62474.fb2 Чехов. Жизнь «отдельного человека» - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 13

Чехов. Жизнь «отдельного человека» - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 13

На самом деле не было ни мелочной мести со стороны Гольцева, ни сговора между московскими рецензентами (хотя Аристархов и говорил во множественном числе — «дадут острастку»). Были нравы — одинаковые и в Москве, и в Петербурге, и вообще среди людей. Чехов так и написал Щеглову в начале мая: «Чтобы помочь своему коллеге, уважать его личность и труд, чтобы не сплетничать на него и не завистничать, чтобы не лгать ему и не лицемерить перед ним, — для всего этого нужно быть не столько молодым литератором, сколько вообще человеком… <…> относиться одинаково ко всем, не понадобится тогда и искусственно взвинченной солидарности».

Чехов, вероятно, не зря упомянул в этом письме «тяжелые минуты жизни». Он переживал их не только из-за отзывов о «Степи», трагической смерти Гаршина. Была и домашняя, семейная причина для тягостного настроения. Александр умолял мать приехать в Петербург присмотреть за внуками, так как дни Анны Ивановны, по мнению врачей, были сочтены. Семья решила, что Евгении Яковлевне ехать не надо. Павел Егорович философствовал, что всё в руках Божьих, что в доме есть нянька и вообще «незаконно живущие»…

Александр попросил взять детей на время в Москву. Евгения Яковлевна соглашалась, но воспротивились отец, сестра и братья, Николай и Михаил. Чехов ответил старшему брату прямо и горько: «Ты знаешь, у меня скопление взрослых людей, живущих под одной крышей только потому, что в силу каких-то непонятных обстоятельств нельзя разойтись… У меня живут мать, сестра, студент Мишка (который не уйдет и по окончании курса), Николай, ничего не делающий и брошенный своею обже, пьющий и раздетый, тетка и Алеша (последние два пользуются только помещением). К этому прибавь, что от 3 часов до ночи и во все праздники у меня толчется Иван, по вечерам приходит батька… Всё это народ милый, веселый, но самолюбивый, с претензиями, необычайно разговорчивый, стучащий ногами, безденежный… У меня голова кружится… Если же прибавить еще две детские кровати и няньку, то я должен буду залить воском уши и надеть черные очки…»

Он предложил брату другой вариант: снять тихую удобную квартиру рядом, куда переедет Федосья Яковлевна с взрослым сыном Алешей, туда же привезут четырехлетнего Николая и двухлетнего Антона, возьмут няньку. Но при одном всенепременном условии — Александр должен высылать 50 рублей ежемесячно: «В деньгах вся суть. Ни благочестие дедушки, ни доброта бабушек, ни нежные чувства папеньки, ни великодушие дяденек — ничто не может заменить их. Сие помни, как я ежеминутно помню». Александр Павлович отказался. Объяснил тем, что тетка стара и бестолкова.

В таком раздраженном душевном состоянии Чехов работал над новой повестью «Огни», которую уже ждали в «Северном вестнике». Более того, жаждали, потому что из журнала ушел Михайловский и увел Глеба Успенского. Плещеев опасался, что очередь за Короленко и Чеховым, которых тоже попробуют «увести». Повесть между тем «не вытанцовывалась». Чехов переписал черновик, перечитал — и начал заново, оставив лишь «фундамент». Он не спешил, зная, что «Степь» многим, очень многим показалась скучной, не понравилась. Он боялся не новых снисходительных отзывов — страшился того, о чем написал Плещееву еще в начале апреля 1888 года: «Я трус и мнителен; боюсь торопиться и вообще боюсь печататься. Мне всё кажется, что я скоро надоем и обращусь в поставщики балласта, как обратились Ясинский, Мамин, Бажин и проч., как и я, „подававшие большие надежды“. Боязнь эта имеет свое основание: я давно уже печатаюсь, напечатал пять пудов рассказов, но до сих пор еще не знаю, в чем моя сила и в чем слабость».

Плещеев решил, что дело в критике и критиках. Но речь шла о другой боязни — не угадать, не понять себя. О другом страхе — испугаться самого себя, отступить, писать «по правилам», так как нравится публике, поставлять «балласт».

«Степь» писалась напряженно, но радостно, даже вдохновенно, без мысли о «канонах», «судьях», «идеях». Повесть «Огни» не овеяна такой безотчетной свободой. Автор словно задумался, что, как, зачем он пишет, и ему показалось, что он «писать разучился». Оттого написанное воспринималось наброском грядущих сочинений.

Может быть, и «фундамент» стоило сломать, а не только «корпус». Тогда еще сильнее поразил бы читателей финал повести: «Я думал, а выжженная солнцем равнина, громадное небо, темневший вдали дубовый лес и туманная даль как будто говорили мне: „Да, ничего не поймешь на этом свете!“ Стало восходить солнце…»

Это был почти вызов — но не нарочитый, а неизбежный. От Чехова ждали идеи, явных симпатий и антипатий по отношению к героям, ясного ответа на вопросы. А он доверил повествователю такие слова! Он шутил, что вышла «канифоль с уксусом», над которой пусть мудрят «индюки критики». А ему — «наплюве», вот именно — «наплюве».

* * *

Завершение работы пришлось на Пасху, которую он встретил в храме Христа Спасителя, а ночью слушал на Каменном мосту любимый праздничный звон. Радовал предстоящий отъезд в Сумы, на Псёл, где подыскали дачу для летнего отдыха. Чехов зазывал в гости Плещеева, Суворина, Баранцевича, Щеглова, Короленко, актера Давыдова.

Он хотел отдохнуть от письменного стола и заняться медициной. Говорил: «Везу с собой медикаменты и мечтаю о гнойниках, отеках, фонарях, поносах, соринках в глазу и прочей благодати. Летом обыкновенно я полдня принимаю расслабленных…» Так повелось в Бабкине, так предполагалось и в Сумах, в имении Линтваревых. Врачебная городская практика незаметно превращалась летом в бесплатную помощь крестьянам.

После напряженной зимы и мучительной весны Псёл оказался для Чехова нечаянной радостью. Просторный флигель, любезные хозяева, старый сад, какой-то мягкий южный свет, а главное — река. Широкая, глубокая, а в ней изобилие рыбы и раков. Рыбная ловля — это отрада Чехова, даже в компании с кем-то дававшая право на молчание.

Удивило, что в селах нет нищих, не видно пьяных, не слышно матерщины. Хохлушки симпатичны, а полненькая дочка мельника, которую Чехов уподобил «куличу с изюмом», привлекательна так, что «просто хоть караул кричи». Он ездил на мельницу почти ежедневно.

Отсюда, среди этой благодати, все переживания из-за рецензий, переписка по поводу сборников показались Чехову «желчным вздором», который он, по его выражению, «молол направо и налево», чего с ним «никогда не бывало».

Хозяева совсем не походили на бабкинских Киселевых. Те праздно жили в имении и медленно, неуклонно разорялись, надеялись на завещания дядюшек и тетушек. Линтваревы, особенно молодое поколение, люди образованные, занимались хозяйством сами. Они пытались удержаться, выжить в пореформенной России, присматривались к нововведениям, но держались, однако, тем, что сводили на продажу лес.

Однажды Чехов говорил с П. Н. Островским, братом драматурга, о переменах в российской жизни. Умный и наблюдательный собеседник, любивший укладывать свои наблюдения в общие заключения, внушал: охватить минувшие десятилетия можно только в романе. Под впечатлением «Степи» он писал Чехову: «В последние 10, 15 лет мы совершенно утратили понимание русской жизни. За эти годы совершилось многое: изменялся весь прежний строй общества, разложились окончательно прежние сословия с их крепкой типовой жизнию, увеличился чуть ли не вдесятеро личный состав среднего общества, народился интеллигентный пролетариат; люди иначе, не по-прежнему чувствуют жизнь, приспосабливаются к ней, иначе веруют и не веруют, иначе молятся, иначе ищут душевного равновесия… <…> шум и сутолока жизни только мешают присмотреться к той сокровенной внутренней работе, к<ото>рая в ней непрестанно совершается».

Старая, помещичья Россия еще держалась, напоминала о себе запущенными имениями, наглухо забитыми грустными усадьбами, в которых, как говорил Чехов, «живут души красивых женщин, не говоря уже о старых, дышащих на ладан лакеях-крепостниках». Вокруг Москвы и Петербурга подобные имения уже перешли в руки разбогатевших «кухаркиных детей», так нелюбимых бабкинским Киселевым. Здесь, в Харьковской губернии, «дворянские гнезда» ветшали, покорно ожидая неизбежных торгов. Одному из современников, по его словам, Чехов рассказывал о замысле романа, охватывавшем чуть ли не весь завершавшийся век и с героем, подобно Чичикову, разъезжавшему по всей России.

Линтваревы заинтересовали Чехова. Они пытались облагородить новые экономические запросы старыми культурными традициями. Получалось нечто половинчатое, вызывавшее уважение, но и грустную мысль о бесплодности усилий. Чехов сказал о них: «<…> все они умны, честны, знающи, любящи, но всё это погибает даром, ни за понюшку табаку, как солнечные лучи в пустыне». Молодые помещицы, незамужние Елена и Наталья, — одна лечила крестьян, другая построила на свой счет школу и сама учила «хохлят». Обе усердно занимались хозяйством. Но детали, подмеченные Чеховым в облике и поведении обеих, обещали им скорое увядание, бессемейную жизнь, заточение в кругу ежедневных забот и тихое материальное оскудение.

Плещеев, побывавший в Сумах летом 1888 года, отозвался на известие об ожидаемом первенце у П. М. Линтварева невеселым предсказанием: «Сдается мне, что Лука уже не будет принадлежать этому внучку, или этой внучке… если только внучек не женится на внучке арендатора мельницы; или внучка не выйдет за потомка того кулака, который нас угощал в особенной комнатке при своем магазине — как бишь его фамилия? У Смагиных он тоже купил землю…»

И не уйдет, увы! Прекрасная ЛукаОт лап загребистых пройдохи кулака!

В повести «Степь» все искали таинственного неуловимого Варламова, владельца десятков тысяч десятин земли, тысяч овец, который всё «кружил» по степи. Это был малорослый, серый, внешне заурядный человек, но «во всем, даже в манере держать нагайку, чувствовалось сознание силы и власти над степью».

Линтваревы, потомки крепостников, осуждали всякую «нагайку», всякую силу, кроме духовной. Много читали, музицировали, обожали Плещеева за славное прошлое, за знаменитое «Вперед! Без страха и сомненья…». Он был для них первым поэтом России, потому что пел страдания народа; сам страдал, пережив по делу петрашевцев, вместе с Достоевским и другими, приговор к расстрелу и ожидание казни на Семеновском плацу. Казнь была отменена в последний момент. Плещеева отправили в ссылку. Через годы, восстановленный в правах, он занимался литературной деятельностью. Богатства не нажил, но обрел множество друзей, ценивших старого поэта за доброту, порядочность, мягкость нрава. А еще за трезвый взгляд на свое скромное дарование, за достойный путь в жизни и литературе. Чехов оказался одной из последних душевных привязанностей Плещеева. В переписке со знакомыми Чехов называл его «padre» и «дедушка».

Приезд Плещеева стал праздником для Линтваревых. За ним на Луке ухаживали, готовили его любимое мороженое, меняли в комнате букеты, катали на лодке. По вечерам в гостиной большого барского дома читали стихи, пели романсы. Линтваревы могли часами слушать его рассказы о тех, кого он знал, кого они боготворили. Плещеев был для них, как дружески шутил Чехов, иконой, «которой молятся за то, что она стара и висела когда-то рядом с чудотворными иконами». И добавлял: «Я же лично, помимо того, что он очень хороший, теплый и искренний человек, вижу в нем сосуд, полный традиций, интересных воспоминаний и хороших общих мест».

В то лето между ними, конечно, были разговоры о гаршинском сборнике, о Короленко, о судьбе «Северного вестника» и о повести «Огни». Плещеев прочел ее еще до приезда на Луку. Нашел «прекрасной вещицей», упомянул в своем письме Щеглова, которому дал прочесть корректуру. Тот остался недоволен, мол, нет «нравственного вывода». Плещееву повесть не показалась скучной, хотя Чехов, будто упреждая это впечатление, называл «Огни» «скучищей» и оправдывался перед тем же Щегловым: «Неприятно, но нельзя было не послать, ибо деньги нужны, как воздух».

Щеглов, почти слово в слово, повторился в письме Чехову от 29 мая: «Вы пишете так аппетитно-реально, что читается легко и приятно, но финал: „Ничего не разберешь на этом свете!“ — обрывочен; дело писателя именно разобраться, в особенности в душе героя, а то его психика не выяснена».

Суворин, тоже прочитавший повесть в корректуре, упрекал автора за безответность спора героев о пессимизме. Тому и другому Чехов написал в ответ по сути одно и то же: дело беллетриста отличить важное от неважного; быть беспристрастным свидетелем, а не судьей своих персонажей. Да и вообще: «Пишущим людям <…> пора уже сознаться, что на этом свете ничего не разберешь, как когда-то сознавался Сократ и как сознавался Вольтер. <…> Паче сего, не дело психолога делать вид, что он понимает то, чего не понимает никто. <…> Всё знают и всё понимают только дураки да шарлатаны».

Ответ, наверно, не столько резкий, сколько неожиданный. За последние полвека русский читатель привык, что именно литература ставит и решает едва ли не все вопросы общей и частной жизни. А писатель — собеседник, учитель, друг, которому он внемлет. Особенно если публика возвела его в пророки, знающего, что есть истина, добро, зло. И вдруг молодой литератор спокойно говорит: «Если же художник, которому толпа верит, решится заявить, что он ничего не понимает из того, что видит, то уж это одно составит большое знание в области мысли и большой шаг вперед».

Своеобразный шуточный ответ на вопрос о назначении искусства Чехов дал однажды в своем рисунке. Как-то у Гиляровского собралась молодая компания. Левитан взял альбом и набросал карандашом «Море при лунном свете» и «Малороссийский пейзаж». По воспоминаниям Гиляровского, Чехов «с серьезным видом долго рассматривал рисунки и пустился в строгую критику: — „Разве так рисуют? Что это такое? Никто ничего не поймет! Ну, море! А какое море? <…> Так не рисуют! Надо рисовать так, чтобы каждому было понятно, что хотел изобразить художник. Вот я вам покажу, как надо рисовать!“».

Ушел ненадолго в кабинет хозяина, вернулся и положил альбом перед Левитаном со словами: «Учись рисовать»: «На листе альбома изображено море, по которому идет пароход, справа гора, по ней идет человек в шляпе и с палкой, направляясь к дому с башнями и вывеской, в небе летят птицы. И под каждым изображением подпись: море, гора, турист, трактир. А внизу подпись: „Вид имения Гурзуф Петра Ионыча Губонина. Рисов. А. Чехов“». И сказал: «Вот как рисуют! А ты, Гиляй, береги это единственное мое художественное произведение: никогда не рисовал и никогда больше рисовать не буду, чтобы не отбивать хлеб у Левитана».

Конечно, не такой «ясности», почти наглядности, искали в повести «Огни» Суворин и Щеглов, сами литераторы. Но их недовольство будто предупреждало: надежда, что читатель возьмет на себя труд дать оценку спора героев, преждевременна.

Тогда что же? Ждать? У него, в чем он прямо и косвенно признавался в письмах этих лет, не было ни времени, ни желания ждать. В сочинениях современников, которых Чехов читал, а читал многих, он не ощущал близкого себе литератора, даже в чрезвычайно чтимом им Короленко. Душевное родство — да. Поэтическое — нет, как бы ни сравнивали их критики. Перед российским читателем и критиками Чехов был в одиночестве.

Если «Степь» они встретили снисходительно, рассуждая — вернется ли Чехов после этого первого «серьезного» опыта к юмористике, к «осколочным» рассказам или пойдет дальше, — то повесть «Огни» многих возмутила. Большинство осталось в полном недоумении — что это такое? Что за герой? Что же, наконец, автор — сочувствует, осуждает или ему все равно?

Аристархов, видимо, продолжая свою «острастку», назвал повесть «довольно грязной и пошлой историей». Кто-то написал с возмущением, что автор равнодушно относится к такому «разврату ума и разврату души». Иронизировали, что в повести «претензии — с коломенскую версту, выполнение — с булавочную головку». Историю, рассказанную героем, инженером Ананьевым, сочли лишней, неинтересной, искусственной. Тогда как, может быть, в ней — главное. Человек совершил дурной поступок, соблазнил женщину. Но что-то заставило его покаяться перед ней и задуматься, почему подобное случилось. И ответить себе: умный, образованный, рассуждающий, неплохой человек всё равно невежествен и мыслит ненормально, если не знает «азбуки» жизни, то есть голоса совести. А коли так, то сознание человека — потемки, в которых беспорядочные мысли исчезают, ничего не осветив и не прояснив.

Чехов уже затронул эту больную тему в рассказе «На пути», в пьесе «Иванов»: о незамечаемой, несознаваемой лжи, разрушительной и страшной. Он не раз говорил об этом со старшими братьями. Не просто обман, невыполненное слово, трусливое малодушие имелось в виду — но ложь человека самому себе о самом себе. Подобная той, которая во многом исковеркала жизнь Александра Чехова.

В конце мая 1888 года в муках скончалась несчастная Анна Ивановна, отринутая своей семьей и так и не признанная семьей мужа. В начале июня, оставив детей у тетки в Москве, вдовец приехал в Сумы. Через неделю, находясь в привычном подпитии, написал письмо Елене Михайловне Линтваревой с изъяснением чувств и попросил Николая передать послание, но тот отдал брату Антону. Чехов надорвал конверт, опасаясь скабрезностей, свойственных речи старшего брата, когда он «болел», то бишь пил — и разорвал письмо… Александр обиделся, накричал на всех и ночью уехал на вокзал. В дороге впал в запой. Не помнил, как забирал детей, как добрался до Петербурга. 20 июня он написал уже из дома: «Брате, всем существом своим прошу: не гневайся на меня. Сегодня ровно неделя, как я мучаюсь и нравственно и физически. <…> При таких условиях я не заработал ни одного пятака и поневоле, с сознанием подлости поступка, взял у тебя часть денег на медицину и прокормление. <…> Подробнее напишу скоро, а теперь умоляю тебя, не кляни меня. <…> Это — в последний раз в жизни!.. Шабаш!»

Но мысль о женитьбе не оставил и вскоре решил через брата просить руки Елены Михайловны. Ответ Чехова на эту просьбу был прям и откровенен: для брака нужна взаимная любовь, а ее нет по причине мимолетности знакомства. Незачем профанировать человеческие отношения и нужно жениться по-человечески: «<…> ничто не мешает тебе приехать на Луку в рождественские] святки в гости или летом… <…> я всячески буду помогать тебе и даже приданое тебе дам (20 коп.), а пока, прости, я замкну уста и всеми силами буду стараться не ставить в неловкое положение таких хороших людей, как Ел[ена] Мих[айловна] и ты».

* * *

Было ли что-то автобиографическое в повести «Огни»? Узнавались Таганрог, дачное место Карантин, барышни, убегавшие с офицерами. Впечатлений от степной поездки Чехова, кажется, нет — но есть в рассказе Ананьева, в его размышлении о смысле жизни, странное сопряжение двух далеких друг от друга мест: «по существу и результатам каторжная жизнь на острове Сахалине ничем не отличается от жизни в Ницце…» Словно какое-то предчувствие…

У Чехова было это свойство. В шутку или всерьез он любил предсказывать, предугадывать. Не раз определял характер человека по почерку. Не раз говорил о своем «пророческом чувстве», которое, по его уверению, не изменяло ему ни в жизни, ни в медицинской практике. Шутил, еще не дожив до тридцати лет, что его сочинения и письма будут изданы, что пьесы он пишет для жены, которая, оставшись вдовой, будет получать с них доход, что хотел бы жить в Крыму с какой-нибудь «актрисочкой».

Иногда это чувство пугало его самого. Как раз летом 1888 года Чехов добирался из Сухуми в Поти на пароходе «Дир». В темноте пароходик чуть не столкнулся с другим судном. Чехову почему-то стало жаль «толстенького» капитана: «Мне что-то шепчет, что этот бедняк рано или поздно тоже пойдет ко дну и захлебнется соленой водой…» Пароходик затонул осенью того же года.

До этого случая оставалось полтора месяца, в которые вместились ярмарка в Сумах, незабываемая поездка в Полтавскую губернию. Здесь его посетила «обворожительная мысль» — забросить литературу, ибо она «опостылела». Засесть в каком-нибудь здешнем селе и заняться медициной: «Будь я одинок, я остался бы в Полтавской губ., так как с Москвой не связывают меня никакие симпатии. Летом жил бы в Украйне, а на зиму приезжал бы в милейший Питер…» И в эти же дни: «Я жалею, что я не женат или, по крайней мере, что у меня нет детей». Откуда вдруг такое настроение? Откуда признание в июльском письме Суворину, что когда отодвинулись переживания из-за повестей, рецензий, литературных событий, то прояснилось главное: «Нет, не то мы пишем, что нужно!»

Во многом это открылось благодаря новым встречам и впечатлениям. Чехов уже заметил: длительное путешествие, дальняя поездка в новые края действовали на него «чудодейственно». Летом 1888 года дорога предстояла не очень дальняя. Он отправился из Сум через Харьков, Симферополь поездом до Севастополя. Оттуда морем в Феодосию, где с семьей на собственной даче отдыхал Суворин. По сравнению, видимо, с яркими, еще отчетливыми впечатлениями от Полтавщины (Сорочинцы, Лебедин, Гадяч) берега Крыма показались ему скучными, а Ялта, по его словам — «помесь чего-то европейского, напоминающего виды Ниццы, с чем-то мещански-ярмарочным».

В таком настроении он приехал в Феодосию. О самом городе, с его белыми каменными заборами, черепичными крышами, узкими кривыми улицами, Чехов нигде и никак не высказался. Может быть, потому что все десять дней прошли в бесконечных разговорах, купании, поездках в гости. Чехов присматривался к «генералу Суворину». Нашел, что от природы ум у него небольшой, зато «чертовское чутье», что он одаренный самоучка. Современники считали, что в беседах Алексей Сергеевич был интересен, приводил множество фактов, но не склонялся к умозаключениям. Может быть, очевидная по письмам способность Чехова в частном разглядеть общее, уловить закономерность, динамику того или иного явления особенно привлекала Суворина.

Однако целодневная «болтовня» с хозяином, жара, заметное внимание к нему хозяйки дома, не умолкавшей, как «канарейка», менявшей наряды, певшей с чувством романсы для милого гостя, невозможность работать — вся эта «окрошка» впечатлений сократила отдых в Феодосии. Чехов сообщил домашним: «Еду с сыном Суворина куда глаза глядят». Хотел добраться до Самарканда: Батум — Тифлис — Баку — Каспий — Закаспийская дорога. И всё — за три недели.

Эта поездка была нужна газете. Чехова уговаривали посылать с дороги путевые зарисовки, но от жары и плохого самочувствия он ничего не писал. Порой спрашивал себя: «Зачем я здесь?» С самого начала он предчувствовал, что поездка сорвется. В Баку его спутник получил телеграмму о смерти младшего брата — сын Суворина от первого брака, Валериан, скончался от дифтерита. Сочувствуя этому горю, Чехов заметил тогда в одном из писем: «Что-то фатальное тяготеет над его семьей». Имелась в виду и трагическая смерть первой жены Суворина, и кончина его старшей дочери в возрасте 27 лет, и самоубийство сына. На протяжении нескольких лет Суворин потерял четверых детей.

Под тяжелым впечатлением от скорбного известия Чехов вернулся в Сумы. От этого или в силу своей натуры он, как всегда в конце теплого лета, ругал предстоящую осень, московские сумерки, невольное затворничество. И уже мечтал о следующей весне. Ни романа, ни лирической пьесы, как хотел, он за это лето не написал. И хутора не купил, хотя ездил, смотрел. Воображал (в шутку или тешил себя), как построит на берегах Хорола флигельки для добрых знакомых и будет летнее литературное сообщество.

Осталась лишь мечтой родных женитьба Ивана Павловича на родственнице Линтваревых. Не сбылись упования милых хозяев и Евгении Яковлевны. Не они одни заметили душевную расположенность Натальи Михайловны к Чехову, ее влюбленность.

В общем, лето завершилось какими-то неопределенными планами, несбывшимися надеждами и безденежьем…

Еще в Феодосии, до поездки на Кавказ, Суворин предложил Чехову две тысячи рублей. Чехов согласился взять взаймы и раз и навсегда объяснился с Сувориным по денежному вопросу. Он прибегнет при нужде к займу, но станет отдавать из гонорара или выручки за продажу его книг, печатавшихся в типографии и продававшихся в книжных магазинах Суворина — без всяких скидок и уступок. Чехов настоял на этом условии. Чтобы даже тени подозрения не было, будто у него есть какой-то меркантильный интерес во взаимоотношениях с издателем «Нового времени». По этой же причине он отказался войти в редакцию газеты, связать себя службой у Суворина — «хоть зарежьте».

В денежном вопросе Чехов был чрезвычайно, болезненно раним. Еще раз объясняясь на этот счет в письме от 29 августа, он открылся Суворину: «До сих пор, когда я бывал должен, то впадал в лицемерие — очень противное, психопатическое состояние. Вообще в денежных делах я до крайности мнителен и лжив против воли». Он не позволял себе унижаться перед деньгами или деньгам унижать его. В том сопротивлении, в котором Чехов ощущал себя с отроческих лет, деньги оказались, наверно, не самым трудным, но и не самым легким испытанием. Истоки его он назвал в этом откровенном письме: «<…> это значит, что я страшно испорчен тем, что родился, вырос, учился и начал писать в среде, в которой деньги играют безобразно большую роль».

Всё детство и отрочество братья слышали от отца: умейте добывать деньги, берегите копейку, расходуйте с умом, выбирайте денежную службу. Их ругали и часто били за разорванные штаны и ботинки, попрекая тем, сколько отдано было за вещь, как тяжело дается каждая копеечка и т. д. Больших денег в семье никогда не было, но разговоры о них теснили всё остальное. Вся таганрогская юность Чехова прошла под родительский плач: денег, денег, денег… Первые московские годы — в подсчетах строчек написанного и умножении на пять, семь, восемь, десять копеек. Послеуниверситетское время — это расчеты, хватит ли дотянуть до конца месяца и расплатиться с лавочниками.

Он не стеснялся безденежья, поэтому так свободно и просто говорил о нем. Он боялся его, говорил, что «ужасно напуган денежно», поэтому избегал займов, авансов. Они его давили, вынуждали «скулить». Одолевая это «психопатическое состояние», он, судя по более поздним признаниям, муштровал себя с гимназических лет, хотя оно оборачивалось порой своеобразной гордыней. Ему недоплачивали за репетиторство — он молчал. Чтобы не показаться скупым, расплачивался за студенческое застолье не на равных, отдавал больше других. Когда ему, практикующему врачу, в состоятельном семействе давали откровенно ничтожный гонорар, он не брал вовсе. Ему платили меньше по сравнению с другими авторами. Он предпочитал молча сожалеть, что его обкрадывают, лишь бы не требовать у издателей и редакторов справедливого гонорара. Зимой 1888 года, когда зашла речь о гонораре за «Степь», Чехов написал Плещееву: «Деньги мне очень нужны, но говорить о них, да еще с хорошими людьми, я терпеть не могу. Ну их к чёрту! <…> Я всегда беру только то, что мне дают».