62474.fb2
Дневник С. М. Иогансон (ее двоюродной бабушки по материнской линии) сохранил факты, события из жизни взрослеющей «барышни», ее облик, черты характера. Мать, из дворянского рода Юргеневых, вышла замуж поздно и не очень удачно. Супруги развелись, и Лидия Александровна содержала себя и дочь уроками музыки, каждодневной, напряженной работой. Отношения с дочерью не складывались. Мать, навсегда обиженная разводом, одиночеством, безденежьем, всегда усталая, часто жаловалась на судьбу. Дочь, то вялая, то вспыльчивая, то ласковая, то грубая, пребывала то в ленивом времяпрепровождении, то в краткой бурной деятельности, чем удивляла родных. Может быть, развод родителей, невольное положение «бедной родственницы» в детстве и на каникулах в имении родной тетки С. А. Понафидиной в Курово-Покровском Старицкого уезда Тверской губернии, «нытье», по ее выражению, озабоченной матери — всё повлияло на подростка, потом на молодую девушку. Но от перепадов ее настроения страдали даже любящие мать и бабушка. Казалось, ей во всем недоставало цельности, определенности, законченности. Наделенная от природы необыкновенной внешностью, хорошим музыкальным слухом, приятным голосом, она порывалась, но не стала ни актрисой, ни певицей, ни музыкантшей…
Красота Лики привлекала внимание мужчин. И уже в семнадцать лет она могла составить хорошую партию. Стать тверской помещицей и разделить знакомый ей с детских лет быт: семейные праздники, поездки к соседям, хозяйственные заботы, материнские радости и огорчения. Жить так, как жили в Покровском ее родные, дружный клан Понафидиных.
Но Лика отказывала женихам. Некоторые так упорствовали, надеясь уговорить, уломать красавицу, что их в конце концов не принимали, как, например, старицкого уездного предводителя дворянства С. Ф. Головина-Ртищева. Другие, как Е. Н. Баллас, долго ждали, не сменит ли она гнев на милость. Бабушка Иогансон, семидесятилетняя старушка, сама жившая в Покровском едва ли не приживалкой, переживала за внучку, за ее «нетвердый характер». Осенью 1889 года она приехала на зиму в Москву, к своим «Лидюшам» и поселилась у них в съемной квартире на Поварской, в Трубниковском переулке, в десяти минутах ходьбы от дома, где жили Чеховы. Вся зима Лики — по дневнику бабушки — это портнихи, выставки, музыкальные концерты, театры, уроки вокала, балы, поздние возвращения домой, за полночь. Не очень обременительные занятия с девочками в гимназии, редкие уроки музыки, которые она давала немногочисленным своим ученицам.
Однажды в конце января Иогансон записала о Лике: «То желает поступить в консерваторию, то [учиться] пению, всего ужаснее — драматическому искусству, где она может погибнуть беспощадно». Ссоры матери и дочери доводили старушку до сердцебиения: «Характер образовался пренесносный, грубый, замуж ей нелегко выходить, мужу ее несладко будет жить с нею. Жаль ее донельзя. <…> Царица Небесная, помоги [ей] быть доброй, кроткой, не злюкой, не грубой». Особенно пугала бабушку мечта внучки о сцене: «Поприще незавидное, и более пагубное для ее привлекательной наружности, погибла бы. <…> Помешалась теперь на театре, во что ни есть хочет играть. <…> Горе! Горе! Горе!»
Иогансон пока не ведала о том, о чем, не исключено, уже догадалась сама Лика — актрисы из нее не выйдет. То, что люди, знавшие Лику, называли застенчивостью, могло быть невероятной внутренней зажатостью, скованностью, неуверенностью. Это свойство держало, словно под спудом, ее очевидные, но не очень большие дарования. Лика пыталась одолеть свое душевное состояние резкими словами, дикими, с точки зрения бабушки и матери, выходками, мелкими домашними бунтами. Например, срывала уроки музыки и потому теряла учеников. Потом стихала, смирялась, погружалась в свою задумчивость, вялость, меланхолию. До новой попытки «выйти из себя».
Лидия Александровна, измученная всем этим, отправилась однажды к гадалке. Та увидела по картам «порчу», будто бы случайно поразившую Лику, и советовала купить фитиль, равный длиною росту девушки, разрезать на три части и заправить им лампадку, которую держать зажженной, пока весь фитиль не догорит.
Увлечение театром подвигло Лику на согласие играть в домашнем спектакле, в «Горящих письмах» Гнедича. Начались репетиции, но вдруг она стала пропускать их. В это время в дневнике бабушки замелькало упоминание Чеховых. В начале марта она записала, что Лика ушла к Чеховым в восьмом часу, а вернулась в три часа ночи. «Очень довольная, что туда попала, общество было там разнообразное, приятное, умное, сам, сын хозяина, поэт, много пишет, и так радушно ее приняли, у них и ужинала, меньшой сын ее до дома провожал».
Так и пошло — на репетиции не была, потому что «провела вечер у Чеховых», а днем отправлялась «списки делать об острове Сахалине, помогать Марье Павловне Чеховой, а она для брата списывает, он, как писатель, отправляется на свои расходы в те места, в апреле месяце». Вечером — опять к Чеховым. Иогансон удивлялась: «Нет дня, чтобы она там не была, дружба новая завелась. Надолго ли?»
В Вербное воскресенье Чехов подарил Лике оттиск повести «Скучная история» с надписью «Лидии Стахиевне Тер-Мизиновой от ошеломленного автора» и сборник своих рассказов тоже с надписью: «Лид[ии] Ст[ахиевне] Тер-Мизиновой, живущей в доме армянина Джанумова, от автора Тер-Чехианца — на память об именинном пироге, которого он не ел».
В пасхальную ночь Лика опять ушла к Чеховым. Наконец 5 апреля Чеховы появились в «армянском» доме. Иогансон записала: «Очень нам понравились. Антон, он и врач и писатель, такая симпатичная личность, прост в обращении, да и прочие братья (Иван и Михаил. — А. К.) — дельные люди, также занимаются каждый своим делом. <…> а мне Антон Павлович пасьянс показал».
Старшие Мизиновы симпатизировали Марии Павловне. Так что их беспокоило не то, что Лика зачастила в кудринский дом, а то, как она выглядит в глазах обитателей этого дома: «Лидия ей внушает, что неприлично каждый день туда ходить, а ей нипочем, так хочет и баста <…> бесшабашная девочка вышла, вот уж хоть трава не расти».
Знали молодые Чеховы о скором «дебюте» Лики или она скрыла от них, но как бы то ни было на спектакль 8 апреля они не пришли. Дебютантка, может быть, из страха забросившая репетиции, на сцену тем не менее вышла и провалила свою роль: спешила, говорила тихо. Как выразилась бабушка — «ни маленькой способности», одни пустые мечтания да зряшные траты на костюмы. Кто-то прислал домой корзину цветов, на что Лидия Александровна сказала дочери: «Не игравши получила». К тому же вскоре выяснилось, что Лика заложила браслет, данный ей кузиной на день спектакля. Опять шум, ссоры, упреки. Как выражалась в таких случаях сама Лика, «не жизнь, а ад», хлопала дверью и исчезала. До самого отъезда Чехова она засиживалась у новых приятелей, может быть, тянула время, только чтобы не возвращаться домой. Правда, Иогансон предполагала иное: «Боюсь, не заинтересовалась ли моя Лидюша им? Что-то на это смахивает. <…> А славный, заманчивая личность».
Имя Лики в это время не появлялось в письмах Чехова. Она среди тех, о ком он говорил, — «сестра и ее барышни». 11 апреля он заметил в письме Суворину: «Я еще не уехал, а сестра уже начала скучать. Без меня ей придется плохо. Посылаю ее недели на две в Крым».
Все денежные дела Чехов отрегулировал, обеспечив семью до осени. Получил театральный гонорар и деньги, причитавшиеся ему после вычета типографских расходов за продажу книг, изданных в «Новом времени». Еще он взял у Суворина полторы тысячи, на уже не обсуждаемых ими условиях, то есть в счет погашения гонорарами Чехова за то, что он печатал в газете, и всё той же продажи книг. Подарил сестре отдельно деньги на поездку в Крым, взяв слово, чтобы она не экономила на себе.
Однако уже через месяц после его отъезда Михаил обратился от своего имени к «благодетелю» Суворину с двумя просьбами. Напомнил о согласии Алексея Сергеевича составить ему протекцию в получении хорошей должности в финансовом учреждении. И попросил взаймы денег. Не для себя, нет, нет, но для семьи: «Вероятно, к концу лета, нам не хватит тех 500 рублей, которые нам оставил Антуан. Надо было бы взять на попечение сестру и мать мне, но у меня какие же доходы? Вы позволите мне, в случае если денег не хватит, обратиться к Вам за займом рублей в 100? Верьте, мне ужасно тяжело писать Вам об этом и завтра же я буду ходить, как угорелый и ругать себя за письмо».
Суворин ответил: «Касательно денег, сделайте одолжение, сколько хотите. <…> Суммою, пожалуйста, не стесняйтесь». И тут же рассказал, что первая тысяча сборника «Хмурые люди» разошлась в два месяца, что случается редко на книжном рынке. В типографии напечатали тысячу экземпляров второго издания и печатали сразу третье. Суворин распорядился также печатать третье издание сборника «В сумерках», так как, по его словам, этой книги «вовсе нет в продаже». Он откровенно радовался за свою издательскую удачу и за Чехова.
Попроси Михаил тысячу, Суворин, наверно, не отказал, потому что всё погасилось бы продажей книг. Но умеренный и аккуратный новоиспеченный юрист не посягнул на многое, удовольствовался присланными 300 рублями. Он не сомневался, как и дотоле в подобных случаях, что потом докажет брату, сколь нужны были эти деньги. Ему, как и сестре, хотелось проехаться к морю. По логике 25-летнего «университетского человека» выходило, что брат просто не догадался одарить и его такой же поездкой. Правда, в дни перед отъездом Чехова на Сахалин младший брат уверял, что решит все вопросы, если они вдруг возникнут, без ущерба для имени и кармана путешественника. Пусть, мол, он едет спокойно. За ним, Михаилом, семья как за каменной стеной. Вот экипировал же он брата в поездку, снабдил удобными хорошими вещами.
В последние дни Чехов написал всем добрым знакомым, с кем хотел попрощаться, послал последний поклон. Он не оставил невыполненных просьб. Его письма завершались пожеланиями благополучия. И просьбой — не забывать его, грешного, уповать на Бога и силы небесные.
21 апреля, ближе к вечеру, на Ярославский вокзал провожать Чехова приехала большая компания: Евгения Яковлевна, братья Иван и Михаил, сестра, ее приятельницы Кундасова, Мизинова, его приятели — Левитан, Семашко, Иваненко, общие знакомые — Сумбатов (Южин), супруги Кувшинниковы. Несколько человек, в том числе Иван Павлович и Левитан, поехали с Чеховым до Троице-Сергиевой лавры. Дальше всех Чехова провожала Ольга Кундасова. В Ярославле она тоже села на пароход «Александр Невский», уверяя, что едет куда-то к кому-то.
Уже не в первый раз письма родным заменяли Чехову дорожный дневник. Из-за обилия деталей некоторые послания превращались в путевые очерки. С обилием смешных подробностей, вроде пароходного ватерклозета, похожего на «королевский трон», или сравнений. Например, буксирного парохода и барж с молодым изящным интеллигентом, который «хочет бежать, а его за фалды держат жена-кувалда, теща, свояченица и бабушка жены».
В Нижнем Новгороде, уже один, Чехов пересел на пароход «Михаил», чтобы по Волге и Каме добраться до Перми. Маршрут он наметил следующий: Пермь, Тюмень, Томск, Иркутск, Сретенск, вниз по Амуру до Николаевска, два месяца на Сахалине, Нагасаки, Шанхай, Ханькоу, Манила, Сингапур, Мадрас, Коломбо, Аден, Порт-Саид, Константинополь, Одесса, Москва.
Но пока что пароход плыл по Каме. Пассажиры очень разные: чиновники, купцы, священники, переселенцы. Чехов запомнил мужика лет сорока, с русой бородой: «Он сидит на скамье на пароходе; у ног его мешки с домашним скарбом, на мешках лежат дети в лапотках и жмутся от холодного, резкого ветра, дующего с пустынного берега Камы». Холод и ветер всегда угнетающе действовали на Чехова: «Когда дует холодный ветер <…> то становится и холодно, и скучно, и жутко; звуки береговых гармоник кажутся унылыми, фигуры в рваных тулупах, стоящие неподвижно на встречных баржах, представляются застывшими от горя, которому нет конца. <…> На пристанях толпится интеллигенция, для которой приход парохода — событие».
В Екатеринбурге Чехов спасался от снега и холода в гостиничном номере. Утром и вечером слушал бархатный колокольный звон, а ночью просыпался от звуков, которые издавали чугунные доски, эти, по его словам, «неумолкающие куранты» провинции. 2 мая 1890 года Чехов выехал в Тюмень. Здесь началось, как он сказал, «конно-лошадиное странствие». Чехов разделил его на три «эпохи»: 1) от Тюмени до Томска, 1500 верст; 2) от Томска до Красноярска, 500 верст; 3) от Красноярска до Иркутска, 1566 верст. Ехал он не на почтовых тройках, а на вольных, то есть нанимаемых путником у деревенских мужиков, промышлявших извозом. С самого начала поездки он обнаружил, что подготовился к дороге если не легкомысленно, то, как сказал бы Павел Егорович, «неосновательно». Большую часть времени отдал чтению книг, статей, то есть освоению научной литературы. Вся бытовая, практическая сторона осталась без должного внимания.
Виноват, конечно, был он сам — и младший брат, которому Чехов поручил снаряжение поездки. Неопытный еще, но воображавший себя всезнающим, Михаил купил вместо мягкого дорожного мешка презентабельный громоздкий чемодан. Именно с таким, по его разумению, полагалось путешествовать «известному писателю». К тому же ему подсунули дешевое изделие, чемодан стал рваться с первых дней. Ботфорты, высокие сапоги, выше колен, с отворотами (их тоже купил Михаил), оказались узкими в задниках.
Уже с дороги Чехов дал брату иронический наказ на будущее: «Сладкий Миша, если у тебя будут дети, в чем я не сомневаюсь, то завещай им не гнаться за дешевизною. Дешевизна русского товара — это диплом на его негодность. По-моему, лучше босиком ходить, чем в дешевых сапогах. Представьте мое мучение! То и дело вылезаю из возка, сажусь на сырую землю и снимаю сапоги, чтобы дать отдохнуть пяткам. Как это удобно в мороз! Пришлось купить в Ишиме валенки… Так и ехал в валенках, пока они у меня не раскисли от сырости и грязи». Почему-то не шубу, а полушубок предпочел Чехов, и потому у него мерзли ноги. Кожаное длинное пальто спасало от ветра, но не от холода. Никто не подсказал, что в такую многодневную поездку хорошо бы взять пару больших подушек в темных наволочках, простыни, побольше брюк. У Чехова была всего-навсего подушечка.
Во все дни до Томска не отпускали холода. Постоянно дул ветер, резкий, пронизывающий. Шел дождь. Дорога тяжелая, по утрам вся в замерзших кочках. От тряски, выворачивавшей душу, у Чехова не прекращалось кровохарканье. Порой приходилось пересаживаться в лодки, так как реки залили луга и дороги. Случались, как рассказывал путник, «жуткие» минуты. Одна из них на берегу Иртыша: «<…> он глинист, гол, изгрызен, склизок на вид… Мутная вода… Белые волны хлещут по глине, а сам Иртыш не ревет и не шумит, а издает какой-то странный звук, похожий на то, как будто под водой стучат по гробам… Тот берег — сплошная, безотрадная пустыня…<…> Мне теперь будет сниться Иртыш…»
Что-то схожее оказалось в этой картине со сном, о котором Чехов рассказал в письме Григоровичу в 1887 году. Громадные склизкие камни, холодная вода, голые берега, туман, затянутое облаками небо: «<…> в унынии и в тоске, точно заблудившийся или покинутый, я гляжу на камни и чувствую почему-то неизбежность перехода через глубокую реку <…>. Всё до бесконечности сурово, уныло и сыро».
Этот сон Чехов видел не однажды. Он словно воплотился в увиденном на берегу Иртыша. Описание несостоявшейся переправы Чехов закончил с тем же чувством и в таком же тоне, как рассказ о своем сне: «И вот я сижу ночью в избе, стоящей в озере на самом берегу Иртыша, чувствую во всем теле промозглую сырость, а на душе одиночество, слушаю, как стучит по гробам мой Иртыш, как ревет ветер, и спрашиваю себя: где я? зачем я здесь?»
О таком ли полном одиночестве он говорил Суворину осенью 1888 года? О таком ли избытке времени — наедине с самим собой, как в этой избе, ночью?
Тюменско-томская «эпоха» таила гибельную минуту. Тройка, на которой ехал Чехов, столкнулась с встречной, так как ямщик на ней заснул: «Одно мгновенье и — раздается треск, лошади мешаются в черную массу, мой тарантас становится на дыбы, и я валюсь на землю, а на меня все мои чемоданы и узлы… <…> После крушения глупейшее недоумение с обеих сторон, потом жестокая ругань… Сбруи разорваны, оглобли сломаны, дуги валяются на дороге… Ах, как ругаются ямщики! Ночью, в этой ругающейся, буйной орде я чувствую такое круглое одиночество, какого раньше никогда не знал…» От этого ночного крика, дикого, бессмысленного ора, оборвавшего его какие-то предрассветные размышления («Я еду на тарантасике и думаю, думаю…»), жизнь тоже могла показаться ничего не значащей.
14 мая Чехов едва не погиб во время переправы через реку Томь. Лодка чудом не перевернулась. Ощутив ужас близкой смерти, он, по его признанию, думал, что, если окажется в воде, сбросит с себя сначала полушубок, потом кожаное пальто… И еще подумал: «Нехорошее, насмешливое мое счастье!»
В письмах домой и в очерках «Из Сибири», посылаемых в «Новое время», он рассказывал о сибирском быте, о людях, нравах. В краю беглых ссыльных и бродяг на дорогах было безопасно, не водилось повального воровства. Дома выглядели чище, опрятнее, уютнее, без «русского духа», то есть спертого воздуха: «Вообще народ здесь хороший, добрый и с прекрасными традициями». О крестьянках Чехов писал, что они «здесь толковы, чадолюбивы, сердобольны, трудолюбивы и свободнее, чем в Европе; мужья не бранят и не бьют их <…>. Детей не держат в строгости; их балуют».
Он всё время сравнивал русскую и сибирскую деревню. «Там» и «здесь» ощущалось, даже если Чехов не упоминал хорошо знакомое ему по работе врачом в Звенигородском уезде. Но труд крестьянина и в Сибири, по его мнению, тяжек: «Девять месяцев не снимает он рукавиц и не распрямляет пальцев; то мороз в сорок градусов, то луга на двадцать верст затопило, а придет короткое лето — спина болит от работы и тянутся жилы». И все-таки, все-таки: «Боже мой, как богата Россия хорошими людьми! Если бы не холод, отнимающий у Сибири лето, и если бы не чиновники, развращающие крестьян и ссыльных, то Сибирь была бы богатейшей и счастливейшей землей».
На сибирском пути Чехов встречал толпы переселенцев, крестьянские семьи, пожертвовавшие родным краем, привычным укладом. Они меняли прежнюю жизнь на новую, неведомую, где, говорят, будет земля для хлебопашества, можно построить просторный дом. По этой же дороге шли, звеня кандалами, арестанты: «Арестанты и солдаты выбились из сил: дорога плоха, нет мочи идти… До деревни, где они будут ночевать, осталось еще десять верст. А когда придут в деревню, наскоро закусят, напьются кирпичного чаю и тотчас же повалятся спать, и тотчас же их облепят клопы — злейший, непобедимый враг тех, кто изнемог и кому страстно хочется спать».
Видел Чехов и ссыльных, присланных в Сибирь по приговорам крестьянских обществ за порочную жизнь. Эти чурались мужиков, избегали всякого труда. Пристраивались, кто куда мог, и постепенно утрачивали после передряг и ужасов этапа последнее человеческое тепло. Чехов написал о таких в первом очерке: «<…> и осталось у них в жизни только одно: водка, девка, девка, водка… На этом свете они уже не люди, а звери, а по мнению деда, моего возницы, и на том свете им будет худо: пойдут за грехи в ад». У ссыльных и арестантов местные ямщики и перевозчики научились грязной брани, ставшей привычной речью, осквернявшей человека, по выражению Чехова, «во всем, что ему свято, дорого и любо!». Но о жизни ямщиков он заметил, что она доставалась им «недешево» — холод, грязь, плохие дороги. И все-таки — это жизнь, свобода. А у сосланного на вечное поселение ее нет. И нет навсегда. Суд приговорил его, и судье неинтересно, что представляет из себя тюрьма, Сибирь, этап, ссылка, поселение. Пристроившись где-нибудь, ссыльные спивались от скуки, от сознания, что они здесь навеки.
15 мая 1890 года Чехов добрался до Томска, мечтая о бане, теплой постели, спокойном сне и нормальной еде. Тут он бросил злосчастный чемодан, шутил, что сундучок «попал в Сибирь на поселение». Взамен купил, как он выразился, «какую-то кожаную стерву». Она распластывалась как угодно. Приобрел тарантас за 130 рублей, чтобы не ехать на перекладных. Наконец заварил себе любимый кофе.
Что было тяжело Чехову в пути — это еда. С юности он страдал катаром кишок и геморроем, может быть, от таганрогской острой пищи, всех этих «синеньких» и «красненьких». Поэтому так не любил различные «пикули». В Сибири ему понравились хлеб, пироги, блины. Но «утячья» похлебка, но жареная солонина… Но колбаса, купленная в Тюмени: «Когда берешь кусок в рот, то во рту такой запах, как будто вошел в конюшню в тот самый момент, когда кучера снимают портянки; когда же начинаешь жевать, то такое чувство, как будто вцепился зубами в собачий хвост, опачканный в деготь. Тьфу!»
Когда однажды на станции ему подали отличных щей с прекрасным мясом, он в описании этого мгновения не удержался от восклицания: «О, восторг! О, пресветлого дне!» И шутил, описывая путь до Томска: «Всю дорогу я голодал, как собака. Набивал себе брюхо хлебом, чтобы не мечтать о тюрбо, спарже и проч. Даже о гречневой каше мечтал. По целым часам мечтал». Но потихоньку втянулся, привык. Как привык к тряской езде в телеге, в тарантасе, в возке, корзинке-плетушке, которую он даже нарисовал в письме. 21 мая он «побежал» дальше, ибо уже заметил в шутку, что в Сибири «клопы и тараканы не ползают, а ходят; путешественники не едут, а бегут. Спрашивают: „Куда, ваше благородие, бежишь?“ Это значит: „Куда едешь?“».
Выехал Чехов из Томска не один, а с попутчиками, военным доктором и двумя поручиками. Началась томско-красноярская «эпоха», путь в 500 верст по ужасному тракту, по холмам, через тайгу. Коляска и возок застревали в колее. К вечеру путники, как рассказывал Чехов, «грязные, мокрые, сонные, замученные медленной ездой и тряской», вваливались на станцию и почти падали от усталости. На этой дороге повозки «бегущих» людей часто опрокидывались, почта опаздывала, так как почтовые телеги чуть не намертво застревали в грязи. Чехов нагляделся на терпеливых, запуганных почтальонов, настоящих мучеников: «Они много работают, воюют с природой, как никто, подчас страдают невыносимо, но их увольняют, отчисляют и штрафуют гораздо чаше, чем награждают. Знаете ли, сколько они получают жалованья, и видали ли вы в своей жизни хоть одного почтальона с медалью?» Насмотрелся он и на мучения мужиков, которые сопровождали обозы, везущие в Европу чай: «<…> вытаскивая ноги из грязи и помогая лошадям, они давно уже выбились из сил… Вот часть обоза остановилась. Что такое? У одного из возов сломалось колесо… Нет, уж лучше не смотреть!»
На содержание дороги отпускались из казны деньги, ее ежегодно ремонтировали, но она оставалась невозможной, ужасной, опасной. Чиновники и подрядчики наживались на бесполезном «ремонте», а путники проклинали всё и всех. Дорога превратила одежду Чехова в нечто настолько потертое, что, как он шутил, даже бродяги посматривали на него косо, ибо походил на жулика. Лицо свое он называл в эти дни и недели — «ерническое рыло», «рожа», покрытая рыбьей чешуей. Когда была возможность, Чехов записывал карандашом впечатления текущего дня, но большие письма и очерки оставлял до остановок в крупных городах.
28 мая 1890 года он приехал в Красноярск. В отличие от Томска этот город, само место ему чрезвычайно понравились, а Енисей привел в восторг: «Я стоял и думал: какая полная, умная и смелая жизнь осветит со временем эти берега! <…> Много у меня было разных мыслей, и все они путались и теснились, как вода в Енисее, и мне было хорошо…»
Словосочетания «я вижу», «я видел», «я думаю», «я думал» образовали своеобразный пунктир в сибирском дорожном дневнике и очерках Чехова: «Я гляжу на них и думаю»; — «сижу и думаю»; — «я стоял и думал»; — «я еду на тарантасике и думаю, думаю…» Иногда было невыносимо и смотреть и рассуждать об увиденном. Тогда возникала особая интонация: «Я не люблю, когда интеллигентный ссыльный стоит у окна и молча глядит на крышу соседнего дома. О чем он думает в это время? <…> Не люблю потому, что в это время мне бесконечно жаль его»; — «Тяжело ехать, очень тяжело, но становится еще тяжелее, когда подумаешь, что эта безобразная, рябая полоса земли, эта черная оспа, есть почти единственная жила, соединяющая Европу с Сибирью! И по такой жиле в Сибирь, говорят, течет цивилизация! Да, говорят, говорят много…»
Как раз в те дни в Петербурге открылся IV Международный тюремный конгресс. На его открытии, где присутствовали царствующие особы, сопровождаемые «блестящей свитой», а затем на заседаниях, встречах, приемах, завтраках и обедах говорили особенно возвышенно и красиво: «Правительства различных государств всё более и более сознают, что конгрессы тюремные суть не собрания философов, слишком чувствительных или увлекающихся ложной филантропией, в чем их прежде упрекали, но собрания людей опыта, постоянно живущих лицом к лицу с действительностью и думающих всего более о способах охранения общества от преступлений…»
«Люди опыта», якобы знавшие действительность, — это министры, губернаторы, высшие чины из тюремных и судебных ведомств. Приветствуя гостей из Европы, столичный городской голова умилялся их мужеству, ибо они не остановились «перед трудностью и утомительностью дальнего путешествия» в Петербург. Едва ли участники конгресса, в том числе «храбрые» европейские ученые, читали сибирские очерки Чехова, появившиеся в «Новом времени» в конце июня, когда, вероятно, все разъехались. Поняли бы они ощущение, переданное в одном из очерков? В описании очередного томительного ожидания и такого долгого пустого разговора, что на свечке успел нагореть фитиль: «Какая скука! Чтобы развлечь себя, переношусь мыслями в родные края, где уже весна и холодный дождь не стучит в окна, но, как нарочно, мне вспоминается жизнь вялая, серая, бесполезная; кажется, что и там нагорел фитиль <…>. Нет охоты возвращаться назад».
В письме Щеглову от 5 июня Чехов будто продолжил разговор об общем пространстве жизни: «Да и кстати сказать, здешние природа и человек мало чем отличаются от российских. Оригинальны только река Енисей и тайга <…>» В это время закончилась красноярско-иркутская «эпоха» в странствии Чехова. К холоду первой, грязи второй добавились жара и пыль третьей. Уже сказывались бессонница, плохое случайное питание и брезгливое ощущение от одежды, обуви, давно и как следует не чищенных.
Полторы тысячи километров от Красноярска до Иркутска Чехов одолел за неделю. От духоты, всепроникающей пыли, бесконечных разговоров попутчиков на три главные темы (женщины, местные нравы, российские дороги) ему порой, по собственному признанию, хотелось остаться одному. «Круглое» одиночество тоскливо, но утомительное многолюдство тоже оказалось не в радость: «В дороге я больше всего люблю молчание, а мои спутники говорят и поют без умолку…»
В Иркутске Чехов по-настоящему выспался, вымылся в бане и говорил, что с его головы «текла мыльная пена не белого, а пепельно-гнедого цвета», точно он лошадь мыл. Заказал желанную гречневую кашу. Здесь он обстоятельно написал Лейкину, Щеглову, Плещееву, старшему брату и всем «Чеховым», отдыхавшим на Луке у Линтваревых. Подыскивая самое краткое определение своим впечатлениям от трех с половиной тысяч верст (Тюмень — Иркутск), говорил: «длинно и широко». Будто сказались другое, чем обычно, ощущение времени и пространства, иное настроение (тоска, ужас смерти, одиночество среди чужих людей), многодневное движение.
Подводя в Иркутске первые итоги, Чехов определил их не одинаково в письмах своим адресатам. И, наверно, эти оттенки существенны. Лейкину он обрисовал главные трудности, однако закончил выводом: «Но тем не менее все-таки я доволен и благодарю Бога, что он дал мне силу и возможность пуститься в это путешествие… Многое я видел и многое пережил, и всё чрезвычайно интересно и ново для меня не как для литератора, а просто как для человека». Александру он тоже написал, что доволен и не жалеет, что поехал: «Интересного и нового вижу мало, зато чувствую и переживаю много. <…> Такие ощущения, которые в Москве и за миллион не испытаешь. Тебе бы надо в Сибирь! Попроси прокуроров, чтобы тебя сюда выслали». Щеглову и Плещееву обещал всё рассказать, когда приедет, тогда и выложит перед ними то, что назвал своим «сибирским богатством».
Но, по-видимому, он собирался распорядиться им по-своему и не спешил «выкладывать» пережитое. Зато опять заговорил о прежнем желании: «спрятаться куда-нибудь лет на пять». Однако теперь «куда-нибудь» обрело конкретное намерение в письме родным: «Вы бы, между прочим, поискали хутор. По возвращении в Россию я пять лет буду отдыхать, т. е. сидеть на одном месте и переливать из пустого в порожнее. <…> Думаю до 35 лет не приниматься ни за что серьезное, хочется попробовать личной жизни, которая у меня была, но которой я не замечал по разным обстоятельствам».