62474.fb2
Хутор он не купил, не женился, не уехал врачом, не полетел на шаре. Но очень серьезно думал: не уйти ли из дома, не ограничиться ли только необходимым для одинокого существования, не занять ли себя серьезным трудом.
И вдруг — не прошло и полугола — опять резкая перемена. Снова разговор о хуторе, причем для всей семьи. Вместо серьезного труда — якобы отдых, переливание из пустого в порожнее в течение нескольких лет. А на переднем плане — желание «попробовать личной жизни», наконец заметить, ощутить ее.
В письмах Чехова после отъезда из Иркутска 11 июня появились недовольство, раздражение и какое-то нетерпение. Внешних поводов оказалось предостаточно. Неожиданная ночевка на пути к Байкалу, из-за чего опоздали на утренний пароход. Всё те же надоевшие говорливые попутчики. Ожидание следующего парохода, в общем, как он писал Шехтелю: «<…> идет дождь, на озере туман, есть ничего не дают; тараканов и клопов сколько угодно. Вообще не жизнь, а оперетка. И скучно и смешно. <…> Надоело ехать». И в письме родным в этот же день: «Скучно. <…> Скука предвидится немилосердная <…>. В дороге надо быть непременно одному. Сидеть в повозке или в комнате со своими мыслями гораздо интереснее, чем с людьми».
Эта фраза и слова в том же письме — «Надо бы сесть писать, да в дурную погоду не работается» — видимо, скрывали желание остаться наедине со своими сюжетами, образами, со своими томящимися «чадами». Поэтому и жаловался: надоело ехать. Но надо было продолжать путь, да еще с приключениями. Однако острота ощущений, красота Байкала, река Селенга, Забайкалье, судя по письму родным, утешили Чехова и вознаградили сполна. Он жалел, что с ним нет Левитана: «Какие овраги, какие скалы!»
За неделю Чехов и его спутники добрались от Байкала до Сретенска. По жаре, боясь опоздать на пароход. Приехали, точнее, примчались, за час до отхода парохода «Ермак»: «Итак, конно-лошадиное странствие мое кончилось. <…> Я до такой степени свыкся с ездой по тракту, что мне теперь как-то не по себе и не верится, что я не в тарантасе и что не слышно дар-валдая»; — «Такое у меня настроение, как будто я экзамен выдержал».
За два месяца — более четырех тысяч верст трудной дороги — Чехова не обворовали и не ограбили, чего пуще всего боялись родные. Он ни дня не болел. Из багажа потерял пустяки. Двадцатым июня он пометил последний сибирский очерк, хотя написал его позже. Свой газетный путевой дневник завершил хвалой Енисею и описанием «сильной и непобедимой» тайги. В одном из первых очерков Чехов написал, что из-за круглогодичной жестокой борьбы с природой человек в этих краях «не живописец, не музыкант, не певец». Однако закончил очерки портретом сибирского мастера, кузнеца. О нем отзывались так, что Чехову вспомнились «разговоры» о знаменитых художниках. И вот он явился: «худощавый, бледный человек с нервными движениями, по всем приметам талант и большой пьяница». Такой же, наверно, как герой рассказа Чехова «Художество». Весь год он для всех «Сережка», «лентяй, пьянчуга и мот». Но несколько дней — он «Сергей Никитич», ибо дан ему редкий талант: сооружать, творить Иордань для обряда водосвятия в праздник Крещения Господня. Аналой и выточенные на нем крест, раскрытое Евангелие делались изо льда, как и голубь, помещаемый на высоком кресте из бревен. Когда крещенским утром Сережка сдергивал рогожи со своего творения, тысячный крестный ход видел нечто необычайное: «Боже милостивый, как хорошо! <…> Сережка прислушивается к этому гулу <…> и душа лентяя наполняется чувством славы и торжества».
Кузнец, согласившийся починить тарантас путника, тоже с виду работал «небрежно, нехотя <…> часто курил <…> так ломаются артисты, когда их просят спеть или прочесть что-нибудь». Но от, казалось бы, «неуклюжего, тяжелого удара <…> легкая железная пластинка получила желаемую форму, так что и блоха не могла бы придраться». Чуть насмешливо, любующимися строками о русском таланте, деспотичном и знающем себе цену, и в тайге и в больших городах, Чехов заключил повествование о Сибири.
Рассказ о дальнейшем пути (Сретенск — Николаевск-на-Амуре) сохранился только в письмах Чехова, хотя он обещал Суворину написать о Забайкалье и Амуре. Может быть, ему прискучили очерки. Может быть, для того, что теперь разворачивалось перед глазами, он искал новую тональность. Может быть, сомневался, поместило бы «Новое время» то, о чем он осторожно упоминал в письмах. О золотой лихорадке в этом краю. О причудах внезапно разбогатевших поселенцев, шествующих из каприза по расстеленному кумачу, а путь всего-то от избы до кабака. Или, например, о вольности нравов местных жителей, не соблюдавших постов, не осуждавших мужичек за курение. Или, допустим, о свободе слова по сравнению с Центральной Россией: «Здесь не боятся говорить громко. Арестовывать здесь некому и ссылать некуда, либеральничай сколько влезет. Народ все больше независимый, самостоятельный и с логикой. <…> Доносы не приняты. Бежавший политический свободно может проехать на пароходе до океана, не боясь, что его выдаст капитан. Это объясняется отчасти и полным равнодушием ко всему, что творится в России. Каждый говорит: какое мне дело?»
27 июня Чехов пересел на пароход «Муравьев-Амурский». Новые знакомые, разговоры, наблюдения и впечатления обретали в письмах повествовательный тон. Но утаивались умозаключения, о которых Чехов предпочитал в письмах, особенно Суворину, не распространяться. Вероятно, он не исключал перлюстрации: «Китайцы возьмут у нас Амур — это несомненно. Сами они не возьмут, но им отдадут его другие <…> все смеются, что Россия хлопочет о Болгарии, которая гроша медного не стоит, и совсем забыла об Амуре. Нерасчетливо и неумно. Впрочем, о политике после, при свидании». В одном из писем этих дней затерялась строка: «Мало-помалу вступаю я в фантастический край». 7 июля Чехов, уже в Николаевске-на-Амуре, перебрался на пароход «Байкал». До Сахалина оставалось несколько дней пути. «Кандальный остров» мнился уже близким…
В последующие два месяца Чехов отправил родным несколько телеграмм. И всё. Внешняя связь с Россией стала односторонней. О нем там говорили, ему посылали на Сахалин письма, обсуждали в переписке его поездку. А он будто выпал из общей жизни, где всё пребывало по-прежнему. Павел Егорович послал путешествующему сыну изображение пророка Илии и акафист с наказом вручить на Сахалине «благочестивому человеку». Евгения Яковлевна просила не ездить по ночам, быть осторожным, скорее вернуться и привезти для Маши песцовый воротник, а ей четыре соболя, но только если обойдутся недорого. Сестра благодарила за поездку в Крым и рассказывала, как в Ялте многие искали знакомства с нею, «делали» визиты. Брат Михаил беспокоился о себе — как бы все-таки получить хорошее место через Суворина. Упоминал куда-то исчезнувшую Кундасову; горюющую Шаврову (некому рекомендовать ее рассказы в газеты); уехавшую в Покровское и скучавшую там Мизинову.
Свободин упрекал Чехова за «раздражительное» письмо Лаврову по поводу отзыва о «жрецах беспринципного писания» и спрашивал: «Ну, милая человечина, что же Вы поделываете в стране оков и цепей? В какие новые для Вас сердца проникли Вы там? Какие кисти и краски заготовляете для того, что напишете нового? <…> отзыв о Вас как о писателе, сколько я понимаю, был просто глупый и вовсе не оскорбительный. <…> Нет, всё это сущий вздор…» Немирович писал из имения, где отдыхал с женой, о себе, об общей жизни, о поездке Чехова: «В России ожидают урожая. В Париже арестовано 15 русских террористов. В Германии еще просят кредита на усиленное вооружение. В провинции только и разговора, что о предстоящих хлебах, да о земских начальниках. Поговоришь, поговоришь, и скучно станет».
Всё с той же поощрительной и учительной, почти менторской интонацией, что и в письме о «Лешем», Владимир Иванович из прекрасного далека, освещенного полуденным светом жаркого летнего дня, напутствовал Чехова: «Поехали к черту на кулички, так дай Вам Бог весело пространствовать. Я хочу даже ободрить Вас. Ваша поездка возбуждает большие ожидания. Вы приготовили себе отличную почву для нового периода Вашей деятельности. Только не надо забывать ее. Вас, пожалуй, охватит какая-нибудь новая идея, и Вы уклонитесь от своего настоящего дела. Боже избави!» Но в приписке вдруг полюбопытствовал: «Неужели и к Сахалину можно привыкнуть? Неужели и там есть радости, кроме простого отдыха от физического каторжного труда? Интересно, что Вы будете думать после поездки: и на Сахалине можно жить и ссылка не так страшна, или она ужаснее, чем рисует фантазия?»
Петербургские и московские знакомые, по выражению одного из них, «почитывали» очерки «Из Сибири». Находили их «милыми», «сухими» и т. п., но соскальзывали на новости: кто где отдыхает, кто чем занят, кто получил новый чин, кто кем увлечен, кто кого «пожирает» в печати и т. д. Все это во всех смыслах было очень далеко от Чехова. Он подъезжал к Сахалину с неспокойной душой. На пароходе «Байкал» офицер, сопровождавший солдат, узнав, зачем Чехов едет на остров, стал уверять, что он не имеет будто бы никакого права подходить к каторге и колонии, так как не состоит на государственной службе: «Конечно, я знал, что он не прав, но все же от слов его становилось мне жутко, и я боялся, что и на Сахалине, пожалуй, я встречу точно такой же взгляд».
И еще одно предсахалинское впечатление навсегда врезалось в память Чехова: «Со мною на амурском пароходе ехал на Сахалин арестант в ножных кандалах, убивший свою жену. При нем находилась дочь, девочка лет шести, сиротка. Я замечал: когда отец с верхней палубы спускался вниз, где был ватерклозет, за ним шли конвойный и дочь; пока тот сидел в в<атер>клозете, солдат с ружьем и девочка стояли у двери. Когда арестант, возвращаясь назад, взбирался вверх по лестнице, за ним карабкалась девочка и держалась за его кандалы. Ночью девочка спала в одной куче с арестантами и солдатами».
Отчего-то повествование о Сахалине Чехов начал с краткого описания Николаевска-на-Амуре, самой восточной точки своего пути по Сибири и Амуру. Образ «заброшенного, вымирающего города», полуразрушенного, где «темные окна без рам глядят на вас, как глазные впадины черепа», определил интонацию первой главы книги «Остров Сахалин».
Книга создавалась несколько лет. Сначала появилась в журнале «Русская мысль» (1893–1894), потом, с добавлением четырех глав, вышла отдельным изданием (1895). По словам Чехова, он привез с Сахалина «целый сундук всякой каторжной всячины». Около десяти тысяч статистических карточек, заполненных в результате переписи населения. Записи, составлявшие «сахалинский дневник» и сохранившиеся только в отрывках. Выписки из документов. Свои и чужие бумаги и т. д. Этим «сырым материалом» Чехов очень дорожил.
Наверно, на процесс писания книги влияли внешние обстоятельства. Но имели ли они решающее значение? Чехов говорил, что начинает писать тогда, когда его память уже «процедила сюжет» и на ней, как на «фильтре», осталось только то, что важно или типично. Через пять лет после сахалинской поездки он признался: «Когда я теперь закрываю глаза, то вспоминаю всё до мельчайших подробностей, даже выражение глаз у нашего пароходного ресторатора, отставного жандарма».
Значит, настроение, навеянное Николаевском, сохранила память, и оно было не случайно. Чехов усилил чувство тоски упоминанием, что Амур «нахмурился и заволновался, как море», что «неистово воют гиляцкие собаки». Он поймал себя на вопросе, сходном с тем, что пришел ему на ум на берегу Иртыша: «И зачем я сюда поехал? — спрашиваю я себя, и мое путешествие представляется мне крайне легкомысленным. И мысль, что каторга уже близка, что через несколько дней я высажусь на сахалинскую почву, не имея с собой ни одного рекомендательного письма, что меня могут попросить уехать обратно, — эта мысль неприятно волнует меня».
До Сахалина Чехов плыл на пароходе «Байкал», который вез три сотни солдат и несколько арестантов в кандалах. В день отплытия на берегу горел лес в полной тишине знойного дня. Сахалин тоже встретил пожаром: «Страшная картина, грубо скроенная из потемок, силуэтов гор, дыма, пламени и огненных искр, казалась фантастическою. <…> похоже, как будто горит весь Сахалин. <…> И всё в дыму, как в аду». Так остров встретил новоприбывших. Чехов запомнил слова командира парохода, что осенью, в пургу, здесь еще страшнее. Но утром картина изменилась: «Солнце стояло уже высоко. То, что было вчера мрачно и темно и так пугало воображение, теперь утопало в блеске раннего утра…»
Повествование о Сахалине кажется собранием писем, которые Чехов словно писал домой, прямо по свежим впечатлениям. И в то же время — необыкновенным сплавом документов: дневника, воспоминаний, сведений, почерпнутых в книгах, статьях, мемуарах. Всё зримо, всё явлено — то крупно, то панорамно, то в диалогах, то в авторском пересказе, то в развернутой характеристике, то в деталях.
В портрете начальника острова В. О. Кононовича, который принял Чехова на следующий день, среди похвал его любезности, образованности, практическим знаниям мелькнула деталь: «он красиво говорит и красиво пишет и производит впечатление человека искреннего, проникнутого гуманными стремлениями». «Красиво» — словно предупреждение самому себе и читателю, что слово всего лишь слово, но есть дело. Произведет ли оно такое же впечатление гуманности и искренности?
Кононович выдал Чехову 30 июля 1890 года удостоверение, разрешавшее «собирание разных статистических сведений и материалов для литературной работы об устройстве на острове Сахалине каторги и поселений». Документ позволял посещать тюрьмы и поселения, делать извлечения из официальных документов. Начальникам округов предлагалось оказать Чехову в этом «законное содействие», то есть в рамках инструкций, правил и руководств.
Однако тогда же, чего Чехов не знал, генерал послал начальникам Александровского и Тымовского округов секретное предписание: пусть господин литератор собирает материал, как то ему разрешено, но следует «иметь неослабное наблюдение за тем, чтобы он не имел никаких сношений с ссыльнокаторжными, сосланными за государственные преступления, и административно-ссыльными, состоящими под надзором полиции».
То и другое было, вероятно, следствием состоявшихся ранее встреч и бесед Чехова с приамурским генерал-губернатором бароном А. Н. Корфом. В конце июля тот приезжал на остров с ревизией. Конечно, Кононович доложил ему о приезде Чехова, и барон пожелал увидеть путешественника. В присутствии начальника острова Корф сказал, что все «двери будут открыты» перед Чеховым. Запрет лишь на общение с «политическими».
Генерал-губернатор посещал Сахалин не впервые и находил, что каторга идет вперед по «пути добра», что «несчастным» живется здесь «легче, чем где-либо в России и даже Европе».
Об этом он сказал на торжественном обеде, когда держал короткую речь перед администрацией острова. Во время второй аудиенции, данной Чехову, барон развил положения своей речи. Он был так добр, что продиктовал собеседнику небольшой трактат под названием «Описание жизни несчастных». Чехову особенно запомнился следующий пассаж: «Никто не лишен надежды сделаться полноправным; пожизненности наказания нет. <…> Каторжные работы не тягостны. <…> Цепей нет, часовых нет, бритых голов нет». Чехову показалось, что Корф «великодушный и благородный человек», но «жизнь несчастных» знакома ему «не так близко, как он думал».
Итак, высокое сахалинское начальство красиво говорило, благородно рассуждало, было с приезжим литератором любезно, даже ласково. Открыло «все двери», кроме одной. Чехову предстояло самому увидеть жизнь почти счастливых, по мнению администрации, «несчастных» обитателей острова.
Как это сделать? Объехать остров, осмотрев по пути каторгу (тюрьмы и поселения)? Чехов нашел необычное решение: сделать перепись населения. Одному, без помощников, которых ему «любезно» предлагали. В работе он пользовался опросными листами, куда заносились данные: место жительства, звание, фамилия, имя, отчество, возраст, вероисповедание, место рождения, срок пребывания на Сахалине, занятие и ремесло, владение грамотой, образование, семейное состояние и т. д. Помимо этого, Чехов просматривал во всех округах отчеты полицейских управлений, канцелярские ведомости, таблицы, приказы, церковные метрические книги, больничные книги, рапорты врачей, надзирателей, смотрителей, отчеты инспекторов, акты, метеорологические таблицы. Он сам для себя составил специальные таблицы.
Население острова состояло из каторжных, поселенцев, крестьян из ссыльных, людей свободного состояния. Каторжные делились на разряды: исправляющиеся, испытуемые, долгосрочные, бессрочные. На 1 января 1890 года на Сахалине числилось 5905 каторжных. Срок — от нескольких лет до двадцати и пятидесяти (для рецидивистов). Они жили кто в тюрьме, кто в избах, вне тюрьмы.
Осмотр острова Чехов начал с Северного Сахалина, Александровского и Тымовского округов, равных по площади небольшому русскому уезду. Вскоре после приезда он посетил Александровскую ссыльно-каторжную тюрьму. Перед ним не надо было открывать двери. Они и так оказались настежь. В камерах, более похожих на сарай, только нары и полки: «Спят на жестком или подстилают под себя старые драные мешки, свою одежду и всякое гнилье <…> под нарами сундучки, грязные мешки, узлы, инструменты и разная ветошь». Всюду, во всех камерах, «ужасная нищета», «та же сарайная жизнь, в полном смысле нигилистическая, отрицающая собственность, одиночество, удобства, покойный сон».
Чехова сопровождал начальник округа. Вошедшие молча смотрели на арестантов, а те, вытянув руки по швам, — на посетителей: «похоже на то, как будто мы пришли покупать их». Не раз и не два Чехов слышал от тюремных надзирателей по поводу казарменного воздуха, что от него «душу воротит». Каторжные дышали им годами, «вонючим, промозглым, кислым».
Арестанты в этой тюрьме не носили кандалов, ходили без конвоя. В отличие от тех, кто содержался в «кандальной». В этом, по словам Чехова, «страшном месте» сидели те, кто пытался бежать и был пойман, те, кто находился под следствием за нарушения, совершенные уже на каторге. Особенно запомнились ему недавно возвращенные с бегов: «Оборванные, немытые, в кандалах, в безобразной обуви, перепутанной тряпками и веревками; одна половина головы разлохмачена, другая, бритая, уже начинает зарастать. <…> Постелей нет, спят на голых нарах».
В одной из камер сидела Софья Блювштейн, известная Сонька-Золотая Ручка. Чехов смотрел на невысокую, седеющую женщину в ручных кандалах: «Она ходит по своей камере из угла в угол, и кажется, что она всё время нюхает воздух, как мышь в мышеловке, и выражение лица у нее мышиное. Глядя на нее, не верится, что еще недавно она была красива до такой степени, что очаровывала своих тюремщиков, как, например, в Смоленске, где надзиратель помог ей бежать и сам бежал вместе с нею».
Описание общих камер Александровской тюрьмы, где содержалось около тысячи человек, повествование о нравах этого «общежития» начиналось с той реалии повседневной жизни, которая, по замечанию Чехова, «у громадного большинства русских людей находится в полном презрении» — с отхожего места. А закончилось выводом, что «стадная сарайная жизнь» с ее неизбежной физической и нравственной нечистотой действует на человека «самым растлевающим образом».
Дуйская тюрьма показалась ему много грязнее, беднее Александровской, а порядки еще хуже: «Если летом, при открытых окнах и дверях, пахнет помоями и отхожим местом, то, воображаю, какой ад бывает здесь зимою, когда внутри тюрьмы по утрам находят иней и сосульки». Тут были те же общие камеры. Они обрекали людей становиться, как писал Чехов, «не общиной, не артелью, налагающей на своих членов обязанности, а шайкой, освобождающей их от всяких обязанностей по отношению к месту, соседу и предмету. <…> Если в камере вонь или нет никому житья от воровства, или поют грязные песни, то виноваты в этом все, то есть никто».
Но еще страшнее выглядели «казармы для семейных». Администрация селила в таких же, как тюремные камеры, с такими же нарами и парашами, каторжных с их законными женами и детьми, и тут же каторжных с сожительницами и любовницами: «По этим варварским помещениям и их обстановке, где девушки 15 и 16 лет вынуждены спать рядом с каторжниками, читатель может судить, каким неуваженьем и презрением окружены здесь женщины и дети, добровольно последовавшие на каторгу за своими мужьями и отцами» <…> В одной из таких семейных камер пол оказался черным от грязи, чавкал поросенок, а вонь от клопов перебивала все запахи. Кожа младенцев походила от укусов клопов на красный сафьян. Несколько семейств спали на одних общих нарах.
Воеводская тюрьма, одно из старых сахалинских узилищ, превзошла все остальные по безобразности. Здесь содержались тяжкие преступники в ручных и ножных кандалах, прикованные к тачкам: «Ночью, во время сна арестант держит тачку под нарой». Эта тюрьма показалась Чехову страшной: «Около тюрьмы ходят часовые; кроме них, кругом не видно ни одного живого существа, и кажется, что они стерегут в пустыне какое-то необыкновенное сокровище».
Тюрьма в Рыковском была из новых и на хорошем счету по гигиене. По крайней мере, в кухне и пекарне оказалось чисто. Еда отличалась от арестантской пищи в других местах заключения, где обыкновенно хлеб был с глиной, а от щей шел вонючий запах. Но жизнь в общих камерах, особенно жизнь скрытая, и здесь складывалась как везде: картежная игра, неизбежное ростовщичество, самосуд, ябедничество, наушничество.
Каторжные жили не только в тюрьмах. Тем, кто числился по разряду исправляющихся, разрешали жить вне тюрьмы и даже иметь хозяйство. Так жили и другие разряды каторжан: испытуемые, долгосрочные и бессрочные. Как правило, это были семейные люди, за кем последовали жена и дети. Вне тюрьмы жили мастеровые (сапожники, столяры). Таковых набиралась четвертая часть всех каторжных.
Знакомство с бытом каторги привело Чехова к предположению, что разреши начальство каторжнику сразу по прибытии строить избу, колония бы выиграла. В настоящем виде, каким его застал Чехов, тюремный быт удручал, и зрелище это ложилось тяжестью надушу. Однажды арестанты, приняв незнакомого человека за чиновника, стали жаловаться на выдаваемый им хлеб. Он на самом деле был ужасен: «прилипал к пальцам и имел вид грязной, осклизлой массы, которую неприятно было держать в руках». Чехов не однажды наблюдал «обед» каторжных. Получив порцию супа, они либо садились тут же у барака на землю, либо шли к нарам, кто-то ел на ходу.
Возможно, в повествовании о Сахалине Чехов впервые обнаружил отчетливо свой этический и художественный прием. Он обозначал нечто, по сравнению с чем, или, как он говорил в таких случаях, «в виду» чего — жизнь, человек, случай, поступок обнаруживали, что они есть на самом деле. Часто это — природа (море, горы, широкое небо). Они вызывали у некоторых героев какое-то особое чувство; В таком чувстве Чехов признался сам, когда описал сахалинский маяк на мысе Жонкиер. Днем, снизу, он казался скромным белым домиком. Ночью, когда на нем горел фонарь, — «красным глазом» каторги. Наверху же, «на горе, в виду моря и красивых оврагов», где свободнее дышалось, «приходят мало-помалу мысли, ничего общего не имеющие ни с тюрьмой, ни с каторгой, ни с ссыльною колонией, и тут только сознаешь, как скучно и трудно живется внизу. <…> Широкое, сверкающее от солнца море глухо шумит внизу, далекий берег соблазнительно манит к себе, и становится грустно и тоскливо, как будто никогда уже не выберешься из этого Сахалина. Глядишь на тот берег, и кажется, что будь я каторжным, то бежал бы отсюда непременно, несмотря ни на что».
Чем занимались каторжные на острове? Добывали уголь, корчевали лес, осушали болота, строили, ловили рыбу, использовались на сельскохозяйственных работах. В начале каторги, а потом при освоении новых мест, они сами строили тюрьмы. Дороги, поселения, поля, огороды — всё далось трудом тысяч людей в дождь, мороз, холод. Каторжные работы — строительные и хозяйственные — барон Корф назвал в своем «Описании» «не тягостными». Чехов определил их иначе: тяжкие, нелегкие, напряженные, мучительные.
Бесплатный неограниченный труд каторжанина по обслуживанию местного чиновничества, услужение частным лицам, по мнению Чехова, даже не каторга, а крепостничество. И человек уже — «не ссыльнокаторжный, а раб, зависящий от воли барина и его семьи». Между тем в резолюциях только что прошедшего тюремного конгресса было записано, что «не следует допускать эксплуатации арестантов частными лицами», что пользование трудом не должно превращаться в господство «над личностью и жизнью арестанта». Порой бывало так, что один раб обслуживал другого, если, допустим, каторжная становилась любовницей чиновника или офицера и командовала прислугой из таких же, как она, каторжных. Более того, она помыкала прислугой из солдат или из людей свободного состояния. О таких случаях Чехов отозвался, как о чем-то подлом и «в высшей степени унизительном для человеческого достоинства».
Каторжные сопровождали исследователей, отправлявшихся в тайгу. Их использовали как вьючных животных. Да и на других работах они порой заменяли лошадей. Эту картину Чехов постоянно видел на Сахалине: «Летом люди, запряженные в бревно в пол-аршина и толще, а в длину в несколько сажен, производят тяжелое впечатление; выражение их лиц страдальческое, особенно если они, как это я часто наблюдал, уроженцы Кавказа. Зимою же, говорят, они отмораживают себе руки и ноги и часто даже замерзают, не дотащив бревна до поста».
Судьбу женщин-каторжанок Чехов выделил особо в своем труде о Сахалине. Их в то время на острове было свыше шестисот. Администрация «фильтровала» каждую партию вновь прибывших. Женщины-преступницы попадали в прислуги к чиновничеству, хотя это запрещалось. Их поставляли в местные гаремы писарей и надзирателей. Отдавали в жены (в «бабы») и в работницы поселенцам и даже каторжным, если те имели деньги. На языке администрации это называлось свободным сожительством, «свободной семьей».
На каторге, по наблюдениям Чехова, выработался особенный взгляд на каторжную женщину: «не то она человек, хозяйка, не то существо, стоящее даже ниже домашнего животного». От скуки, от бессмыслицы положения или ради денег женщины занимались проституцией. Каторжных работ они не исполняли. Иногда их использовали для мытья полов в канцеляриях, посылали на огородные работы, они шили мешки и т. п. Но телесное наказание грозило каторжанкам так же, как и мужчинам.
В один из дней Чехов увидел наказание плетьми. Потом несколько ночей ему снились палач и скамья, к которой привязали человека. Не выдержав зрелища, он вышел из помещения, где продолжалась экзекуция: «Кругом на улице тихо, и раздирающие звуки из надзирательской, мне кажется, проносятся по всему Дуэ. Вот прошел мимо каторжный в вольном платье, мельком взглянул на надзирательскую, и на лице его и даже в походке выразился ужас».
Чехов знал из литературы о сахалинских наказаниях, хотя Кононович уверял его в беседе, что подобное бывает редко, «почти никогда». Чехов заметил по поводу этого генеральского мнения: «К сожалению, за недосугом, он очень редко бывает в тюрьмах и не знает, как часто у него на острове, даже в 200–300 шагах от его квартиры, секут людей розгами и о числе наказанных судит только по ведомостям».
Отвратительнее всех в момент наказания Чехову был не смотритель, равнодушно глядевший в окно, не палач, а военный фельдшер. Он умолил впустить его в канцелярию и по окончании радостно признавался: «Люблю смотреть, как их наказывают! <…> Люблю! Это такие негодяи, мерзавцы… вешать их!» «Удовольствие в дранье», по наблюдениям Чехова, находили даже люди с университетским образованием. По его словам, «от телесных наказаний грубеют и ожесточаются не одни только арестанты, но и те, которые наказывают и присутствуют при наказании».