать, что и до скончания его века). Читал и Пушкин в своем таком унылом тогда для него Михайловском, уже незадолго до своей гибели. Позади к той поре остались «наивные времена», как назвал те времена Лев Толстой, который всю свою жизнь читал того же Монтеня, читал и тогда, когда ушел из Ясной Поляны и готовился уйти из жизни, — те времена, «когда не было еще ни железных, ни шоссейных дорог, ни газового, ни стеаринового света, ни пружинных низких диванов, ни мебели без лаку, ни разочарованных юношей со стеклышками, ни либеральных философов-женщин, ни милых дам-камелий… те наивные времена, когда из Москвы, выезжая в Петербург в повозке или карете, брали с собой целую кухню домашнего приготовления, ехали восемь суток по мягкой пыльной или грязной дороге и верили в пожарские котлеты, в валдайские колокольчики и бублики, — когда в длинные осенние вечера нагорали сальные свечи, освещая семейные кружки из двадцати и тридцати человек… когда, — пишет Толстой, — наши отцы были еще молоды не одним отсутствием морщин и седых волос, а стрелялись за женщин и из другого угла комнаты бросались поднимать нечаянно и не нечаянно уроненные платочки, наши матери носили коротенькие талии и огромные рукава и решали семейные дела выниманием билетиков…». Уже позади к тому времени остались и те «наивные времена», когда у императора Александра I «была в руках «Зеленая книга» и он, прочитавши ее, говорил своим приближенным, — как пишет Якушкин, — что в этом уставе Союза благоденствия все было прекрасно, но что на это нисколько нельзя полагаться, что большая часть тайных обществ при начале своем имеет почти всегда только цель филантропическую, но что потом эта цель изменяется скоро и переходит в заговор против правительства». Сказавши все это своим приближенным, император впал в задумчивую мрачность и стал искать уединения… Позади остались и те «наивные времена», когда ходили слухи, что император сам хочет освободить крестьян, и когда этим слухам еще можно было верить, как и слухам о том, что император решился отделить польские губернии от России и, зная, что такое предприятие не может исполниться без сопротивления, едет, как сообщал тогда московским членам Тайного общества Трубецкой, со всею царствующей фамилиею в Варшаву, из коей издаст манифест о вольности крепостных людей и крестьян и что тогда народ примется за оружие против дворян. И этим слухам тоже можно было верить, и им верили, как, впрочем, и слухам о том, что по разным губерниям совершаются массовые экзекуции крестьян. Когда Якушкин написал адрес к императору, «который должны были, — как вспоминал он потом, — подписать все члены Союза благоденствия» и в котором бы «излагались все бедствия России, для прекращения которых… предлагали императору созвать Земскую думу по примеру своих предков». Когда будущие декабристы еще много «рассуждали о составлении… заклинательной присяги для вступающих в Союз благоденствия и о том, как приносить самую присягу, над Евангелием или над шпагой…», и все это, как опять-таки потом вспоминал Якушкин, уже тогда «было до крайности смешно». Когда затем «Орлов привез писаные условия, на которых он соглашался присоединиться к Тайному обществу; в этом сочинении, после многих фраз, он старался доказать, что Тайное общество должно решиться на самые крутые меры и для достижения своей цели даже прибегнуть к средствам, которые даже могут казаться преступными… Он предлагал завести тайную типографию или литографию, посредством которой можно было бы печатать разные статьи против правительства и потом в большом количестве рассылать по всей России» и «завести фабрику фальшивых ассигнаций, чрез что, по его мнению, Тайное общество с первого раза приобрело бы огромные средства и вместе с тем подрывался бы кредит правительства», а Якушкин сказал Орлову, что «он, вероятно, шутит», и подумал, что дело заключается здесь в том, что Орлов по чисто семейным обстоятельствам решился отойти от Тайного общества и просто ищет любой предлог для несогласия со своими товарищами-заговорщиками. И уже позади остались «те наивные времена», когда самому Якушкину все представлялось, что он, решаясь выступить против императорской власти, разыгрывает некую смешную и нелепую «роль Дон-Кихота, вышедшего с обнаженною шпагою против льва, который, увидевши его, зевнул, отвернулся и спокойно улегся»… И это было совершенно нестерпимо представить себе. Позади остались уже, в свою очередь, и те времена, тот момент в жизни Якушкина, когда после объявления приговора во время совершения экзекуции — гражданской казни над теми из осужденных, которым была оставлена жизнь, о его голову (Якушкин стоял на правом фланге в строю осужденных, и с него начался обряд гражданского уничижения) фурлейт все ломал и ломал шпагу, словно вырванную из рук Дон-Кихота, привидевшегося Якушкину, и не мог сломать — она была плохо подпилена, как бы повторяя в миниатюре жестокую неряшливость, обнаруженную при физической казни пятерых, — пока не потекла кровь и моделирование физической казни не сделалось слишком уж достоверным, и Якушкин упал.

«Много воды утекло с тех пор, много людей умерло, много родилось, много выросло и состарелось, еще больше родилось и умерло мыслей», — как писал потом Толстой о вспомнившихся ему отдаленных «наивных временах» и как можно сказать и после него в едва ли не любые времена о едва ли не о любых иных отдаленных временах, которые всегда немножко «наивны»…

Мыслей вообще рождается и, следовательно, умирает больше, нежели людей, мыслей обычного рода. Но есть среди мыслей и такие, которые со всей очевидностью переживают не одно поколение людей и сказываются затем в судьбах новых поколений, и новые люди доходят до них «своим умом» и даже считают их своими или приходят к ним, оглядываясь на судьбы тех, кто жил этими мыслями раньше. Но не только некоторые прежние мысли сказываются в судьбах последующих поколений, но и судьбы людей последующих поколений сказываются в судьбах таких мыслей. В известном смысле можно сказать, что, к примеру, Монтень писал в свое время не вполне то, что прочитали у него потом современники Пушкина в их «наивные времена» или современники Льва Толстого — в их «наивные времена», когда уже «возвращали декабристов», сосланных в Сибирь во времена Пушкина, когда даже появился такой термин: «возвращенный декабрист», когда по манифесту Александра II от 26 августа 1856 года и Якушкин получил право вернуться в Европейскую Россию и когда, едва уже превозмогая навалившиеся недуги, он приехал в начале 1857 года в Москву, откуда был вскоре, впрочем, удален, прожил несколько месяцев у одного своего товарища по старому Семеновскому полку в одной подмосковной деревне, совсем разболелся, выхлопотал разрешение бывать в Москве для лечения, поселился у сына Евгения, продолжал болеть, все собирался навестить Пущина в его подмосковном Марьино, где тому было разрешено проживать, но умер и был похоронен в Москве на Пятницком кладбище.

И это было в своем роде опять-таки в наивное время — «время цивилизации, прогресса, вопросов, возрождения России и т. д.; в то время, когда победоносное русское войско возвращалось из сданного неприятелю Севастополя, когда вся Россия торжествовала уничтожение черноморского флота и белокаменная Москва встречала и поздравляла с этим счастливым событием остатки экипажей этого флота, подносила им добрую русскую чарку водки и, по доброму русскому обычаю, хлеб-соль и кланялась в ноги. Это было в то время, когда Россия в лице дальновидных девственниц-политиков оплакивала разрушение мечтаний о молебне в Софийском соборе… в то время, когда со всех сторон, во всех отраслях человеческой деятельности, в России, как грибы, вырастали великие люди — полководцы, администраторы, экономисты, писатели, ораторы и просто великие люди без особого призвания и цели… когда в самом аглицком клубе отвели особую комнату для обсуждения общественных дел, когда появились журналы под самыми разнообразными знаменами, — журналы, развивающие европейские начала на европейской почве, но с русским миросозерцанием, и журналы, исключительно на русской почве, развивающие русские начала, однако с европейским миросозерцанием… в то время, когда появились плеяды писателей… художников, описывающих рощу и восход солнца, и грозу, и любовь русской девицы, и лень одного чиновника, и дурное поведение многих чиновников; в то время, когда со всех сторон появились вопросы (как называли в пятьдесят шестом году все те стечения обстоятельств, в которых никто не мог добиться толку)… все старались отыскивать еще новые вопросы, все пытались разрешать их; писали, читали, говорили проекты, все хотели исправить, уничтожить, переменить, и все россияне, как один человек, находились в неописанном восторге. Состояние, два раза повторившееся для России в XIX столетии: в первый раз, когда в двенадцатом году мы отшлепали Наполеона I, и во второй раз, когда в пятьдесят шестом году нас отшлепал Наполеон III. Великое, незабвенное время возрождения русского народа!!! Как тот француз, который говорил, что тот не жил вовсе, кто не жил в Великую французскую революцию, так и я смею сказать, что кто не жил в пятьдесят шестом году в России, тот не знает, что такое жизнь».

Это описание атмосферы, царившей в России как раз к моменту возвращения Якушкина и его товарищей, содержится в неоконченном романе Толстого «Декабристы» …

Можно сказать, что Якушкин начинал в одно «наивное время», а завершал свой путь в другое «наивное время» и что в промежуток между двумя этими очень своеобразными этапами развития русского общества и совершилась его жизнь, в течение которой он участвовал в изгнании Наполеона, вышел в отставку, основывал Тайное общество, отошел вроде бы от него, поселился в деревне, налаживал хлопотное и новое дело обучения крестьянских детей «по системе Ланкастера», пробовал освободить своих крестьян, вновь сблизился с Обществом, был арестован и перенес следствие, был приговорен к смерти, сидел в крепости, имел почти 10 лет каторжных работ, потом был «обращен на поселение» в Ялуторовске, где опять и очень основательно принялся налаживать и наладил обучение детей по той же «ланкастерской системе», вернулся помирать в Москву. Еще в этот исторический промежуток он был студентом Московского университета по словесному факультету и слушал лекции по философии, литературе, естественным наукам, пережил несчастную любовь и, по некоторым сведениям, покушался на самоубийство; на каторге и в ссылке поддерживал в товарищах твердость духа, вел, как было замечено уже, неукоснительно скромный образ жизни, написал знаменитые «Записки», открывшие целую серию мемуарных произведений декабристов и сыгравших в 60-е годы исключительную общественно-психологическую роль в России, о чем ниже, вступил в контакт с Герценом, воспитывал письмами сыновей, написал в Сибири трактат философского характера «Что такое жизнь», катался на коньках по речке в Ялуторовске, вызывая замешательство и оторопь среди местного населения, собирал гербарии, устроил на каком-то высоком шесте возле своего дома ветромер, в котором местное население подозревало причину засухи, так и не обзавелся во все время пребывания в Сибири теплой шубой…

«Записки» Якушкина Герцен считал «шедевром» и дважды публиковал в своих зарубежных изданиях, придавая им совершенно особое значение в ряду той серии мемуаров декабристских деятелей, которую он решил представить своим читателям. «Мы с благочестием средневековых переписчиков апостольских деяний и жития святых принимаемся за печатание «Записок декабристов», — писал он в «Колоколе» в 1862 году, — мы чувствуем себя гордыми, что на долю нашего станка досталась честь обнародования их». Так, в 60-х годах, в новых общественных условиях Герцен провозглашал декабризм своим знаменем и словно бы вслед за силуэтами пятерых казненных утверждал на этом знамени портрет Якушкина — именно его. Документальная основа и самая версия событий на Сенатской площади, содержавшиеся в «Записках» Якушкина, который сам на Сенатской, как о том уже упоминалось, не был, взяты Герценом в основу его собственного изложения этих событий в «Исторических очерках о героях 1825 года…» и вообще в достаточной мере в основу его концепции движения декабристов. Позднее возникло мнение, удерживающееся и по сей день, что опора на Якушкина была вызвана у Герцена тем обстоятельством, что Герцену еще не могли быть известны многие факты декабристского движения, открывшиеся усилиями историков лишь впоследствии, и что «умеренный Якушкин» в то же время импонировал известным либеральным наклонностям и иллюзиям Герцена, проявившимся, в частности, в 60-е годы. Словом, получается так, что, если Герцен и пошел за Якушкиным, как говорится, то пора уже нам превзойти Герцена, а Якушкин и сам собой в таком случае от нас отстанет в своем истолковании декабризма. Несколько книг, в которых события 14 декабря воспроизводились чуть ли не поминутно на основе почти уже бессчетного числа прямых и косвенных свидетельств, почерпнутых из архивных источников, доступ к которым, понятно, был для Герцена невозможен, должны утверждать нас в мнении относительно «недостаточности», «неполноты» и т. п. якушкинских «Записок», написанных «с чужого голоса» и по данным, полученным им «из вторых рук». Словно бы позднейшие авторы сами были 14 декабря на Сенатской площади с часами и блокнотами, а то и с фотоаппаратами в руках. Все тут «документировано», на всякое почти слово есть соответствующая отсылка на такой-то архивный документ, такой-то номер хранения и т. д. Документы словно бы и впрямь говорят сами за себя. Но документы вообще никогда и ни при каких обстоятельствах не говорят сами за себя. Документ — это даже еще не факт, а лишь определенное, порой невольное, но всегда концептуально ориентированное истолкование факта. Да и сам факт — еще не истина. Факт, как известно или должно быть известно, — лишь эмпирическая основа для выдвижения и разработки определенных теорий и гипотез, которые приближают нас или способны приближать к исторической истине. Более того, как опять-таки известно или должно быть известно, сам по себе отдельный факт расхождения отдельного факта с той или иной теорией или гипотезой не есть еще ни в малой мере свидетельство несостоятельности данной теории или гипотезы. В самом обращении к данному факту проявляется противоречивое взаимодействие субъективной и объективной сторон процесса познания исторической истины. Мало просто ткнуть в тот или иной факт пальцем — палец в данном случае не может считаться инструментом познания. Факт требует определенного языка для своего описания, определенной формы выражения, стиля, наконец, но не в последнюю очередь, когда дело касается «литературы фактов». Психологически очень даже можно понять ту тягу к «фактической стороне» всякого дела, которая способна овладеть человеком, которому чуть не до смерти надоели всякого рода «абстрактные теоретизирования», как у нас не столь уж давно принято было выражаться. Дайте, наконец, факты! — вот что можно у нас услышать в науке чаще всего. Это в каком-то смысле «клич времени». Но этот клич оборван на полуслове, на полуфразе, на самом деле, в полном виде он звучит так: «Дайте, наконец, факты, чтобы я сам их по-своему истолковал, как уж смогу!» Понятно, что «теоретизм» и «фактуализм» представляют собой не взаимодополняющиеся моменты, а выражение некоей «дурной альтернативы». Тут маятник качается из одной крайности в другую, но все в одной и той же плоскости, а реальный мир объемен, трехмерен… Пойти «дальше Герцена» на том основании, что нам открылось больше фактов, относящихся к событиям, о которых он писал в свое время, в известном смысле все равно как пойти «дальше Монтеня», «дальше Вольтера» или «дальше Руссо». Хотя бы. Уйти от этих вечных источников — дело безумное, да и, слава богу, несбыточное. В стороне и вдали от них наука разве что отыщет очередной курган архивных документов, потом еще один и еще, а впереди, если принять такое направление, будут вставать уже марева миражей, влекущих «живой водой» неиссякающей мысли. Реальные источники научного познания нельзя считать исчерпанными, после того как однажды к ним уже обратились. Прикосновение к такого рода источникам не единовременный акт, а бесконечный процесс.

«…Как необходимо понимать фразу Энгельса о наследовании немецкой классической философии? Следует ли понимать ее как ныне замкнувшийся исторический круг, в котором поглощение жизнеспособной части гегельянства уже завершено окончательно, раз и навсегда, или же ее можно понимать как еще происходящий исторический процесс, который снова воспроизводит необходимость культурно-философского синтеза? Мне представляется правильным этот второй ответ: в действительности все еще воспроизводятся взаимно односторонние позиции материализма и идеализма, подвергнутые критике в первом тезисе о Фейербахе, и, как и тогда (хотя мы и достигли более высокой ступени), необходим синтез на более высокой ступени развития философии практики»[3].

Антонио Грамши.Тюремные тетради

Но вернемся к темам, непосредственно связанным с сюжетами книги. Можно ли не принимать во внимание то очевидное обстоятельство, что уже сама по себе версия (пусть даже только версия) последовательности и сути событий на Сенатской площади — тоже, что там ни говори, общественно-исторический факт, факт определенного направления в развитии нашей общественной мысли, что она не «просто так» Якушкиным «из головы взята», что она связана, несомненно, с определенной концепцией декабризма, которую разделял, вырабатывал или к которой склонялся, тяготел Якушкин; можно ли вместе с тем не понимать, что было бы опрометчиво, пожалуй, принципиальное принятие Герценом именно «якушкинской» точки зрения в качестве едва ли не исходной для него, Герцена, в истолковании феномена декабризма, «списывать» за счет либеральных «умствований» последнего. Ведь исключительную гражданскую ответственность и идеологическую честность Якушкина никто и никогда не мог поставить под сомнение; ведь то обстоятельство, что сам Якушкин отсутствовал в роковой час на Сенатской, имеет для него, как современника событий, не только отрицательную, но и некоторую положительную сторону, создавая известный эффект «дистанции объективности» и побудив его по истечении известного времени, когда прошли шок и аффектация, как бы восстановить все, что было, суммировав и обобщив, оценив самые разнообразные впечатления самых разных участников и непосредственных свидетелей исторического события. Как пишет сам Якушкин в своих «Записках», еще в Чите, когда декабристы-каторжане жили все вместе (за исключением тех, естественно, которым сразу же были назначены другие места отбытия каторжных работ или поселения), «очень часто речь склонялась к общему нашему делу, и, слушая ежедневно частями рассказы, сличая эти рассказы и поверяя их один другим, с каждым днем становилось все более понятным все то, что относилось до этого дела, все более и более пояснялось значение нашего Общества, существовавшего девять лет вопреки всем препятствиям, встречавшимся при его действиях; пояснялось также, — добавляет Якушкин, — и значение 14 декабря…» Да и позже, вплоть до 1854 года, когда рукопись «Записок» была выполнена под диктовку отца старшим сыном Якушкина Вячеславом, Якушкин, безусловно, не раз обсуждал все происшедшее с другими ссыльными декабристами… В ряде позднейших работ все получалось как-то так, что дело шло по линии уличения Якушкина в «неточностях», которые ему, впрочем, извиняли по причине его отсутствия на площади. Оказывалось, к примеру, что не во столько-то часов с минутами такая-то часть должна была присоединиться к стоявшим уже на площади, а во столько-то; что в такое-то время произошла не такая-то путаница у восставших, а иная и что ветер в это время дул с иной стороны и т. д. Выстраиваются все более и более точные в деталях макеты-муляжи развития событий, эти макеты все более становятся похожи на какие-то заводные механизмы, в которых одни колесики цепляются за другие, крохотные шестеренки приходят в действие, солдатики идут, бегут, строятся, офицеры и некие люди в штатском размахивают руками, вдруг вспухают белые облачка выстрелов, генерал валится с коня, зажимая рукой рану в боку, потом начинает уже темнеть, мороз усиливается… И все портится. И снова словно бы заводится какой-то механизм, снова все приходит в движение — солдатики бегут, офицеры размахивают, генерал валится с лошади, начинает темнеть, и все опять портится. И люди вновь начинают отлаживать макет, вновь начинают перебирать в нем все винтики, гаечки и шестереночки, выискивая, на чем же все испортилось, на чем же все сорвалось, куда попала та «соринка», которая и помешала всему событию развиваться и дальше наилучшим образом. Такой «соринкой» считается, к примеру, то Трубецкой, то потом Якубович. Но в основе лежит один и тот же сакраментальный вопрос: почему «палили» те, а не иные, почему, короче говоря, декабристы так и не «палили», когда стоило бы им самим только начать «палить» — и дело было бы сделано, все пошло бы правильно. Короче говоря, надо было «палить» — и все тут… Конечно, сводя в одну страничку содержание достаточно пухлых и обстоятельных трудов, посвященных означенным событиям, я поневоле схематизирую дело, но не меняю сути: «Надо было палить!»

«…Наверное не вспомню, чтобы Якушкин вызывался исполнить злодеяние, но сие могло случиться, ибо кроме его тогдашней пылкости, мне известно, что он тогда имел горе, тяготился жизнию, желал умереть. — Но ненависть ему была чужда… При всех наших совещаниях было напоминаемо непременным условием, что ни в каком случае цель не освящает средства».

Из показаний Фонвизина

«…Я боялся сначала, что царь уничтожит меня, говоря умеренно и с участием… что он победит великодушием…»

И. Д. Якушкин.Записки

«В донесении сказано, что я вызвался на покушение, бывши терзаем страстью несчастной любви. Я имею все причины думать, что это — показание Никиты Муравьева, желавшего такой сентиментальной фразой уменьшить мою виновность перед комитетом. После, когда я у него спрашивал об этом, он всякий раз смеялся и отшучивался вместо ответа».

И. Д. Якушкин.Записки

«…В обществе господствовали самые строгие моральные принципы… Цель, — всегда говорили мы, — не оправдывает средств. Этот принцип, что цель не оправдывает средств, противоречил также взглядам тех, которые, видя, что всякое целесообразное действие встречает на своем пути непреодолимые трудности, пытались заставить принять за правило искание членами общества государственных должностей…»

Н. Тургенев.Россия и Русские

«Надо было палить!» — несомненно, относится к сфере «средств».

Сложная и порой достаточно глухая связь существует между целью и средствами вообще. Цель не оправдывает средств, но она их и не определяет. Между целью и средствами происходит некое взаимодействие особого рода, ибо цель находится в сфере будущего, а средства — дело настоящего, уже имеющего, как говорится, быть. Связь между будущим и настоящим. Влияние будущего на настоящее и настоящего на будущее. По средствам судят о цели — и декабристы прекрасно понимали это. Каковы средства, такова и цель. Но в то же время это и не совсем так — цель и средства являются элементами некоего единого процесса, в котором цель может, видимо, выполнять роль проекта, тогда как средства будут выполнять роль строительных средств. Ни средства, ни цель сами по себе, в отдельности, без взаимосоотнесенности, не могут, как видно, быть вообще как-то оценены, квалифицированы, они вообще и не существуют по отдельности. Члены тайных декабристских обществ в своих проектах относительно того общественного устройства, которое они полагали своей целью, предусматривали безусловный запрет тайных обществ, негласной политической деятельности вообще. Это обстоятельство было несомненным и для южан, и для северян. Характерный, думается, факт. Во время следствия одни и те же действия подследственными декабристами зачастую трактовались совершенно по-разному, и отнюдь не только из одних тактических соображений или интересов самосохранения — порой тут вкрадывалось «разночтение» относительно истинного смысла самих действий и, главное, их цели. Характерным образом именно на пути подмены цели, которая бы достигалась определенными средствами, по поводу которых спора уже быть не могло, пытался строить свою линию защиты Завалишин. Феномен Завалишина в данном случае очень красноречив и достаточно исторически значителен, он словно бы приоткрывает перспективу возможности подстановки цели в том механизме «оправдания средств», который так бойко пойдет в дело позже уже не в целях мистификации следствия, как это было у Завалишина, а в целях провоцирования последствий, на которые уже невозможно оказать влияния, как это будет, скажем, у Нечаева или как это будет планироваться Ткачевым…

«…Я предлагал государю употребить то же средство для утверждения единовластия, какое было употреблено тогда, — сделать подобие Крестовых походов для сего.

Учредить Орден рыцарской, из всех народов — дав ему блестящие одежды, назначив действия вне Европы, поставив целью восстановление Истины, распространение Просвещения и Веры Христианской.

Цель, известная правительствам, было изведение из наций всего, что после столь долгого времени волнений осталось в них буйного…»

Д. Завалишин.Из показаний

Впрочем, не только следствие старался мистифицировать своими рассказами о рыцарском Ордене Восстановления Д. Завалишин, но, как это ни парадоксально, и самих декабристов. Во всяком случае, существовал сочиненный Завалишиным так называемый «Устав Ложного Ордена», который положительно был воспринят рядом декабристских деятелей.

«…В самых постановлениях Ордена — противности, ибо цель его, будучи соделание свободными народы, в другом месте признается явно существование самодержавной власти».

Д. Завалишин.Там же

Завалишин «…объявляет, как и прежде показал, что он хотел вступить в Тайное Общество для открытия оного правительству».

Из протокола допроса Д. Завалишина

Для современного читателя показания Завалишина могут казаться достаточно наивной хитростью, но время с неизбежностью абстрагирует нас от той атмосферы запутанности и тайны, которые тогда сбивали с толку и страшили следствие и самого царя. Ведь благодаря своим уловкам Завалишину удалось-таки на время выйти сухим из воды, после того как он уже был привлечен к дознанию на основании прямых показаний, сделанных по поводу его роли в Тайном обществе Рылеевым и некоторыми другими подследственными. Тогда же был привлечен к делу, к слову сказать, и Грибоедов. Завалишин был отпущен. А потом вновь привлечен на основании новых свидетельских показаний. Мичман Дивов показал, к примеру, что «настоящее намерение возмутителей 14 декабря было — ниспровержение престола и истребление царствующей фамилии, — читаем мы в делах следствия, — что первая мысль о сем была внушена ему и прочим офицером Гвардейского Экипажа лейтенантом Завалишиным». Поэтому Комитет и решил «допросить о сем лейтенанта Завалишина…». В тот же самый день «…лейтенант Завалишин сознался, что действительно имел с Дивовым, Беляевыми, Арбузовым и прочими разные разговоры вольные, и говорил о необходимости начать революцию истреблением императорской фамилии, но объясняет при том, что он к тому был побуждаем намерением открыть в подробности государю Тайное Общество, коего существование ему было сообщено Рылеевым и в коем он подозревал, что сказанные офицеры находились».

Вот и разбирайся. Тогда с Д. Завалишиным вроде бы разобрались. Хотя уже и сам по себе стиль поведения этого деятеля, стиль его мировосприятия и мироистолкования, как о том свидетельствуют и его «Записки», в частности, были уже очень характерны, очень примечательны, автора этих «Записок» все тянуло обнаружить если не прямую низость, то суетность подлинных побудительных мотивов тех или иных поступков и действий его сотоварищей по движению. Завалишина впрямь тянуло к разоблачительству

«Завалишин не выдумывал факты или не лгал сознательно; но, в силу тех свойств своего характера, которые заставляли его так преувеличивать свое собственное значение, он и к другим личностям подходит со столь же гиперболическим отношением. Только применение этого гиперболизма — обратное: он невероятно каждый раз сгущает краски и упрощает мотивы, выдвигая на первый план все отрицательное и достойное порицания и затушевывая положительное».

М. Азадовский.(Неопубликованная главазаписок Завалишина)

«Иерархия значимых элементов поведения складывается из последовательности: жест — поступок — поведенческий текст. Последний следует понимать как законченную цепь осмысленных поступков, заключенную между намерением и результатом. В реальном поведении людей — сложном и управляемом многочисленными факторами — поведенческие тексты могут оставаться незаконченными, переходить в новые, переплетаться с параллельными. Но на уровне идеального осмысления человеком своего поведения они всегда образуют законченные и осмысленные сюжеты. Иначе целенаправленная деятельность человека была бы невозможна. Таким образом, каждому тексту поведения на уровне поступков соответствует определенная программа поведения на уровне намерений. Отношения между этими категориями могут принимать весьма сложный характер, в конечной степени зависящий и от типа данной культуры. Они могут сближаться — в случае, когда действительность и ее осмысление стремятся «говорить общим языком», — или сознательно (или бессознательно) расходиться. Ко второму случаю следует отнести и романтический «разрыв мечты и существенности» (Гоголь): расхождение «текстов поведения» и снов (программ поведения) художника Пискарева из «Невского проспекта» и дополнение жалкого поведения заманчивыми программами, выдаваемыми за реальность, — вранье Хлестакова или воспоминания генерала Иволгина. Трагическим вариантом этого случая будут мемуары Д. И. Завалишина. Напомним, что князь Мышкин не обличил генерала и не высмеивал его, как Гоголь своего героя, а серьезно принял его воспоминания как «поступки, совершенные в намерении»; оценивая упоенное вранье генерала о его влиянии на Наполеона, он говорит: «Вы сделали прекрасно (…), среди злых мыслей вы навели его на доброе чувство». Мемуары Завалишина заслуживают именно такого отношения».

Ю. М. Лотман.Декабрист в повседневной жизни

Когда уже в 80-х годах XIX века мемуары Завалишина начали публиковаться в «Русской Старине», они встретили резкие протесты оставшихся к тому времени в живых декабристов, что наряду с цензурными затруднениями воспрепятствовало их публикации в ту пору. «Записки» Завалишина были опубликованы лишь в 1904 году в Мюнхене; позднее появлялись в научных изданиях отдельные, ранее не публиковавшиеся главки «Записок». Думается, что и в судьбе «Записок», и в натуре их автора не все можно в достаточной степени объяснить на уровне понятийного ряда; «жест — поступок — поведенческий текст». В этом случае может, пожалуй, как-то ускользнуть или отойти на задний план нравственно-целевая установка определенного типа поведения, поступка или даже характера. И почти уже наверняка окажется затушеванной социально-психологическая тенденция данного феномена. А ведь было-таки нечто, знакомое нам по Нечаеву и иным сходным «случаям» из истории позднейшего развития русского общественного движения, и в особого сорта мистификаторстве Завалишина, и в его неудержимом влечении к «разоблачительству», в самой его страсти раскрыть «всю подноготную», а главное, пожалуй, в его готовности перетолковать чуть не любые поступки и средства, точнее, смысл поступков и средств при помощи замещения цели, достижению которой они предназначались…

Действуя присущим ей «методом проб и ошибок», история вместе с тем отнюдь, надо сказать, не расточительна на случающиеся находки в сфере общественного поведения людей; она моделирует весьма экономно, никогда не забывая о тех или иных своих больших и малых открытиях и «нащупанных» ею новациях, а только как бы припасая их впрок. Иной раз она, кажется, даже словно «под строкой» или «в примечаниях» проигрывает вариацию той темы, которая вдруг возьмет да и возникнет на поверхности течения событий, намечая возможное развитие этой темы чуть не одним штрихом, в миниатюре. Так порой возникают перед нами какие-то «рисунки на полях» истории, наброски исторических тенденций, пробы пера, в которых позже можно будет без особого труда узнать эскизы позднейших событий, потрясших воображение современников и обращенных этим воображением в своего рода шедевр, далее которого мысль как бы даже и отказывается идти. Но все это отнюдь не значит, естественно, что миниатюра будет просто увеличена в размерах, эскиз — просто дорисован или прорисован, что пунктир будет просто обведен жирной линией. Нет, никакого повторения в механически укрупненных масштабах тут не может случиться, ибо на полях истории остаются лишь примерные варианты возможного развития однажды наметившихся, обозначившихся коллизий и ситуаций. И только. Как на полях пушкинских рукописей после казни декабристов появились рисунки с изображением шести повешенных, и шестая фигурка была как-то особенно жутко выразительна…

У Д. Завалишина был младший брат — Ипполит. «Во время нашего дела, — читаем в «Записках» Якушкина, — он находился в инженерном училище. Когда брат его был осужден в каторжную работу, он сделал на него донос, до такой степени отвратительный, припутав тут и сестру свою, что он был исключен из училища и отправлен по пересылке солдатом в Оренбург. Владимирский губернатор г[ра]ф Апраксин сжалился над его молодостью и оказал ему некоторое снисхождение. Завалишин донес об этом в Петербург, и граф Апраксин лишился своего места. По прибытии в Оренбург Завалишин сблизился с некоторыми юнкерами и молодыми офицерами своего баталиона; бывши неглуп от природы и получивши некоторое образование, он имел значение между этой молодежью и скоро приобрел ее доверенность. В дружеских беседах, за стаканом чаю с кизляркой, он склонил молодых людей участвовать в тайном обществе, которого он был основателем; получив несомненные доказательства их согласия принадлежать к тайному обществу, он донес ген. — губернатору Эссену о существовании тайного общества в Оренбурге; тотчас было произведено следствие, и оказалось, что все члены этого общества были приняты Завалишиным».

Далее было так.

«Суд приговорил четырех прапорщиков, одного хорунжего, одного унтер-офицера, в их числе Ипполита Завалишина, к смертной казни. Генерал Эссен, в порядке конфирмации, осудил провокатора на вечную каторгу, других — на разные сроки. Николай сбавил сроки всем, кроме И. Завалишина… Он проявил себя новым доносом, писал Николаю, что генерал Эссен помешал ему раскрыть оренбургский заговор полностью и теперь семена зла остались. Николай не поддался на провокацию, оставил донос без последствий; Эссена наградил графским титулом и перевел генерал-губернатором в Петербург.

По просьбе Д. Завалишина, читинские узники согласились допустить Ипполита в их тюрьму в надежде, что он среди них исправится. С декабристами он был переведен в Петровский Завод, но в 1842 г. его пришлось удалить оттуда. На поселении в Сибири И. Завалишин вел себя так, что его… один раз даже высекли розгами. В апреле 1855 г. его снова предали суду за ябедничество и кражу. Манифест 1856 г. освободил его.

Ипполит Завалишин дожил до глубокой старости. Он был плодовитым писателем-обличителем с уклоном в доносительство. Книги его, преимущественно исторические, печатались в 60-х годах…»

Из «Комментариев» к изданию«Записок» И. Д. Якушкина

Так что традиции от 20-х к 60-м годам шли разные. Были и такие. Уже начиналось.

И трудно избавиться от мысли, что есть некая связь между идеей «Устава Ложного Ордена» Д. Завалишина и вообще всей его мистификацией то ли следствия, то ли товарищей-декабристов и «Тайным обществом», учрежденным в провокационных целях Ипполитом. Словно тень какая-то прошла вслед за подлинной драмой Сенатской площади, порожденная извращенной психикой мерзкого мальчишки — брата декабриста. И, кривляясь в каком-то гнусном озорстве, тень повторила характерные контуры ситуации, которую словно бы передразнивала, когда подлинная драма уже совершилась, уже после виселицы — в наступившем молчании и среди воцарившейся оторопи и немого ужаса.

«…Сатана, вечный мятежник, первый свободный мыслитель и эмансипатор миров».

Михаил Бакунин.Бог и государство

«Вольтер сказал: «Если б не было Бога, его следовало бы придумать». А я, как ревностный поклонник свободы, этого необходимейшего условия человеческого развития и совершенства, более склонен вывернуть его афоризм наизнанку и говорю, что если бы Бог существовал, то было бы необходимо его уничтожить.

Строгая логическая необходимость этого акта слишком очевидна, чтобы требовать еще доказательства».

Михаил Бакунин.Там же

«Нам вот предлагают, чрез разные подкидные листки иностранной фактуры, сомкнуться и завести кучки с единственною целию всеобщего разрушения, под тем предлогом, что как мир ни лечи, все не вылечишь, а срезав радикально сто миллионов голов и тем облегчив себя, можно вернее перескочить через канавку».

Ф. М, Достоевский.Бесы

Отношение Достоевского к декабристам было весьма, как известно, непростым. Вопрос этот занимал и занимает наших литературоведов и историков общественной мысли, тут он не может стать, естественно, предметом специального рассмотрения. Можно, пожалуй, все-таки сказать, что в 60-е годы, в пореформенную пору особенно, традиции дворянской революции, идеи декабризма с острым пристрастием испытывались сразу с двух противоположных сторон — «нигилистами», все более тяготевшими в своей экстремистски-радикальной части к разного рода бесовщине, и автором «Бесов». Как это, быть может, ни странно, во многом эти две стороны совпадали в этом случае. О нигилистически-экстремистском отречении от декабризма дальше будет надобность сказать особо. Что же касается Достоевского, то здесь уже ко времени заметить, что судьба, вернее, ход развития самой жизни достаточно тесно связали биографию писателя со ссыльными декабристами в исходной точке его творчества. Конечно, невозможно переоценить ту роль, которую сыграла встреча Достоевского с декабристками Н. Д. Фонвизиной и П. Е. Анненковой, добившимися свидания с ним в ту страшную пору его жизни, когда после изуверского фарса на Семеновском плацу, во время которого, согласно заранее разработанному сценарию, дело было устроено так, что объявление осужденным петрашевцам о помиловании огласили после того, как уже прозвучала команда к «расстрелянию», Достоевского доставили в пересылочный острог Тобольска, чтобы затем отправить для отбытия каторги в Омскую крепость. Почти четверть века спустя Достоевский вспоминал: «…в Тобольске, когда мы в ожидании дальнейшей участи сидели в остроге на пересыльном дворе, жены декабристов умолили смотрителя острога и устроили в квартире его тайное свидание с нами. Мы увидели этих великих страдалиц, добровольно последовавших за своими мужьями в Сибирь. Они бросили все, знатность, богатство, связи и родных, всем пожертвовали для высочайшего нравственного долга, самого свободного долга, какой только может быть… Они благословили нас в новый путь, перекрестили и каждого оделили евангелием — единственная книга, позволенная в остроге. Четыре года пролежала она под моей подушкой в каторге».

Приведя это важное признание, И. С. Зильберштейн замечает: «Достоевский забыл упомянуть, что жены декабристов расшили переплет этой книги и вложили туда деньги…»

Это была, конечно, почти совершенно символическая встреча при самом входе в Мертвый Дом. Но важнее даже и этого символического знака истории был тот, которым она пометила связь «Записок…» Достоевского с «Записками» Якушкина — двумя вехами-памятниками «каторжной литературы» и одновременно «каторжной мысли», которые словно взяли в черную, из кандалов кованую, раму всю «эпоху Николая I». «Записки» Якушкина поведали — заботами Герцена — всему миру о том, как начиналась эта эпоха и что творилось в потайных, скрытых за плац-парадными фасадами недрах ее; «Записки…» Достоевского стали той «страшной книгой», которая, по мысли Герцена, всегда будет красоваться над выходом из мрачного царствования Николая, как известная надпись Данте над входом в ад.

Но не в одной, пусть и исторически многозначительной, символике тут заключено дело. При некотором аналитическом старании вполне можно «было бы проследить и показать, как некий «декабристский мотив» проявился в самом тексте «Записок…» Достоевского, как то здесь, то там возникают в этом произведении знаки, признаки и отзвуки этого мотива, как он сказывается в итоге и на общей нравственно-психологической интонации произведения, принесшего автору впервые мировую известность. Сознание и творческая память Достоевского сберегли этот мотив навсегда. И не только в образных его перевоплощениях и переосмыслениях, но и вполне конкретно, персонифицировано — в многократных позднейших возвращениях мысли писателя к имени декабриста Якушкина. В исследовательской литературе отмечается факт отражения в творчестве Достоевского прямых впечатлений его от чтения якушкинских «Записок». Но это не только лишь отражение впечатлений, это еще и развитие, углубление некоторых коренных идей Якушкина в новых условиях, с новых позиций, но в конце концов — в том же общем направлении. «Все должны иметь право на землю», «у нас русских понял декабрист Якушкин — искреннейший человек»… И далее: «Всякий должен иметь право на землю. У нас это народное начало. Декабрист Якушкин. Мы ваши, а земля наша. Собственн<ость> — святейшая вещь: личность».

Так вспомнился уже в 70-х годах Достоевскому Якушкин, и так мысли Якушкина сомкнулись, как видно, с мыслями Достоевского о почве деятельности всякой личности. Вопрос о русской общине как реальной почве коренных освободительных преобразований в стране станет вскоре центральным вопросом всей русской общественной мысли вообще, обретет чеканную формулу организации революционного народничества: «Земля и Воля». К этому именно вопросу обратится и К. Маркс, размышляя по поводу возможностей некапиталистического развития пореформенной России… Но все это будет потом и на совершенно иных, понятно, мировоззренческих основаниях. Якушкин же словно бы прямо лишь «наткнулся» на этот самый вопрос, как немногие еще декабристы (Николай Тургенев прежде и больше всех), словно бы испытав какую-то зыбкость под ногами, словно ища, на что можно было бы все-таки опереться в своих вольнолюбивых помыслах и метаниях.

«Гениальность, или нечто похожее на нее, у Фурье, рвение Овена, утопии многих других, могут вербовать прозелитов и возбуждать восторг в некоторых приверженцах; но мечты этих людей останутся мечтами, хотя они возносятся иногда на самую вершину. Но если осуществление этих теорий невозможно, то все же они могут сослужить службу человечеству, направляя внимание и энергию серьезных умов на некоторые предметы, важность и полезность которых без них не были бы в достаточной мере сознаны. Но для этого мало одной фантазии. Один из основных пунктов теории Пестеля и его друзей состоял в обобществлении земельной собственности, причем, порядок ее эксплоатации и должен был определяться правилами, установленными высшей властью… Я пытался опровергнуть их аргументы. Это было нелегко: опровержение некоторых теорий трудно; есть такие, самая нелепость которых делает их неопровержимыми. В конце концов я заметил, что Пестель и его друзья были гораздо более недовольны моим несогласием с их социальными теориями, чем моим мнением относительно тайных обществ».

Н. Тургенев.Россия и Русские

«Странный, однако, факт, может быть, многими и не замеченный, — в России, государстве самодержавном и в котором в большом размере существует рабство, находится и главный элемент социалистических и коммунистических теорий… — это право общего владения землями четырех пятых всего населения России, т. е. всего земледельческого класса: факт чрезвычайно важный для прочности будущего благосостояния нашего отечества».

М. А. Фонвизин.О коммунизме и социализме

Михаил Александрович Фонвизин — ближайший друг Якушкина, член Союза благоденствия и Северного общества, один из идеологов северян, генерал, герой антинаполеоновских войн, приговорен к двенадцати годам каторги, которую отбывал в Чите и на Петровском Заводе, на поселении активно переписывался с Якушкиным и Пущиным, который под старость женился на вдове Фонвизина. Якушкин испытывал чувство большого пиитета по отношению к старшему по возрасту другу, под непосредственным командованием которого он провел все походы Отечественной войны. Якушкин внимательно относился к мнению Фонвизина при решении самых важных вопросов в своей личной жизни и в политической деятельности. Старший сын Фонвизина принадлежал к кружку петрашевцев, но по случайному стечению обстоятельств не был арестован. Он погиб от болезни в 1850 году, менее чем через год умер и младший сын Фонвизина. Старик Фонвизин был в числе очень немногих декабристов, которым позволили вернуться в Европейскую Россию еще при жизни Николая I. При отъезде своем из Сибири Фонвизин заехал в Ялуторовск, где отбывали в ту пору поселение Якушкин, Пущин, Оболенский, М. И. Муравьев-Апостол, Тизенгаузен, Басаргин. Матвей Иванович Муравьев-Апостол спустя много лет рассказывал: «Когда наступил час расставания. М(ихаил) А(лександрович) нас всех дружески обнял. Ивану Дмитричу поклонился в ноги за то, что принял его в наш т(айный) с(оюз)». Все это Муравьев-Апостол много лет спустя рассказывал Льву Толстому. Из «Записок» Якушкина, действительно, следует, что именно он принял своего полкового командира в тайное общество.

Достоевский не любил грибоедовского Чацкого, за «беспочвенность» — едва ли не прежде всего. «Чацкому, если б его сослали. Ты всего-то из банной мокроты зародился, сказали бы ему, как говорили, ругаючись, покойники из Мертвого дома…» Достоевский прикидывал, как один из его героев скажет другому: «…царь освободил народ, а не вы. Эта мысль у царей родилась, а декабристу Чацкому и в голову не приходила». А вот декабристу Якушкину, согласно Достоевскому, — приходила. Достоевский, похоже, в Якушкине, декабристе Якушкине, хотел бы видеть альтернативу декабристу Чацкому. Основательность, дельность, немногоречивость Якушкина были исполнены, наверное, для Достоевского особого смысла, не были одними лишь личными свойствами характера. Весь жизненный стиль Якушкина мог влечь Достоевского, ярко оттеняясь всем тем в характере грибоедовского Чацкого, что и у самого Грибоедова вызывало особую усмешку, не лишенную некоего скептицизма и сожаления. Конечно, Чацкому в ноги Фонвизин бы не поклонился… Но только та альтернатива, которую Достоевскому хотелось бы найти, возможно, в декабристе Якушкине «декабристу Чацкому», была весьма условной…

И дворец занять было можно, можно было и убить Николая, можно было даже многого добиться, угрожая царю и иже с ним пушками Петропавловки, можно было, наконец, и самим притащить пушки и «палить», а не ждать, покуда «те» не начнут «палить». Можно, короче, было сделать так, чтобы вооруженное восстание удалось.

И пошло бы…

«…Разделяются члены общества на повелевающих и повинующихся. Сие разделение неизбежно потому, что происходит от природы человеческой а, следовательно, везде существует и существовать должно. На естественном сем разделении основано различие в обязанностях и правах тех и других».

Далее.

«Всякие частные общества, с постоянною целью учреждаемые, должны быть совершенно запрещены, как открытые, так и тайные, потому что первые бесполезны, а вторые вредны. Первые потому бесполезны, что они таких только предметов касаться могут, которые входят в круг действия правительства и для которых правительство уже учреждено со всеми отраслями, частями и подразделениями, особенно при существовании волостных обществ. Вторые же потому вредны, что они таких только касаться могут предметов, которые не могут быть сделаны гласными, а таковые предметы не могут быть иначе признаны, как зловредными, ибо государственный порядок… не только ничего доброго и полезного не принуждает скрывать, но даже, напротив того, все средства дает на их введение и обнародование законным порядком и к объявлению таких предметов и статей дружески и благосклонно всех и каждого приглашает. Следовательно, скрывать нечего добро… Увеселения и забавы дозволяются всякого рода, как частные, так и общественные, лишь бы они не были противны чистейшей нравственности и не заключали бы в себе разврата и соблазна. За сим обязано правительство бдительный и строгий иметь надзор. Весьма полезно заводить народные празднества для усиления народного духа и укрепления гражданской, дружеской связи. Сия статья предоставляется мудрому обдуманию Верховного правления…»

П. И. Пестель.Русская Правда

«Пестель был один из самых великих деятелей того времени. Это был человек огромного ума и железного нрава».

Н. П. Огарев.В память людям 14 декабря 1825 г.

«Русская Правда» Пестеля не была известна Герцену и Огареву. А как бы отнесся к одному только стилю этого документа Щедрин? Кстати сказать, то обстоятельство, что Герцен и Огарев, оценивая декабризм с точки зрения его идейно-исторической сущности и в известной уже исторической ретроспекции, не были осведомлены о содержании главного программного документа наиболее радикального его крыла, — это обстоятельство само по себе является существенным элементом в воззрениях Герцена и Огарева на декабризм, в заметной мере определяя некую суммарность восприятия ими декабризма как цельного явления.

В нашей специальной исследовательской литературе высказывается соображение относительно наличия в декабристском заговоре нескольких заговоров, о «заговорах в заговоре». С известной долей условности можно, наверное, говорить об этом, то есть о том, что был «заговор» Сперанского, а был и «заговор генералов», был еще «заговор прапорщиков» и т. д. Положим, так, но не в том, думается, самое существенное… «Русская Правда» Пестеля — не программа «русского пути» становления буржуазного общества в России. «Русская Правда» — это прежде всего определенного рода социальная утопия, сильной стороной которой было, как и во всех почти классических утопиях прошлого, отрицание сущего, а в положительной своей части эта утопия содержит идеи деспотические. Пестелевский проект имел в виду введение определенного рода диктатуры, которая, если судить хотя бы даже только по приведенным выдержкам, была бы достаточно всеобъемлющей — вплоть до полиции нравов и административной регламентации разного рода народных ликований, вплоть до «чтения в душах», если угодно. Не случайно пришла Завалишину-старшему в голову идея «Ложного Ордена», но не случайно в эту идею поверили некоторые идеологи декабризма, скажем, по некоторым сведениям, Рылеев. И если «Русская Правда» Пестеля — утопия, то «Ложный Орден» Завалишина-старшего — антиутопия, а вместе эти проекты составляют некую дилогию, смысл коей будет растолковываться историей в мельчайших узнаваемых деталях… Конечно, фигура Якушкина на этом идейном фоне обретает сейчас новый смысл и новое значение для нас. Можно было бы сказать, что это фигура антиэкстремистская, только слишком уж напрашивающимся пока еще представится такое утверждение, слишком готовым. Не так просто и прямолинейно, думается, все тут обстоит, о чем — ниже.

«Трудно было устоять против обаяний Союза, которого цель была: нравственное усовершенствование каждого из членов, обоюдная помощь для достижения цели… В дали туманной, недосягаемой виднелась окончательная цель — политическое преобразование отечества».

Е. П. Оболенский.Воспоминания

«…Надобно сказать, что и политический характер, принятый Обществом, подчинялся нравственному, принятому в основание Общества».

Е. П. Оболенский.Там же

«…Основная мысль социализма и коммунизма тождественна с предписываемыми Евангелием обязанностями любви к ближнему и братолюбием… Если бы государства и народы были проникнуты духом Христовым, то форма правления была бы вещью равнодушной — и в монархиях и в республиках одинаково бы повиновались Христову закону; хотя, однако, форма республиканская и наиболее соответствует христианскому обществу. Вы справедливо заметили, любезнейший Евгений Петрович, что роскошь и даже так называемый комфорт не делает людей счастливыми и что физическая жизнь чем проще и безыскусственнее, тем более располагает сердце к принятию благодати; применяя это к русским крепостным, вы не обратили, однако, внимания на то, что, сохраняя эту благодетельную простоту, они еще более бы получили восприимчивости к действиям благодати, перестав быть вещами… Этому не противоречит и учение Христово, ибо во всей Европе что другое, как не это благодатное учение, уничтожило крепостное состояние; только в одной нашей России оно не произвело этих вожделенных последствий, да, кажется, в Византии до ее падения оставались рабы».

М. А. Фонвизин — Е. П. Оболенскому.Тобольск, мая 15-го 1851 г.

«Нет заботы беспрерывнее и мучительнее для человека, как, оставшись свободным, сыскать поскорее того, пред кем преклониться. Но ищет человек преклониться пред тем, что уже бесспорно, столь бесспорно, чтобы все люди разом согласились на всеобщее пред ним поклонение. Ибо забота этих жалких созданий не в том только состоит, чтобы сыскать то, пред чем мне или другому преклониться, но чтобы сыскать такое, чтоб и все уверовали в него и преклонились пред ним, и чтоб непременно все вместе. Вот эта потребность общности преклонения и есть главнейшее мучение каждого человека единолично и как целого человечества с начала веков. Из-за всеобщего преклонения они истребляли друг друга мечом. Они созидали богов и взывали друг к другу: «Бросьте ваших богов и придите поклониться нашим, не то смерть вам и богам вашим!» И так будет до скончания мира, даже и тогда, когда исчезнут в мире и боги: все равно падут пред идолами… И все опять во имя свободы! Говорю тебе, что нет у человека заботы мучительнее, как найти того, кому бы передать поскорее тот дар свободы, с которым это несчастное существо рождается. Но овладевает свободой людей лишь тот, кто успокоит их совесть… Ибо тайна бытия человеческого не в том, чтобы только жить, а в том, для чего жить. Без твердого представления себе, для чего ему жить, человек не согласится жить и скорее истребит себя, чем останется на земле…»

Ф. М. Достоевский.Братья Карамазовы

«…Один — самый софистический ум, другой — самая доктринерская, самая деспотическая воля прошлого столетия, — Жан Жак Руссо и Робеспьер, — сыграли самую роковую роль в истории прошлого столетия. Первый был пророком доктринерского государства, а Робеспьер, его достойный и верный ученик, пытался на практике осуществить его учение и сделаться верховным жрецом новой доктрины… Руссо выдумал Высшее Существо, отвлеченного и бесплодного Бога деистов. И во имя этого Высшего Существа Робеспьер гильотинировал сперва геберистов, а потом самого гения революции, Дантона, в лице которого он убил республику, приготовив таким образом путь неизбежному с тех пор торжеству Наполеона».

Михаил Бакунин.Бог и Государство

В пору Якушкина «земельный вопрос» не был, по сути дела, вопросом собственно политико-экономическим. В известном смысле можно сказать, что он закономерно оказывался своего рода перифразой вопроса о свободе. И вместе с тем он был вопросом о той почве, на которую можно было бы опереться в борьбе за эту свободу, чтобы не повиснуть в воздухе, в частности, в конце концов, и в петле палача: императорского ли, какого-нибудь «неопугачевского» — все равно. Драма декабристов, думается, заключалась не только в том, что, согласно известнейшему ленинскому выражению, они были страшно далеки от народа, но и в том, что сблизиться с народом, который находился тогда на той ступени исторического развития, на которой, кроме нового издания пугачевщины, он произвести ничего не мог, декабристы революционным путем не хотели и не могли. Такое сближение было бы социальным самоубийством. Всякая новая пугачевщина едва ли не прежде всего как раз их бы — носителей дворянской политической активности — первым делом и смела бы с земли, со всем их окружением, со всей их культурой, со всеми их идеями свободы. Их же первых в этом случае перевешали бы и перерезали бы вместе с их женами, которым судьба готовила славную участь «декабристок». В таких условиях обращение к крестьянским массам было бы очевидной политической авантюрой с точки зрения интересов и задач дворянской революционности, а никакой иной в ту пору и не пахло. Декабристы фатально оказывались между молотом самодержавной карательной машины и наковальней слепой крестьянской стихии, ненавидевшей дворянство и верившей (вплоть до 1905 года!) в царя-батюшку. Не потому ли декабристы и испытывали столь острое чувство социального одиночества и даже обреченности («как славно мы умрем!»), не потому ли и обращались к солдатам от имени «хорошего царя» Константина? Не потому ли, в частности, и стояли на площади, что двинуться было исторически им некуда — впереди был царь, позади были их крепостные люди? Ощущение подвешенности было очень в высокой степени присуще многим из декабристов, и многие из них все тянулись и тянулись куда-то, словно стараясь каким-то образом хоть коснуться самой поверхности «почвы» под ногами, опереться, устоять, но «почва» уходила, а веревка натягивалась, тело по-особому распрямлялось и голова поднималась все выше. Это была поза последней гордости, несгибаемой — согнуться было нельзя, можно было только вывернуться и отскочить, но это был бы уже совсем иной сюжет, иной жизненный поворот, и на следствии, когда некоторые попробовали это сделать, было уже поздно. Было еще одно искушение — взглянуть вверх мимо петли и увидеть вместо петли что-то иное, за что, не имея под ногами «почвы», можно было бы уцепиться хоть взглядом и хоть так поддержать свой дух. Да нет, это не «красивые слова»! Что там! Феномен чуть не поголовного обращения декабристов к религиозному утешению в период следствия, вернее будет сказать, начавшийся в период следствия, иначе как и объяснить?

«…Пусть соберутся все мудрецы мира и доказывают мне, что я не существую, не есмь, — я, быть может, стану в тупик от их диалектики, да все же им не поверю. То же самое скажу им, когда они, обескачествуя высочайшее существо, приведут и его к нулю. Вера в премудрую, преблагую, в всемогущую, самобытную причину вселенной столь же необходима мне, сколь необходима мне вера в собственное существование. Без той и другой я совершенно теряюсь в хаосе; без них моим единственным спасением из бездны отчаяния может быть только смерть или безумие».

В. К. Кюхельбекер.Дневник

«Большая часть декабристов воротилась с убеждениями христианскими до набожности. Шли ли они с теми же убеждениями во Сибирские рудокопни, или ссылка заставила их искать религиозного утешения? Это разве позже объяснится теми из них, после которых найдутся записки. Да надо вспомнить и то, что общество 14 декабря строилось под двойным влиянием революции и XVIII столетия, с одной стороны, и с другой стороны — революционно-мистического романтизма, который не у одного Чаадаева дошел до искания убежища в католическом единстве и вовлек немало людей в какое-то преображенное православие. Дело в том, что для политической борьбы, для гражданского переворота, не только тогда, но и теперь, но еще надолго — теоретический вопрос религиозных или философских убеждений останется вне вопроса, и мирно допустит сойтись вместе в деле гражданского преобразования ультрамонтанта и атеиста, и стать заодно в движении, с которым оба согласны; да и смешно было бы в основание гражданского союза не поставить свободы совести».

Н. П. Огарев.Кавказские воды(Отрывок из моей исповеди)

«Если мы что одно имеем сказать против личности Рылеева, — это то, что он увлекся общим тому времени мистицизмом, особенно во время тюремного заключения и под влиянием замечательно благородной личности протоиерея Казанского собора Мысловского… Надо здесь заметить, что тогда почти все увлеклись мистицизмом. Перед казнью все причащались, кроме Пестеля, который остался верен своему здравому уму. Официальные донесения и даже неофициальные воспоминания стараются уверить, что это потому, что Пестель был лютеранин; мы убеждены, что это потому, что Пестель был сильный человек».

Н. П. Огарев.В память людям14 декабря 1825 г.

Некоторая несомненная внутренняя противоречивость двух приведенных только что суждений Огарева очевидна. Но она и содержательна, она отражает в «снятом» виде противоречия самого развития передовой русской общественной мысли во всю ту пору, когда идее исторического оптимизма, без которой вообще нечего ратовать за приближение «светлого будущего», не на что, казалось, было и опереться с помощью доводов «здравого разума» в окружающей «неразумной действительности», когда без апелляции к «вере» оставалось одно бесплодное вроде бы отчаяние. «Нерешенность многих проблем общественной науки, неумение Герцена и Огарева справиться с ними на путях рационализма, далекий отлет их теоретических мечтаний от современной им русской действительности, — читаем в книге А. И. Володина[4]«Начало социалистической мысли в России» (1966 г.), — …обусловило тот бесспорный исторический факт, что ранний русский социализм… выступил в религиозном облачении». Только вот вернее, быть может, было бы говорить о некоем синтезе религиозности и рационализма, который представлял собой «русский социализм» той поры и непосредственно предшествовавшего времени. Казалось, если обратиться к свидетельствам тех же Герцена и Огарева, сама историческая почва после катастрофы на Сенатской ушла из-под ног у людей, надо было хоть за что-то «уцепиться», «уцепиться» можно было только за «веру». Тот же, в общем-то, «маневр» проделала и мысль Белинского. Многие на «вере» и остановились в своем развитии, но для поименованных мыслителей религиозные иллюзии оказались необходимым этапом для всего последующего их духовного развития, а не были, конечно, лишь каким-то «срывом» и только лишь «отступлением», тем более каким-либо «позорным пятном» в их мировоззренческой биографии, если прибегнуть к этому непривычному, но уместному тут словосочетанию.

Едва ли не сама поразительная особенность внутреннего развития и всей судьбы Якушкина заключается в том, что ему было суждено «промоделировать» в очень яркой, очень выразительной, порой предельной форме многие важнейшие моменты развития идейно-нравственной жизни русского общества в весьма исторически ответственный период этого развития. И не только этого. В Якушкине история словно бы заявила себя наперед, словно бы именно в нем русская общественная мысль представила человечеству сжатую до одной личности и сконцентрированную в этой одной личности важнейшую свою тенденцию, Якушкиным угадывая свое будущее, свое развитие, свою собственную судьбу. Есть люди, которым дано в их суждениях предусмотреть дальнейший ход дел. Якушкин оказался человеком, в самой судьбе которого этот ход дел словно бы сам взялся предсказать себя и указать на многие свои существенные особенности.

Тем самым я не хочу теперь подвести читателя к одной, слишком известной и слишком риторической формуле, согласно которой Якушкина следовало бы зачислить в разряд «людей будущего». Не так. Не в том суть. В Якушкине была, видимо, такая степень духовной последовательности и внутренней верности себе, которая оказалась стержнем его судьбы, не позволявшим этой судьбе уклониться во что-то слишком уж случайное и ей, по сути, не свойственное. Якушкин словно бы сам «строил» себя в той последовательности и с той неуклонностью, без которых он бы рухнул, строил на одном фундаменте. И когда казалось, что он совершает нечто неожиданное и из ряда вон выходящее, при несколько более пристальном вглядывании едва ли не каждый раз оказывалось, что он просто оставался верен себе, своему характеру и своей, им же избранной, судьбе. Это была какая-то особая внутренняя ответственность человека, который словно бы и на самом деле чувствует, что не «просто живет», хотя при этом он как раз «просто живет», и только, а вместе с тем является носителем какого-то доверенного ему исторического «кода» и что код этот он призван удержать в себе, в своей жизни, чего бы то ему ни стоило, — не потеряться и не растеряться перед любыми превратностями окружающей жизни.

«С 1812 году на исповеди я не был; не имея истинного убеждения в таинстве причастиям, не почитал я себя вправе приступать к оному, тем более что никакие постановления, мне известные в России, не позволяют видеть в исповеди и причастии единственно обряд наружный.

Государю императору Николаю Павловичу на верность подданства я не присягал, ибо мне известно, что в приносящем присягу предполагают веру к исповеданию церкви, которой в себе не чувствуя, я не почитал себя в праве присягнуть по установленному на сей щет порядку».

Из следственного дела И. Д. Якушкина

«Мысловский… посещал меня ежедневно; мы с ним очень сблизились; он мне приносил письма от моих. Подосланный правительством, он совершенно перешел на нашу сторону. Сначала я решительно не хотел читать принесенных им писем, опасаясь, чтобы из этого не вышло беды для него; но он ужасно этим обиделся и сказал мне, что он никогда не сочтет преступлением служить ближнему, который находится в таком положении, как я. Во всех этих случаях он действовал так ловко и решительно, что я, наконец, за него успокоился и через него переписывался с своими. Бывши в раздумье, назвать мне или нет известных мне членов Тайного общества, я попросил совета у Мысловского. Можно было подумать, что он только и ждал этого вопроса. Он отвечал мне и даже несколько торжественно, что я веду себя не совсем благородно, и, тогда как все признались, я моим упорством могу только замедлить ход дела в комитете. На что я мог ему ответить только: «Так и вы, батюшка, тоже против меня; я этого не ожидал от вас». При этих словах он бросился меня обнимать и сказал: «Любезный друг, поступайте по совести и как бог вам внушит».

Я, наконец, отправил мои ответы, не назвавши никого; но сам я чувствовал, что прежнее намерение мое не называть никого слабело с каждым часом. Тюрьма, железа и другого рода истязания произвели свое действие, они развратили меня. Отсюда начался целый ряд сделок с самим собой, целый ряд придуманных мною же софизмов. Я старался себя уверить, что, назвавши известных мне членов Тайного общества, я никому не могу повредить, но многим могу быть полезен своими показаниями.

Отославши ответы, в которых я никого не назвал, на другой день я потребовал пера и бумаги и написал в комитет, что я, наконец, убедился, что не называя никого, я лишаю себя возможности быть полезным для тех, которые бы сослались на меня для своего оправдания. Это был первый шаг в тюремном разврате… Мысловский по-прежнему навещал меня, но никогда не заводил со мной религиозного разговора. Однажды мне случилось сказать ему почему-то, что правительство наше не требует ни от кого православного исповедания. Мысловский отвечал, что правительство действительно ничего не требует, но что многих людей, которые были крещены в православной вере и которые оказались впоследствии неправославными, ссылали в Соловки или другие монастыри на заключение.

Этими словами Мысловский отворил мне еще один выход к соблазну. Я начал рассуждать очень основательно, что ежели правительство требует от православных, чтобы они всегда оставались православными, то, следовательно, оно требует только одного соблюдения обрядов.

На шестой неделе поста я прямо сказал Мысловскому, что желаю исповедаться и причаститься. «Любезный друг, — отвечал он мне, — я сам хотел давно предложить вам это, но, зная вас, никак не смел»… он хотел было начать формальностью, но я прямо сказал, что он знает мое мнение на этот счет. После этого он только спросил у меня, верю ли я богу. Я отвечал утвердительно. Он пробормотал про себя какую-то молитву и причастил меня.

Впоследствии я узнал, что этот день был для казанского протопопа днем великого торжества… Император велел снять с меня наручники».

И. Д. Якушкин.Записки

«Не твердил ли я вам почти во всяком письме, что на все должна быть воля божия? а с его волею, отдающеюся в сердцах царевых, наш долг согласоваться».

П. Н. Мысловский — Н. Н. Шереметевой.29 июня 1832 г.

И Якушкин начал давать показания. Действительно, все лица, названные им, были уже известны к тому времени следствию по показаниям иных подследственных. Показания самого Якушкина целиком подтверждались тем, что в свою очередь было уже известно следствию. Но тут случилось нечто такое, что едва не обернулось по вине Якушкина катастрофой для одного из его товарищей по Обществу.

«…Якушкин, побуждаемый раскаянием, прислал без всякого вопроса чистосердечное объяснение, что Штабе Капитан Муханов говорил в Москве у Генерал Майора Орлова, после происшествия 14 Декабря, что взятых под арест возмутителей ни что не спасет, кроме смерти Государя, — и что он знает человека, который готов убить Его, а у Полковника Митькова предлагал нескольким человекам отправиться в С.-Петербург…»

Из следственного дела И. Д. Якушкина

Дело было нешуточное. В то время как следствие готовилось к «суду», вернее сказать, к осуждению тех, кто «злоумышлял» на жизнь бывшего, уже скончавшегося ко времени событий на Сенатской, императора Александра, вдруг обнаружился замысел покушения на «здравствующего», существующего и уже царствующего Николая. Заговор словно бы вступал в какую-то новую свою стадию, готов был перевалить через катастрофу Сенатской площади и идти дальше…

«Я совершенно пропал… Положение мое было ужасное, это были минуты самые тяжелые из всех лет моего заточения. Я решился написать к императору и рассказать в письме все… Я просил наложить на меня какое угодно наказание, но избавить Муханова от ответственности в деле, в котором он участвовал одной болтовней…»

И. Д. Якушкин.Записки

«Государь!

Преступнейший из подданных ваших осмеливается повергнуть себя к стопам вашего императорского величества в надежде на неограниченное милосердие ваше.

В показаниях моих высочайше учрежденному Комитету объявил я, что в присутствии моем и полковника Митькова штабс-капитан Муханов произнес несколько слов, конечно, необдуманных, но потому не менее преступных против лица вашего императорского величества. Повелите, о государь! да подвергнусь за сие один я взысканию законов как единственно в сем виновный; я привез Муханова к Митькову, без чего, вероятно, он не подверг бы себя ответственности за несколько пустых слов; может быть, я преступным молчанием моим поощрил его повторить Митькову то, что я слышал от него прежде. Не позвольте, о государь, чтобы все сие происшествие обременяло другого кроме меня новым преступлением перед лицем вашего императорского величества.

Пусть узы мои стеснятся, пусть буду осужден я к наистрожайшему наказанию; но избавленный милосердием вашим, о государь! от упрека совести, что малодушием или неосторожностию вверг я других в несчастие, не перестану я благословлять августейшее имя вашего императорского величества. Всемогущий поможет мне не изменить обету сему.

Да будет за меня предстательницей пред лицом вашего императорского величества вера моя к неограниченному милосердию вашему.

Вашего императорского величества верноподданный

1826-го года февраля 22-го дня. Отставной капитан Якушкин».

Все как-то «обошлось»… Муханова не повесили, а дали 12 лет каторги за «дерзкие слова». Похоже, что Николай почти инстинктивно почувствовал, быть может, что каким-либо образом выделять идею покушения персонально на него лично из общей «темы» декабристского заговора и тем самым с неизбежностью указывать на эту идею было бы для него и тактически нерационально, и небезопасно. Быть может, сыграло тут свою роль к тому же и то еще обстоятельство, что в «историю Муханова» был замешан Михаил Орлов, тоже оказавшийся свидетелем «дерзких слов» Муханова и даже поцеловавший при свидетелях Муханова после произнесения им этих самых слов. Так или иначе, но Якушкина после очной ставки с Мухановым, на которой последний «не запирался, что говорил вздор» и вместе с тем заявил, что «намерения совершить преступление… никогда не имел», после этой «страшной», по словам самого Якушкина, минуты, его «отвели в равелин и с этих пор не тревожили до окончания следствия». До той минуты, когда изломали шпагу о его голову.

«Якушкин, долгое время отвергая все Таинства веры, постоянно изъявлял Протоиерею казанского Собора Мысловскому (посещавшему арестантов по распоряжению Комитета) неудовольствия свои на его посещения, отказываясь от всех утешений религии. Но наконец, постигнув всю важность вины своей и тронутый истинным раскаянием, сам обратился к сему же протоиерею с убедительнейшею просьбою о примирении его с совестью, и о удостоении его исповеданием. Протоиерей уверясь в искренности чувств его, и видя в нем трогательнейший пример совершенного раскаяния и обращения к Религии, приобщил его Святых тайн, и обстоятельно донес о сем Комитету, о чем 12-го Апреля записано в журнал.

Правитель дел Боровков».

Таков официальный окончательный рисунок дела Якушкина и всей эволюции, совершившейся в его внутреннем состоянии за время следствия. Большего, очевидно, уже и не требовалось.

Примечательно же тут едва ли не прежде всего то обстоятельство, что под пером «правителя дел» вопрос о «раскаянии» Якушкина столь неразрывно связался с вопросом об отношении Якушкина к религии. По сути, это оказался один и тот же вопрос.

Нет, отнюдь не чувство какого-либо подъема, духовного взлета и внутреннего утешения испытал Якушкин, обратившись тогда к религии в лице протоиерея Мысловского. Напротив, он испытал тогда чувство грехопадения и слил это чувство в душе своей с чувством страшной вины перед едва не погубленным товарищем, с чувством действительного бесчестия, едва не обрушенного им самим на себя. Делать было нечего, — надо было как-то подниматься самому, не взывая уже ни к каким силам извне, не уповая уже более ни на что, кроме своих собственных внутренних сил.

«И свет не пощадил, и рок не спас».

М. Ю. Лермонтов. Памяти А. И. О(доевского).Эпиграф к «Отрывку из моей исповеди» Н. П. Огарева

Конечно, во время следствия Якушкин пережил очень глубокий духовный кризис, как можно было бы теперь сказать. Что «честь дороже присяги» — это для Якушкина было уже давно ясно. Письмо к императору было делом явно вынужденным, ситуационно обусловленным. Вместе с тем этот акт указал Якушкину и на ту границу, далее которой он без непоправимого урона для своего нравственного чувства идти уже не мог и не пошел. В отличие от большинства иных своих товарищей. Последнее сказано, как нетрудно понять, не в какой-то ретроспективный укор им, а ради констатации важного нравственного факта. Выяснилось с несомненностью, что честь, если держаться этого «тогдашнего» термина в его «тогдашнем» смысле, дороже веры, дороже утешений религии. Вот это был уже новый шаг на пути нравственной эмансипации, нравственного самоопределения личности. И этот шаг был сделан Якушкиным. Был сделан в той экстремальной ситуации «бездны на краю», когда столь многие товарищи Якушкина — даже из самых сильных духом, — отчаявшись идти, пытались «вознестись» и в таком «переносном смысле» пережить как-то катастрофу. Что «честь дороже присяги» — было уже выяснено и вошло «в плоть и кровь» тех, во всяком случае, кто вышел к Сенатской площади или ушел вместе с теми, кто на ней был в роковой день 14 декабря, в Сибирь. А вот что нравственность в известном смысле самоценна, что ее нельзя доверить вере — это еще только предстояло выяснить и доказать. Тут, в решении этого вопроса, Якушкину довелось одному из первых сделать свой выбор, видя, что такой выбор жизнь действительно предлагает, что такой выбор не чистое «умствование», не «пленной мысли раздраженье», а вполне жизненная, реальная вещь, вполне жизненная, реальная ситуация… Можно, конечно, представить дело и таким образом, что обращение Якушкина к религии стоит в одном ряду с таким его поступком, как обращение с письмом к царю. В известном смысле так оно, очевидно, и было. Но куда важнее тот факт, что, как и в случае с письмом, так и в случае с обращением к религии, Якушкин, сделав первый шаг, далее не пошел, остановился и возвратился на какой-то иной, свой собственный путь.

«Неутомимо преследуя избранную им цель, он никогда не уклонялся от обязанностей, им на себя наложенных…»

Е. П. Оболенский.Воспоминания

«…Он легко мирился с превратностями судьбы, был всегда бодр и весел. По выдающимся свойствам ума и характера, он имел влияние на большую часть своих товарищей, хотя многие из них были значительно старше его годами, например М. А. Фонвизин, которым он овладел с первой встречи с ним; в минуты скорби и упадка они искали его нравственной поддержки…»

Из «Заметок» А. П. Созонович[5]

Можно, конечно, и после всего изложенного остановиться на том, что «вера» — дело сложное, часто глубоко «личностное», что тот факт, что Якушкин расценивал свое обращение к «вере» в ее официальном выражении в пору своего заключения, равно как и тот, скажем, факт, что он и перед смертью своей, уже возвратившись из Сибири, решительно отказался от обряда причащения, еще далеко не все проясняет в этом случае. Да нет, кое-что, скажем так, проясняет. Как — еще более — и вся вообще жизнь Якушкина. Это все «формальности» в ту пору значимые, это все знаки внутренних решений, которые в ту пору не обходили и не могли обойти общественная мысль и нравственное чувство людей, думавших о жизни, о смысле истории, которая менялась у них всех на глазах и требовала от них самих каких-то внутренних перемен и перемен в их собственных судьбах. Судьбу любого человека, сколько бы необычной или «уединенной» она ни казалась нам, нельзя понять вне связи с тем «духом времени», в котором она существует. Я имею в виду всю ту духовную атмосферу, которая была «накоплена» людьми к тому времени, когда жил и думал данный человек, всю ту духовную атмосферу, которая создавалась современниками и предшественниками его, улавливавшими те же «воздушные потоки», что и он, находившими эти потоки и следовавшими ими или уходившими из них, чтобы обрести какое-то «новое дыхание». А в общем-то в общей духовной атмосфере в одно и то же время всегда живут разные люди, по-разному, но параллельными судьбами и дышат они одним и тем же воздухом. И эти люди по-разному решают одни проблемы.

«Гражданская свобода должна быть плодом внутренней свободы каждого индивида, составляющего народ, а внутренняя свобода приобретается сознанием. И таким-то прекрасным путем достигнет свободы наша Россия… И все это сделается без заговоров и бунтов, и потому сделается прочнее и лучше. Давно ли мы с тобою живем на свете, давно ли помним себя, и уже посмотри, как переменилось общественное мнение: много ли теперь осталось тиранов-помещиков, а которые и остались, не презирают ли их самые помещики?.. Давно ли падение при дворе сопровождалось ссылкою в Сибирь? А теперь оно сопровождается много, много, если ссылкою в свою деревню… Помнишь ли ты, как отличались, как мило вели себя господа военные, особенно кавалеристы (т. е. гусары), в царствование Александра, которого мы с тобою видели собственными глазами за год или за два до его смерти? Помнишь ли ты, как они нахальствовали на постоях, увозили жен от мужей из одного удальства, были ужасом и страхом мирных граждан и безнаказанно разбойничали? А теперь?.. Теперь они тише воды, ниже травы. Ты уже не боишься их, если имеешь несчастие быть фрачником или иметь мать, сестру, жену, дочь… Теперь студент, который в состоянии выпить ведро вина и держаться на ногах, уже не заслужит, как прежде, благоговейного удивления от своих товарищей, но возбудит к себе их презрение и ненависть. А что всему этому причиною? Установление общественного мнения, вследствие распространения просвещения, и, может быть, еще более того, самодержавная власть. Эта самодержавная власть дает нам полную свободу думать и мыслить, но ограничивает свободу громко говорить и вмешиваться в ее дела. Она пропускает к нам из-за границы такие книги, которых никак не позволит перевести и издать. И что ж, все это хорошо и законно с ее стороны, потому что то, что можешь знать ты, не должен знать мужик, потому что мысль, которая тебя может сделать лучше, погубила бы мужика, который, естественно, понял бы ее ложно… Быть апостолами просвещения — вот наше назначение. Итак, будем подражать апостолам Христа, которые не делали заговоров и не основывали ни тайных, ни явных политических обществ, распространяя учение своего божественного учителя, но которые не отрекались от него перед царями и судиями и не боялись ни огня, ни меча… Итак, учиться, учиться и еще-таки учиться! К чорту политику, да здравствует наука!.. Бога ради, не думай о том, где и как можешь ты быть полезен, но думай о том, чтоб поддержать и возвысить свое человеческое достоинство…»

В. Г. Белинский.Из переписки

«Концепция русского исторического процесса, изложенная Белинским, отражала распространенные в эту пору ошибочные идеалистические представления об объективной прогрессивности русского самодержавия, как якобы надклассового политического института, а не органа помещичье-дворянской диктатуры. Эта концепция, с одной стороны, была крепко связана с еще неизжитыми в крестьянской массе монархическими иллюзиями, верой в царя-реформатора, освободителя от крепостной неволи, а с другой, отвечала интересам тех кругов дворянской и буржуазной интеллигенции, которые в условиях первых лет николаевской реакции ревизовали традиции декабристов и пытались сочетать критическое отношение к крепостническому государству с отказом от революционных методов борьбы с ним».

Из «Примечаний»к «Полному собранию сочинений»В. Г. Белинского,изд. АН СССР, 1956 г.

К последнему суждению можно было бы по всей справедливости добавить еще и то, что едва ли не первыми ревизовали важнейшие «традиции декабризма» сами декабристы, причем не те и не тогда, которые и когда отошли от декабризма, а оставшиеся декабристами, до Сенатской площади включительно. Более того, без особого риска впасть в некую крайность, можно утверждать, что именно подобного рода «ревизия» важнейших принципов декабризма явилась уже для самих декабристов формой развития декабристских принципов, поскольку эти самые принципы обнаруживали тенденцию к исторической несостоятельности. Это обстоятельство может показаться странным или даже с порога, как говорится, быть отвергнуто лишь в том случае, если не иметь в виду, что, вообще говоря, в любом обществе не может не существовать та или иная степень духовной многослойности, не могут не сосуществовать — мирно или совсем не мирно — разные уровни и типы общественного сознания. Да даже и «отдельно взятый» человек, не рождаясь, естественно, с готовым мировоззрением, претерпевает, если только развивается, процесс внутреннего противоборства разных мировоззренческих тенденций. Ведь мировоззрение — не данность, а процесс, в котором что-то постоянно отмирает, угасает, изживается или рушится вмиг, а что-то зарождается и находится в становлении или вмиг открывается «внутреннему взору» человека. Это — река, у которой есть и поверхность, и глубинные, придонные течения, скорость и даже сам состав которых не одинаков. Даже к относительно сформировавшейся личности применима мысль о соотношении разных мировоззренческих слоев, порой исключительно контрастных, даже совершенно, казалось бы, несовместимых. Все это, конечно, в общем достаточно известно, но все-таки — при обращении к тому или иному конкретному жизненному сюжету — частенько упускается из виду или просто не принимается в расчет. Да тут еще замешивается в дело представление о той «цельности натуры», которое чуть не непременно посещает наше сознание, как только мы обращаемся к натуре героической или просто исторически привлекающей нас… Но цельность — не глухая однородность, само понятие цельности предполагает цельность, целостность каких-то противоречий, какой-то центростремительный импульс или стержень, который удерживает около себя центробежные силы сознания…

В тот год, когда было написано письмо Белинского, отрывок из которого мы выше тут привели, был убит Пушкин. В тот же год, уже объявленный сумасшедшим, Чаадаев писал своему другу Якушкину в Ялуторовск:

«Я знаю, с каким благородным мужеством ты сносишь тяжесть своей судьбы; я знаю, что ты придаешься серьезному изучению, и удивляюсь многочисленным и твердым знаниям, приобретенным тобою в ссылке. Не могу тебе выразить, сколько я всем этим счастлив и сколько я горжусь, что так хорошо тебя угадывал. Есть старое изречение, мой друг, несколько, впрочем, отзывающееся язычеством, а именно, что нет прекраснее зрелища, как зрелище мудреца в борьбе с противным роком; но меня еще более увлекает исполненный ясности взгляд, который ты устремляешь на мир из своего безотрадного одиночества. Вот чего высокомерная древность не умела открыть — и что верный ум естественным образом находит в наше время. Однако же, хоть я и не знаю, какие теперь твои религиозные чувствования, но, признаюсь тебе, не могу поверить, чтобы к этому душевному спокойствию ты пришел путем того оледеняющего деизма, который исповедовали умы твоей категории, тогда, когда мы расстались. Изучения, которым ты с тех пор отдавался, должны были тебя привести к серьезным размышлениям над самыми важными вопросами нравственного порядка, и невозможно, чтобы ты окончательно остался при том малодушном сомнении, дальше которого деизм никогда шагнуть не может… Прошу у тебя извинений, мой друг, в том, что это мое первое письмо все наполнено моими обычными помыслами… но ты понимаешь, что в теперешнее время мне труднее, чем когда-либо, освободиться от влияния идей, составляющих весь интерес моей жизни, единственную опору моего опрокинутого существования. Я далек, однако же, от мысли навязывать тебе свои мнения; мне известен склад твоего ума, и я очень хорошо знаю, что ни годы, ни размышление, ни опыт жизни, по которой прошло неизмеримое бедствие и неизмеримое поучение, не в состоянии существенно видоизменить ум, подобный твоему… Но как бы то ни было, конечно, в одном ты будешь одинакового со мною мнения, а именно, что мы не можем сделать ничего лучшего, как держаться, сколько то возможно, в области науки»…

…Мужайся, сердце, до конца:И нет в творении творца!И смысла нет в мольбе!Ф. И. Тютчев

«…Да, друг мой, сохраним нашу прославленную дружбу, и пусть мир себе катится к своим неисповедимым судьбинам. Нас обоих треплет буря, будем же рука об руку и твердо стоять среди прибоя. Мы не склоним нашего обнаженного чела перед шквалами, свистящими вокруг нас. Но главным образом не будем более надеяться ни на что, решительно ни на что для нас самих. Ничто так не истощает, ничто так не способствует малодушию, как безумная надежда… Какая необъятная глупость в самом деле надеяться, когда погружен в стоячее болото, где с каждым движением тонешь все глубже и глубже… Что до нас, то если земля нам неблагоприятна, то что мешает нам взять приступом небо?.. Правда, что по этому вопросу мы с вами расходимся во взглядах… вы полагаете, что между вами и небом лопата могильщика. Печальная философия, не желающая понять, что вечность не что иное, как жизнь праведника, жизнь, образец которой завещал нам Сын Человеческий; что она может, что она должна начинаться еще в этом мире, и что она действительно начнется с того дня, когда мы взаправду пожелаем, чтобы она началась…»

П. Я. Чаадаев — М. Ф. Орлову. 1837 г.
Не знаю я, коснется ль благодатьМоей души болезненно-греховной,Удастся ль ей воскреснуть и восстать,Пройдет ли обморок духовный?Ф. И. Тютчев

В мольбе нет не только смысла, нет в ней и морального основания. Если ты по своей воле выбрал свою судьбу, в мольбе твоей прозвучит нечто сходное с признанием несостоятельности выбора, стремление переложить бремя выбора на плечи другого. И еще нечто, сходное с призывом к пощаде. Если ты при этом обращаешься и к богу. Религиозный фатализм — та же расписка в собственном бессилии, бессилии собственной воли. Так или иначе, мольба — сигнал о «сдаче на милость победителя». Вот почему о себе, о смягчении собственной своей участи молить бывает недостойно. Не из гордыни, а по прямому чувству нравственного самосохранения и личной общественно-исторической значимости.

«…Наше положение таково, что мы никогда не подадим руки прежде, нежели не увидим, что нам протягивают обе; а сознание правоты своего дела дает нам право иметь столько гордости, чтоб не вымаливать внимания, как милостыни. Наше несчастие было пробный оселок, на котором узнают достоинство чистого и поддельного золота».

М. Бестужев. Из письма. 1846 г.

«Судьба лишнего ропота от меня не услышит…»

А. С. Грибоедов — П. А. Вяземскому. 1824 г.

«Я здоров… Жизнь в Петровском очень сносна; я живу один в комнате теплой, довольно светлой и, как вы можете представить, очень чистой. Вообще Петровская тюрьма так хорошо устроена, что не только в России, но, вероятно, и нигде в этом роде нет другого подобного…

Не подумайте, чтобы я говорил вам это единственно в утешение; не только обман, но даже преувеличение в этом случае почел бы я для себя относительно вас непозволенным. Кто не испытал жизни, какую мы ведем здесь, не может постигнуть ее; я вам скажу, и вы мне поверите, что, когда я бываю мысленно со всеми вами, близкими мне, и когда на ваш счет ничем не встревожен, я бываю так счастлив, как едва ли бывал когда-нибудь, когда жил на том свете; другому эти выражения покажутся признаком сумасшествия или по крайней мере вздором, но вы, может быть, меня поймете и наверно поверите мне… Вы очень знаете, что сентиментализм не мой порок… Что вам сказать еще о себе. Телесно, говорят, я не очень постарел за эти годы, седых волос, однако, много прибавилось. Душевно не только не постарел, но, как мне кажется, право, помолодел: иногда так светло, как прежде никогда не бывало…»

И. Д. Якушкин — Н. Н. Шереметевой. 1832 г., марта 13-го

Письмо было переправлено с оказией. Это было первое подробное известие, полученное близкими Якушкина и описывающее условия жизни заключенных. Письмо затем распространялось в списках. В письме подробно описана «комната» Якушкина, распорядок дня каторжан. Все это выдержано в тоне, представление о котором вполне дает приведенный тут отрывок. Нет не только жалоб или просьб, — письмо исполнено настроением какого-то особого рода удовлетворения и спокойствия и той неколебимой уверенности в себе, которой словно бы наперед не страшны, не грозят никакие испытания, напасти и превратности судьбы. Чувствуется, что в чем-то очень для него важном, может быть, даже самом для него главном Якушкин, судя по всему, знал, что теперь он уже навсегда непобежден.

Участник восстания Черниговского полка И. И. Сухинов, скрывшийся после разгрома восставших, был затем арестован в 1826 году в Кишиневе и осужден на каторгу вечно. Находясь в Зерентуйском руднике на каторжных работах, он начал готовить восстание политических и уголовных каторжан, восстание провалилось. Зачинщики — расстреляны, кроме самого Сухинова, успевшего покончить жизнь самоубийством. Есть свидетельства относительно того, что существовали и иные планы побегов с каторги. Упорно готовился к побегу Лунин, считавший, что его политическая миссия не может кончиться с поражением декабристов на Сенатской, а должна получить какую-то новую фазу. Вообще, как вспомнит Якушкин в «Записках», до его, Якушкина, «приезда были и между нашими разного рода предположения о возможности освободиться, но так как все эти предположения были несбыточны, они пали сами собой, без малейших последствий, и мы, приехавшие после, знали о них только по рассказам…». С технической точки зрения побег был вообще-то не исключен и не обязательно заведомо обречен на неудачу. Достаточно вспомнить, что Амур в ту пору еще не был в русском владении. Во всяком случае, планы побега рассматривались и условия побега выяснялись в деталях. Конечно, предприятие было все-таки в высшей степени рискованное, но пассивное прозябание на каторге, а затем на поселении в течение, по существу, всей жизни являлось удручающей альтернативой для деятельных людей в расцвете сил. Иное дело — цель побега. Декабристы были не просто «людьми действия», как говорил М. О. Гершензон и за ним многие. Декабристы были людьми политического действия — прежде всего. И вот перспективы для такого рода действия в случае удачного побега представлялись, конечно, туманными в высшей степени. Понятно и естественно, что восстание, поднимавшееся Сухиновым, имело невнятную конечную цель. Быть может, именно вследствие этого, в частности, обстоятельства в восстании предполагалось участие и политических и уголовных заключенных. Одно время среди части декабристов целью, которая вполне могла бы оправдать самые рискованные планы побега, считалась возможность «достигнуть образованного мира и свободного народа, будь то Соединенные Штаты или Англия, и огласить правду о нашем деле и о настоящем положении России» (Д. И. Завалишин). Иными словами, объяснить российской и мировой общественности свои истинные намерения, опровергнув то, что публично вменялось в вину декабристам согласно официальному приговору. Опровержение, «опротестование» официальных обвинений, доказательство их клеветнического характера вообще считалось декабристами делом чести. Эта задача их действительно волновала. Позднейшие декабристские мемуары своей внутренней идеей во многом имели решение именно этой задачи. Н. Тургенев, оставаясь за границей, сразу после обнародования официальных обвинений против его сподвижников по Тайному обществу принялся за опровержение и подробное доказательство их юридической и фактической несостоятельности, постаравшись «списать» многие свидетельства самих декабристов на следствии, как помним, за счет результатов пытки. У стремления опровергнуть официальное обвинение была некая важная идейно-нравственная причина, о которой — ниже. Но стремление немедленно объясниться, как-то сразу же истолковать свои действия и побуждения, во многом, возможно, подогретое жестоким отрезвлением, наступившим наконец после шока, пережитого во время следствия, было, похоже, в значительной степени и порождено эмоциональной «инерцией от противного», инерцией отталкивания от состояния декабристов на следствии. Тут чувствуется некий непосредственный нравственный импульс, а не обдуманное и взвешенное намерение. А вот когда этот первый порыв стал несколько проходить, оказалось, по всей видимости, что кое-что важное надо еще как следует обдумать, надо как следует осмыслить все происшедшее, понять все значение совершившегося в жизни каждого осужденного и в исторической судьбе общества в целом. Появилась, очевидно, некая насущная внутренняя потребность понять всю неслучайность выступления по достаточно случайному поводу вдруг возникшего междуцарствия — того вакуума власти, который вдруг обнаружился в России после смерти Александра I в ноябре 1825 года и продолжался до «переприсяги» Николаю, назначенной на 14 декабря того же года, того вакуума власти, который почти уже фатально не могли не попытаться заполнить декабристы, чтобы не заслужить хотя бы и перед самими собой «во всей силе, — как говорил тогда Пущин, — имя подлецов», политически безответственных болтунов, лишь смущавших и совлекавших на опасный путь многих людей, но сразу дрогнувших, как только дело обернулось делом.

Конечно, Гершензон очень заострял ситуацию в пользу своих концепций, когда утверждал, что в пору декабристов «внутренно никто не искал, никто не боролся, никто не болел вопросами миропознания», что, «даже когда в это… мировоззрение вносилось нечто новое, какой-нибудь продукт западной жизни и западной мысли, его также брали готовым и без борьбы», что «кровных нравственных исканий, трагедии духа, мы не встретим в нашем передовом обществе ни разу на всем протяжении XVIII и первой четверти XIX века» и что «это традиционное и однородное отношение к миру, к обществу и к собственной личности достигает наибольшей своей полноты и вместе самосознания у людей александровского времени, в том поколении, к которому принадлежали декабристы», что, наконец, «тип декабриста — это, прежде всего, тип человека… которому внутри себя нечего делать и который поэтому весь обращен наружу». Все это, конечно, крайнее заострение, и любой, кто хотя бы отчасти знаком с фактами на сей счет, которыми располагает и даже во времена Гершензона уже располагала историческая наука, знает, как трудно и в каких исканиях и противоречиях шел процесс выработки декабристами их политических воззрений, до какой степени эти воззрения связаны были у них с исканиями нравственными и вообще со всей сферой эволюции их мировосприятия. Выступление на Сенатской и поражение этого выступления потребовали от декабристов весьма интенсивной работы по углубленному постижению значения всего происшедшего. Тем самым деятельность декабристов из сферы непосредственно-политических средств и форм с неизбежностью и необходимостью переносилась в сферу интеллектуально-нравственную едва ли не исключительно. Тут была и неизбежность, но тут была и историческая потребность. Насильственное соединение почти всех в одном месте, принудительная общность условий жизни подталкивали, понятное дело, к совместному обсуждению самого главного события в жизни каждого из пострадавших за общее дело. И такое совместное обсуждение, согласно свидетельству самих декабристов, пошло почти сразу же очень интенсивно. Обдумывание, осмысление, уяснение истинного смысла и значения всего происшедшего само уже теперь превратилось в важнейшее дело жизни декабристов. И лишь свершение этого дела могло открыть какие-то новые перспективы, указать дальнейшие практические пути общественной активности не только для каждого из них, но — в принципе — вообще для русского общества. Просто пытаться продолжать действовать в том же духе, в каком они действовали раньше — на пути к своему поражению, — было бы внутренней недобросовестностью. Как раньше, чтобы не заслужить перед самими собой «во всей силе имя подлецов», надо было без особых размышлений действовать, также теперь — на том же моральном основании — без особых размышлений действовать было нельзя.

Некогда М. Азадовский с большим осуждением отнесся к заявлению исследователя, писавшего о судьбе одного малоизвестного декабриста, что он «был единственным из всех декабристов, который в стране изгнания не сумел противопоставить жестоким ударам судьбы необходимую твердость характера. В то же время он единственный декабрист, который не устоял перед соблазном побега».

«Но почему, — спрашивал Азадовский, — твердость характера должна была выразиться в отказе от соблазна побега, а не наоборот — в организации его? И неужели же заговор Сухинова свидетельствует не об исключительной твердости характера?.. Происхождение такого утверждения вполне понятно: оно опирается на плохо понятое заявление Якушкина».

«…Когда все и каждый оценили то назначение, какое мы имели в нашем положении, никому на мысль не приходило намерение освободиться. Никто даже из находившихся на поселении, в самых тяжких обстоятельствах, не попытался избавиться от своих страданий бегством». Вот что пишет Якушкин в своих «Записках».

«…Здесь, — говорит Азадовский, — речь идет о более позднем периоде, когда уже определенно осозналось назначение декабристов в Сибири; во-вторых, это заявление необходимо сопоставить с соответствующими показаниями других мемуаристов, и тогда будет ясно, что соблазн побега мог быть еще и потому губителен, что всякая одиночная попытка в этом направлении тяжело отозвалась бы на положении оставшихся.

Поэтому-то нет никаких оснований говорить о принципиальном отказе декабристов от побега или представлять их покорившимися судьбе».

Но стоит как следует вчитаться в то, что сказано Якушкиным, станет видно, какой смысл он придает побегу: избавление от страданий бегством. Вот что, как видно, представляется ему неприемлемым. От судьбы, как говорят, не убежишь. Фатализм ли это? А может быть, особого рода стоицизм? Ведь верность своей судьбе не есть покорность ей. И какова та цена, которой можно избежать своей судьбы? Нравственная цена? А почему подавляющее большинство самых активных участников событий на Сенатской не пытались скрыться сразу же после разгрома восстания? Беседовали, размышляли, делились впечатлениями и уже никуда не спешили. Кое-кто сам приходил во дворец и отдавал шпагу. Почти все оставались на месте. Не пытались скрыться, бежать, затеряться где-нибудь и у кого-нибудь и те, которых известие о катастрофе настигло далеко от места событий и к которым фельдъегерь или полицмейстер являлись куда позднее известий о предстоящем почти неизбежном аресте.

«После 14 декабря, — читаем в «Записках» Якушкина, — многие из членов Тайного общества были арестованы в Петербурге; я оставался на свободе до 10 генваря. В этот день вечером я спокойно пил дома чай… Я ожидал ареста… К отъезду у меня было уже все приготовлено заранее».

Сибирь — испытание; на верность самими на себя принятой судьбы, на верность тому делу, которое было как бы только заявлено на Сенатской. «Проверка на прочность» прокламированных побуждений. Бежать от испытания, спасаться от проверки? А ведь издалека, но пристально, может быть даже и придирчиво, за тобой следят тысячи глаз, ведь от тебя пойдет какой-то след… Для «людей дела» это было, возможно, особенно тяжкое испытание — скованными руками и замкнутыми устами. Лунин взял, конечно, своим заявлением о роли, принимаемой «вступлением в Сибирь», очень высокую ноту, на которой едва ли не он один и едва ли не крайней только ценой и мог рассчитывать удержаться. Не все и выдержали испытания, выдержавшие держались по-разному и разного. Но Лунин заявил сам принцип, по которому Сенатская и Сибирь оказывались звеньями одной цепи кандальной чести.

«…Вы… спрашиваете о Бакунине. Но что сказать Вам о нем? Убежал тайком из Николаевска от полицейского надзора, от жены, от долгов и теперь в Лондоне с Герценом, который вероятно скоро разочаруется от этого пустого человека… Касательно же продажи права на издание Марлинского поговорите с сестрою Еленою… Уговорите ее порешить продажу поскорее, потому что с каждым годом она будет более и более терять. Она не хочет понять, в чем состоит насущное требование века».

М. Бестужев. Из письма, 1862 г.

Для многих декабристов Сибирь оказалась прежде всего испытанием на удержание взятого идейно-нравственного уровня. И такого рода испытание было тоже исключительно общественно-исторически значимым.

«…Невольно приходит на мысль, что в жизни есть летучие начала, которые удобнее сохраняются в таком закупоренном положении, как наше…»

И. Д. Якушкин. Из письма, 1852 г.

«Проходили годы; ничем отрадным не навевало в нашу даль — там, на нашем западе, все шло тем же тяжелым ходом. Мы, грешные люди, стояли как поверстные столбы на большой дороге: иные путники, может быть, иногда и взглядывали, но продолжали путь тем же шагом и в том же направлении»…

И. И. Пущин. «Записки о Пушкине»[6]

Исключительна бывает в иные времена роль таких вот «поверстных столбов» на большой дороге движения общественной жизни, в судьбах отдельных ли людей или целых поколений. Только ведь кажется, что люди идут и идут все в своем направлении, не оглядываясь ни по сторонам, ни назад, а видя лишь ближайшего соседа, да насущную цель своего обыденного маршрута. Оглядываются они. Пусть и мысленно, но обязательно оглядываются. И видят: стоят эти самые «поверстные столбы», на своем месте — эти навигационные знаки движения жизни, от них идет какой-то важный отсчет, по ним можно во всякую пору свериться, определить свое местоположение в обществе, действительное местоположение, по ним можно ориентироваться. Если, конечно, они остаются на своем месте.

«Казалось бы, что сосланные в Сибирь и прожившие в ссылке тридцать лет должны бы ставить на пьедестал то дело, за которое они столько лет страдают, — ничуть не бывало. Большая часть из них смотрят на это дело совсем не так и ставят его даже ниже, чем оно должно стоять…»

Е. И. Якушкин. Из письма жене, 1854 г.

Щедрин изъял декабристскую тему из своей «Истории одного города», хотя и собрался было ее коснуться. Эта тема относилась к какой-то иной истории. Нельзя исключить, что подобному решению Щедрина содействовало то обстоятельство, что ко времени создания его «Истории…» уже стала фактом общественного сознания та история декабризма, которую написали сами декабристы в своих мемуарах, публиковавшихся Герценом. Серия этих мемуаров, открывавшаяся «Записками» Якушкина, объективно явилась своеобразным дополнением щедринской «Истории…» в общественном восприятии того времени. Более того, в своеобразных условиях развития общественного движения той поры (о чем — ниже) Щедрин наверняка не был бы прав, оспорив в «Истории…» высокий пафос дворянской революционности.

«Ни в одном из них нет и тени раскаяния и сознания, что они затеяли дело безумное, не говорю уже преступное. Как говорили о французской эмиграции первой революции, они ничего не забыли и ничему не научились. Они увековечились и окостенели в 14 декабря. Для них и после 30 лет не наступило еще 15 декабря, в которое могли бы они отрезвиться и опомниться».

П. А. Вяземский — П. И. Бартеневу[7]

Пусть в известном смысле для них действительно так и не наступило 15 декабря, пусть они в известном смысле так и остались «поверстными столбами» — в своем ли собственном восприятии или в представлении иных людей. Но как же не случайно вспомнил в связи с появлением воспоминаний декабристов Вяземский одну из настольных книг друзей своей юности, Только вот, словно пугая своего читателя, передернул карты и смешал нарочно совсем разные колоды, когда сказал, что «подобные изображения в роде Плутарха могут иметь сильное влияние на молодые умы. Может быть, — бросил словно бы ненароком Вяземский, — и сам Нечаев не зачитался ли этих повествований и не разогрелся ли подогретыми преданиями».

Плутарх — один из любимейших древних авторов декабристов, один из наиболее ценимых Якушкиным, совершил, несомненно, некое важное нравственно-методологическое, если можно так выразиться, открытие, придя к своей идее «сравнительных жизнеописаний». Не только «примеры» из Плутарха одушевляли «людей дела», многим из которых история судила стать «поверстными столбами» своими. Идея «поверстных столбов» и была в известном смысле заключена в самом методе попарного сопоставления разных биографий у Плутарха. Сопоставляя, сравнивая попарно судьбы знаменитых греков с судьбами именитых римлян, Плутарх словно бы персонифицировал тем самым нравственное значение истории. А это значение невозможно было бы ни уловить, ни выразить вне сравнения, при котором один из героев Плутарха призывался автором сыграть роль «поверстного столба» на типологической шкале разных характеров и судеб.

«Успех — пятно… Я никогда не знал площадного счастия и, кажется, теперь не побоюсь его искушений, если когда-нибудь и вздумалось бы ему пощекотать меня. Неудача — тот невидимый бог, которому хочу служить верою и правдою».

П. А. Вяземский. — А. И. Тургеневу, 1819 г.

«Я не собираю бесполезных исторических сведений, а передаю факты, служащие для понимания нравственной стороны человека и его характера».

Плутарх.«Сравнительные жизнеописания»

Нет, не потому Якушкин и его друзья держали Плутарха на столе, что их тянуло примерить тогу античных героев. Явно притягивала именно идея преобладающего значения нравственной «стороны» исторических событий по отношению к их практическим последствиям и непосредственно политическим результатам, мысль о сокровенном этическом «коде» истории. Плутарх словно возбуждал «догадку» о понятии той «исторической чести», перед которой все на свете соображения успеха и престижа отступали и оказывались незначащей суетой.

«Глядя в историю, словно в зеркало, я стараюсь изменить к лучшему собственную жизнь и устроить ее но примеру тех, о чьих доблестях рассказываю. Всего более это напоминает постоянное и близкое общение: благодаря истории мы точно принимаем каждого из великих людей в своем доме, как дорогого гостя, узнаем, «кто он и что»…

Плутарх.Там же

«Для чего — думаю я — утонченность моральной пытки в русских секретных тюрьмах доведена до такого ужасающего совершенства, что заключенных лишают не только пера, но даже книг. Какой прекрасный отдел тюремной литературы достался бы в удел потомков, даже из тех произведений, которые правительство нашло бы безопасным для печати»…

М. А. Бестужев.Из воспоминаний

  1. Кайдаш С. «Невозможно не чувствовать горя…». — Наука и религия, № 4, 1987, с. 24–29.

  2. Современный историк (ред.).

  3. Под «философией практики» в условно-подцензурной форме Грамши подразумевает марксизм.

  4. Современный философ (ред.).

  5. Воспитанница М. И. Муравьева-Апостола, близко знавшая Якушкина по Ялуторовску.

  6. Написаны по настоятельному побуждению Е. И. Якушкина.

  7. Написано в связи с появлением воспоминаний Якушкина, Н. Бестужева и других декабристов.