62474.fb2 Чехов. Жизнь «отдельного человека» - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 11

Чехов. Жизнь «отдельного человека» - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 11

Книжка «В сумерках» расходилась быстро. Рецензии появлялись одна за другой, являя разнобой оценок: в одних хвалили, в других сетовали, что нет «нового шага вперед». Чехов иронизировал: «Читаю и никак не могу понять, хвалят меня или же плачут о моей погибшей душе? „Талант! талант! но тем не менее упокой Господи его душу“ — таков смысл рецензий».

Прежде всего Чехов имел в виду, вероятно, статью Михайловского в журнале «Северный вестник». Маститый критик играл с названием сборника. Это творчество, по его словам, «сумеречное» и вообще «полутворчество»: «…вопросы без ответов, ответы без вопросов, рассказы без начала и конца, фабулы без развязки. <…> Г-н Чехов только завязывает узлы и никогда их не развязывает. <…> Было бы очень желательно, чтобы г. Чехов попробовал зажечь в своем кабинете рабочую лампу, которая осветила бы полуосвещенные лица и разогнала бы полумрак, затягивающий абрисы и контуры».

Но не «отходная» определила настроение Чехова осенью того года. Он пребывал, судя по признаниям в письмах, то в унынии, то в возбуждении. Его лихорадило, а в тоне вдруг прорывался невеселый задор: «Ни денег, ни здоровья, ни радостей, а так, чёрт знает что…» Едва ли дело было в «набегах» и «убегах» Николая — к этому в семье привыкли, как к неизбежному. Отец считал сына «погибшим созданием». Мать смирилась. Сын испытывал ее жалость, когда появлялся в Кудрине больной, но уверял, что вот-вот всё поправится, он-де оставит сожительницу, заживет по-новому. И опять исчезал, получив от брата Антона деньги, а взамен дав в тысячный раз обещание скоро вернуть — вот только напишет, пошлет в журнал, получит гонорар… Через неделю, через две…

Может, утомило постоянное безденежье? Родные вспоминали, что мебель в квартире была в эти годы старой. Павел Егорович, оставаясь ночевать в доме на Садовой-Кудринской, спал на продавленном диване. Знакомого таганрогского священника, иногда просившего о ночлеге, укладывали спать на составленных стульях. Иронизируя над претензиями сестры на мнимый достаток, Чехов мог при гостях сказать младшему брату, особенно при барышнях: «Миша, иди самовар ставь!» Миша, только что услаждавший слух компании любимыми пьесами — «Ната-вальс» Чайковского, «Грёзы» Шумана, «Мелодия» Рубинштейна, — сердился на шутку.

Но лихорадило Чехова осенью 1887 года не из-за безденежья — к нему он притерпелся. Была другая причина. В том, что он пишет пьесу, он признался не сразу. Уверял окружающих: «Корш убедительно просил меня написать ему пьесу. Я ответил: с удовольствием. <…> И, конечно, пьесы не напишу. <…> мне решительно нет никакого дела ни до театров, ни до человечества… Ну их к лешему!»

Это было написано 13 сентября, а 5 октября Чехов пригласил приятеля прочесть готовую пьесу. Может быть, он томился потому, что примеривался, одолеет ли, хватит ли сил. Вероятно, в таком настроении он написал что-то Билибину, который давно уговаривал его писать «крупное». Чехов в свою очередь побуждал приятеля не зарывать свой талант в «Осколках». Может быть, возбужденный писанием пьесы, он был особенно красноречив и настойчив. Билибин ответил сердито: «Нам надо объясниться. Во многих письмах Вы нападаете на меня за то, что я пишу не то, что следует, и не так, как следует. Чего Вы от меня хотите и чего ожидаете? Я делаю, что могу, и моя литературная совесть спокойна. Не всем быть художниками слова. Я — ремесленник, и в этом нет ничего стыдного. Писать беллетристику? Т. е. плохие романы? или повести? Когда-нибудь на досуге попробую…»

Умный, чуткий Билибин осознавал, что их литературные и житейские пути расходятся. И как ни поощрял его Чехов дружески к работе, к переменам, Виктор Викторович мог лишь благодарно посмотреть вослед и в глубине души попрощаться.

Короленко, побывавший в Кудрине в конце сентября, запомнил: Чехов выглядел усталым, рассеянным и будто недовольным. Но гостя задержал и завел разговор о пьесе. Признался, как трудно писать, особенно если между двумя эпизодами «пустота» и надо строить «мостки». А герой? Совсем не «обыкновеннейший человек».

Внимательный и душевно расположенный, Владимир Галактионович почувствовал в Чехове момент душевного перелома или, как он написал в воспоминаниях: «Беззаботная непосредственность роковым образом кончалась, начиналась тоже роковым образом рефлексия и тяжелое сознание ответственности таланта». Короленко счел, как он написал впоследствии, что этот перелом был моментом пути Чехова не в «Новое время», а, наоборот, от суворинской газеты. Почему? Потому, что его захватывала, по словам Короленко, «драма русской жизни», ее «великое уныние». Так ли это?

Наверно, если иметь в виду не Суворина, а именно «Новое время». В газете этой Чехов всегда оставался только автором, которого привечал «хозяин» и в разной степени не выносила его челядь. Полагая, что Александр Павлович посвящал брата в дела редакции, приближенные Суворина, жившие этими дрязгами, преувеличивали интерес Чехова к газете. Он ее читал и только. А с «зулусами», как он звал нововременцев, сближаться не хотел. Правда, советовал Александру не быть в редакции «бирюком», «долбить» свое, напирать на то, «чтобы нововременцы повежливее обходились с наукой, чтобы они не клепали понапрасну на культуру». Он даже заводил речь о «молодой, свежей и независимой партии» в редакции, при которой, как ему думалось, Буренин не посмел бы клевать Надсона. Эта временная иллюзия объяснялась «весной» отношений Чехова с Сувориным: «Я при всяком свидании говорю с Сувориным откровенно и думаю, что эта откровенность не бесполезна». А также — избытком сил, его тогдашней верой в «артель» молодых литераторов, в дружеское общение, схожее с тем, какое сложилось у него в Москве с Левитаном, Шехтелем.

Александр Павлович общался с «зулусами» ежедневно. Он уже узнал нравы петербургской литературной среды. И поддержать упования брата не мог. Но зато, как никто, понял, откуда эти надежды и иллюзии. В самом начале сентября он получил из Москвы письмо. Сохранился лишь ответ Александра. По нему можно частично восстановить то, о чем писал Чехов: «У тебя позеленела шляпа и отвалились подметки <…>. Ты пишешь, что ты одинок, говорить тебе не с кем, писать некому… <…> Ты понес массу труда и очень понятно, что ты устал. <…> Непонятно мне одно в твоем письме: плач о том, что ты слышишь и читаешь ложь и ложь мелкую, но непрерывную. Непонятно именно то, что она тебя оскорбляет и доводит до нравственной рвоты от пресыщения пошлостью».

Вероятно, Чехов вел речь о том, что содержание большой семьи (отец, мать, сестра, брат Михаил) вынуждало его писать много и быстро. Невольное многописание утомляло физически и душевно. Это понятно из ответа старшего брата: «А что ты работать не в состоянии — этому я верю. Тебе жить надо, а не работать. <…> Ты пишешь, что если судьба не станет милосерднее, то ты не вынесешь и что если ты пропадешь, то позволяешь мне описать твою особу».

На это откровенное и, видимо, отчаянное письмо «петербургский» брат ответил советом: «Поставь себе клизму мужества и стань выше <…> этих мелочей. <…> Плюнь, брате, на всё; не стоит волноваться». А главное, Александр предлагал «продаться» Суворину, принять его предложение, стать сотрудником «Нового времени» за 200 рублей ежемесячного жалованья: «Сообрази, подумай мозухом и ведай, что в этом <…> не было для тебя ничего оскорбительного. Писать издалека и быть на месте — сам знаешь — вещь разная».

В этих советах весь Александр Павлович: потерянный, малодушный, списавший свою исковерканную домашнюю жизнь на судьбу, на злосчастную Анну Ивановну, на нездоровых детей…

Ответ последовал сразу: «Merci, Гусев, за письмо. <…> Начинаю входить в норму. Денег пока нет. О поездке на житье в Питер нельзя думать… Возможно только одно — жить в Питере месяцами, что и случится. <…> Поклон всей твоей кутерьме с чадами, чадиками, цуцыками. А главное, не пей. Прощай. А. Чехов».

Почему, дойдя до точки, до крайности в безденежье и скорописании, Чехов не бросил литературную работу, эту «любовницу», и не вернулся к медицине, своей «жене»? Может быть, потому, что врачебная практика сулила одни убытки? Он, в силу характера, лечил осторожно и долго, стеснялся брать гонорары. Или потому, что уже был отравлен литературной работой?

Как бы то ни было, но упадок духа в конце лета он одолел напряженнейшей работой над пьесой «Иванов». Даже повесил на двери кабинета картонку: «Очень занят». Жаловался, что на пьесу ушла вся его энергия, остался недоволен женскими образами, что-то в написанном казалось ему «ничтожным, вялым, шаблонным».

* * *

Действительно ли Чехов написал «Иванова» за 10 дней, как он говорил сам? Даже перенести сложившийся сюжет на бумагу за это время и то маловероятно. Но придумать и написать за такой короткий срок большую пьесу почти немыслимо.

Отдельные выражения, детали, интерес к такому человеку, как главный герой, мерцали в рассказах, написанных Чеховым в 1887 году. Приказчик Мелитон («Свирель») горевал об оскудении природы, рассуждал о господах, которые «ослабли больше мужиков». Здесь будто предвосхищен взгляд на Иванова со стороны: «Нынешний барин всё превзошел, такое знает, чего бы и знать не надо, а что толку? Поглядеть на него, так жалость берет. <…> Нету него, сердешного, ни места, ни дела, и не разберешь, что ему надо. <…> Так и живет пустяком».

Тему помещичьей жизни Чехов освещал то иронически, как мечтание о райской жизни на природе («Выигрышный билет»), то пародийно, обыгрывая штампы «идейных» пьес («Драма»). Он словно подступался к такому герою, как Иванов, в рассказе «На пути». В признаниях Лихарева о жене, сведенной в могилу его поведением; в рассуждениях героя о русской жизни и русском человеке словно мелькнула тень Иванова.

Да, что-то уже обещало «Иванова», и пьеса явилась не из пустоты, а, наверно, из образов и картин, о которых Чехов писал Григоровичу в 1886 году: из тех, что он берег и тщательно прятал. Он не скрывал, что намерен писать так, как ему хочется, но не уверен, что у него получится. Очевидное недовольство чужой словесной «архитектурой» не означало, что в его воображении возникло совершенное создание. Чехов не поверил актерам, уверявшим автора, что у него чутье драматурга, и он не сделал якобы в пьесе «ни одной сценической ошибки».

Но был возбужден. Признак этого — обилие грубоватых слов в письмах: рожа, лопай, гнусное, башка, задрыгал, к ядреной и т. п.

Употреблял ли Чехов бранные выражения? Один из современников вспоминал, что в мужской компании Чехов «мог взять прейскурант аптекарского магазина, встать в позу и прочесть его, делая острые, порой нецензурные замечания к названиям». Во время приятельских пирушек он заводился и придумывал бог знает что, от чего все хохотали, но никто не обижался. Кто-то из наблюдательных знакомых подметил, что в состоянии скрытого волнения Чехов затевал неожиданное застолье. Он, например, признавался, что не любит уезжать один. Всегда зазывал кого-нибудь с собою на вокзал. Ожидание отхода поезда усиливало в нем тревожное чувство. Как и вообще всякое ожидание…

Осенью 1887 года настроение Чехова менялось каждый день. То, по его словам, хандра, то легкое познабливание. Он даже говорил, что стал «психопатом». К ожиданию премьеры «Иванова» в театре Корша добавилось волнение из-за Пушкинской премии за книгу «В сумерках». О ней хлопотали Суворин и Полонский, но Чехов не верил в это: «Пушкинская премия не может быть мне дана. <…> Ее не дадут уж по одному тому, что я работаю в „Нов[ом] времени“». Он боялся награды: «<…> я наживу столько нареканий, особливо в Москве, столько хлопот и недоумений, что и пятистам рад не будешь». Он испытывал чувство неловкости, мнительности и даже страха: «Премию я мог бы взять только в том случае, если бы ее поделили между мной и Короленко, а теперь, пока еще неизвестно, кто лучше, кто хуже, пока во мне видят талант только 10–15 петербуржцев, а в Короленко вся Москва и весь Питер…»

Он явно страшился не столько возможного отказа, сколько разговоров о незаслуженности награды, якобы свидетельстве всесилия Суворина, а не читательского успеха. Он предчувствовал такие толки, которые бы его задели и оскорбили. Поэтому, наверно, так взволновало письмо брата с новостью о премии.

Только что, три недели назад, в московском журнальчике «Развлечение» появился «рассказ», похожий на откровенную клевету. Автор, А. М. Пазухин, видимо, не забыл, как в 1883 году в «Осколках московской жизни» Чехов назвал его «горе-писакой», «раздирательным, рокамболистым писателем». Теперь он отыгрался, аттестовав Чехова «ветеринарным врачом», тенденциозным автором бульварных изданий «Щепки» («Осколки») и «Петербургской мелочной лавочки» («Петербургская газета»), «Новое время» фельетонист, видимо, трогать побоялся.

Об авторе пасквиля Чехов сказал, что «не имел чести лечить» его. О литературных врагах он знал и до этого выпада — московская бульварная пресса мстила ему за многое. За «Осколки московской жизни». За то, что игнорировал эту «портерную» среду. За то, что был признан литературным Петербургом. Возмущаясь этими газетными выходками, Лазарев вместе с тем удивился одной черте в Чехове. Тот все равно оставался со всеми внешне «любезен и обязателен». И вообще избегал конфликтов, выяснения отношений. Никогда не пускал в чужой адрес столь любимого в этой среде «подлеца».

Атмосфера раскаленных самолюбий, зависть, материальные претензии сшибали с ног или навсегда отравляли многих в мире мелкой прессы. «Портерная» литературная компания злословила, бранилась, клеветала. Серьезная литературная Москва всё еще приглядывалась к Чехову, осторожничала. Его снисходительно хвалили за «бойкие» рассказы, но не более того. Петербургские журналы «Север» и «Северный вестник» оказались настойчивее. Так повелось давно — литературная репутация складывалась в столице. Пока Москва ворчала на Чехова, Петербург с интересом всматривался в новое дарование. Появление «Иванова» еще очевиднее обнаружило эту разницу.

До премьеры Чехов называл свое детище «глупой», «злосчастной» пьесой. После первого представления обозвал еще насмешливее — «пьесенка», «малозначащее дерьмо». Чем сильнее волновался он за судьбу своих рассказов, повестей и пьес, которые называл в шутку чадами, рожденными в болезнях, тем сильнее иронизировал по их поводу. Вероятно, скрывал «родительское» чувство, которое театр уязвил до последней степени. Порог театра Чехов переступил с уверенностью, что «автор хозяин пьесы, а не актеры». Репетиции и премьера 19 ноября 1887 года доказали обратное. Исполнители ролей не выучили, путали, несли отсебятину. Чехов, по его признанию, испытал лишь «утомление и чувство досады»: «Противно <…>. Театралы говорят, что никогда они не видели в театре такого броженья, такого всеобщего аплодисменто-шиканья, и никогда в другое время им не приходилось слышать столько споров, какие видели и слышали они на моей пьесе». Словно оправдалось случайное соседство «Иванова» с пустяковой шуткой-водевилем «Зало для стрижки волос», шедшей во втором отделении.

Рецензенты московских газет «постригли» автора весьма жестоко. П. И. Кичеев назвал «Иванова» дребеденью, «глубоко безнравственной» пьесой, «нагло-цинической путаницей понятий», а ее героя — «отъявленным негодяем». Автор, по его словам, — «бесшабашный клеветник на идеалы своего времени», обладающий «развращенным воображением». Оставалось только призвать власти принять меры и посадить «клеветника» в кутузку.

Слухи об «Иванове» быстро дошли до столицы. Пьеса ходила по рукам. Многое в ней нашли написанным «не по правилам»: нет завязки, нет того, сего… Талантливо, но… Оригинально, но… Необычно, но…

Короленко запомнил, «как много писали и говорили о некоторых беспечных выражениях Иванова». Например, о фразе: «Я имею право вам советовать. Не женитесь вы ни на еврейках, ни на психопатках, ни на синих чулках, а выбирайте себе что-нибудь заурядное, серенькое, без ярких красок, без лишних звуков». Да, это говорил Иванов, но, по точному наблюдению Короленко, «русская жизнь так болезненно чутка к некоторым наболевшим вопросам, что публика не хотела отделить автора от героя». Короткая реплика задела сразу три таких вопроса — «еврейский», «женский» и «наш нервный век», как называли конец XIX столетия.

29 ноября Чехов уехал в Петербург. Может быть, именно с многочасовых разговоров об «Иванове» началось сближение Чехова и Суворина, который говорил: «Я Иванова хорошо понимаю, потому что, кажется, я сам Иванов». Что-то сильно тронуло Алексея Сергеевича в судьбе героя Чехова. Не нота ли «русской тоски», столь различимая в дневнике Суворина? Может быть, чувство вины перед женой, растревоженное пьесой Чехова? В 1887 году, весной, после самоубийства сына Владимира, Суворин вернулся памятью к давней трагической гибели своей первой жены — ее смертельно ранил любовник, следующим выстрелом покончивший с собой.

Суворин видел в случившемся и свою вину. За гибель сына он тоже корил себя, записав в дневнике: «Гадко на себя смотреть. <…> В сущности, я был один <…>. Старость безрадостная, скверная. Особенно если наделал и в прошлом столько ошибок, и сознавал их, и хорошо сознавал, но делал так, что как будто все это уже непоправимо и потому все должно остаться так». «Иванов», как рассказывал Чехов в письмах родным, «возбудил» Суворина. Он настойчиво приглашал Чехова к себе, и они виделись почти ежедневно.

В этот приезд Чехов остановился у брата. Дом по-прежнему был без хозяйского глаза. Увиденное гость обрисовал кратко: «Анна Ивановна больна (бугорчатка). <…> Грязь, вонь, плач, лганье; одной недели довольно пожить у него, чтобы очуметь и стать грязным, как кухонная тряпка».

Этот резкий отзыв относился скорее к Александру, нежели к несчастной Анне Ивановне. Будучи незаурядным диагностом и наблюдательным врачом, Чехов уже не подозревал, а знал, что больная долго не протянет. Вернувшись в Москву, он в письме попросил брата забежать в «Варшавскую кондитерскую», купить на оставленные ему деньги вкусное печенье в виде полумесяца и передать Анне Ивановне. Возможно, она упомянула, что это лакомство ей нравится, — Чехов не забыл и захотел доставить маленькую радость.

Что-то от этой угасавшей женщины отдаленно угадывалось в Сарре, жене главного героя «Иванова». Как и в самом Иванове — от старших братьев Чехова. Уезжая в 1875 году из Таганрога, оба мечтали: один — о профессорской карьере, научных открытиях; другой — о славе живописца. У обоих ничего не вышло; Александр оправдывался тяжелым детством, характером Павла Егоровича, невезением. Его сыновья, Николай и Антон, родившиеся в самые запойные годы отца, отставали от сверстников в развитии.

Чехов устраивал брата туда же, где печатался сам, давал литературные советы, заступался за него перед редакторами. Ни разу не упрекнул в том, что старший брат устранился от денежной помощи родителям и сестре. Часто помогал ему, когда тот оказывался на мели. И вообще ценил его способности выше, чем сам Александр. В том сентябрьском ответе на несохранившееся письмо Чехова старший брат жаловался на безденежье, на одиночество, на болезнь жены и утешал себя и брата: «Я назвал бы себя подлейшим из пессимистов, если бы согласился с твоей фразой: „Молодость пропала“. Когда-то и я гласил тебе то же. Твое, а пожалуй, и наше, не ушло. Стоит только улитке взять свою раковину покрепче на бугор спины и перетащить на новый стебель».

Эти слова, эта интонация созвучны жалобам Иванова в разговоре с доктором Львовым: «Запритесь себе в свою раковину и делайте свое маленькое, Богом данное дело… Это теплее, честнее и здоровее… А жизнь, которую я пережил, — как она утомительна!., ах, как утомительна!.. Сколько ошибок, несправедливостей, сколько нелепого…»

Таких признаний не простили Чехову многие петербургские читатели «Иванова». Особенно из кругов, где его порицали за «сумеречное творчество». Оно, как писал Михайловский, давало «известное эстетическое удовольствие», но не вызывало будто бы «боли и скорби». Здесь ждали от литературы «героя».

Более артистичный, чуткий, душевно гибкий Григорович пока лучше понимал своего молодого современника. Как раз тогда он написал Чехову из Ниццы. Поблагодарил за посвящение ему книги «В сумерках» и обратился не с требованием, а с «самой сердечной просьбой» — «бросить писанье наскоро и исключительно мелких рассказов и особенно в газеты. <…> Да, да — привинчивайте-ка себя к столу, как Вы говорите, и утопайте в большой неспешной работе!».

Григорович, как и Короленко, в своем письме Михайловскому заговорил о «непохвальном» герое, о «душевном движении»: «Будь я помоложе и сильнее дарованием, я бы непременно описал семью и в ней 17-летнего юношу, который забирается на чердак и там застреливается. <…> Такой сюжет заключает в себе вопрос дня; возьмите его, не упускайте случая коснуться наболевшей общественной раны…» Старый писатель, признававший, что у него больше литературного чутья и такта, нежели художественного дарования, подсказывал сюжет о «русском Вертере». Но не давал ответа на вопрос, почему герой стрелялся, что могло заставить его наложить на себя руки.

Действительно Григоровичу было не занимать чутья. Чехов уже начал повесть о мальчике, который потом, «попав в будущем в Питер или Москву, кончит непременно плохим». Пока же, в канун нового, 1888 года, он просил Александра получить 50 рублей 84 копейки, присовокупить «нововременский гонорар» и скорее прислать: «Семейству и мне кушать нала». Это была пародия на любимое изречение Павла Егоровича.

Год наступал новый, безденежье оставалось старым: в первом же письме Чехов написал брату: «Я безденежен, как курицын сын». И просил выслать «крохи», 36 рублей, за новогоднюю «Сказку», опубликованную в номере «Нового времени» за 1 января 1888 года.

Глава шестая. ПЕРЕПУТЬЕ

Письмо Григоровича дошло до Чехова в те дни, когда он уже работал над повестью для «Северного вестника». Говорил: «Я изображаю равнину, лиловую даль, овцеводов, жидов, попов, ночные грозы, постоялые дворы, обозы, степных птиц и проч. <…> через все главы у меня проходит одно лицо». Это мальчик Егорушка, которого увезли из родного дома в город учиться в гимназии. Может быть, его постигнет та судьба, о которой толковал Григорович и которая давно занимала самого Чехова. Об этом он написал в ответном письме: «Самоубийство 17-ти летнего мальчика — тема очень благодарная и заманчивая, но ведь за нее страшно браться!»

Почему? За нее уже брались в русской литературе. Но Чехов, видимо, не случайно подчеркнул возраст: «Ваш мальчик — натура чистенькая, милая, ищущая Бога, любящая, чуткая сердцем и глубоко оскорбленная. Чтобы овладеть таким лицом, надо самому уметь страдать, современные же певцы умеют только ныть и хныкать. Что же касается меня, то, помимо всего сказанного, я еще вял и ленив».

Через три недели, закончив повесть, Чехов в письме Григоровичу от 5 февраля 1888 года вернулся к мотиву самоубийства: «Я сделал слабую попытку воспользоваться им. В своей „Степи“ через все восемь глав я провожу девятилетнего мальчика, который, попав в будущем в Питер или в Москву, кончит непременно плохим». Здесь он сделал уточнение: попав в огромный город. А если бы после гимназии герой остался в губернском или вернулся в свой уездный городишко?

Определив время и место возможной грядущей драмы «мальчика», Чехов приоткрыл глубинный мотив самоубийства русского человека, когда оно не игра, не мода, не помрачение ума или затмение души: «Не знаю, понял ли я Вас? Самоубийство Вашего русского юноши, по моему мнению, есть явление, Европе не знакомое, специфическое. Оно составляет результат страшной борьбы, возможной только в России. <…> С одной стороны, физическая слабость, нервность, ранняя половая зрелость, страстная жажда жизни и правды, мечты о широкой, как степь, деятельности, беспокойный анализ, бедность знаний рядом с широким полетом мысли». А с другой стороны — русская природа, наследственность, прошлое отцов и дедов: «Необъятная равнина, суровый климат, серый, суровый народ со своей тяжелой, холодной историей, татарщина, чиновничество, бедность, невежество, сырость столиц, славянская апатия и проч….»

Что из собственного житейского, таганрогского и московского опыта, из наблюдений Чехова над близкими и дальними отозвалось в его умозаключении, завершавшем письмо Григоровичу: «Русская жизнь бьет русского человека так, что мокрого места не остается, бьет на манер тысячепудового камня. В 3[ападной] Европе люди погибают оттого, что жить тесно и душно, у нас же оттого, что жить просторно… Простора так много, что маленькому человечку нет сил ориентироваться… Вот что я думаю о русских самоубийцах… Так ли я Вас понял?»

Человек, влекомый к самоубийству, «избитый» жизнью, одинокий, занимал Чехова всё сильнее и сильнее. Может быть, так он одолевал и свое скрытое настроение, прорвавшееся в утерянном сентябрьском письме 1887 года старшему брату. Отдаленный отзвук этих признаний («если пропаду», «молодость пропала», «говорить не с кем») угадывался в письме Короленко от 9 января 1888 года: «Пишу это именно Вам, потому что около меня нет людей, которым нужна моя искренность и которые имеют право на нее, а с Вами я, не спрашивая Вас, заключил в душе своей союз».