Это неуменье <…> отличать свободных от каторжных удивило меня тем более, что здешний окружной начальник кончил курс по юридическому факультету, а смотритель тюрьмы служил когда-то в петербургской полиции». Видимо, Чехов обратил на это внимание начальника Корсаковского округа И. И. Белого, когда они вместе осматривали карцеры. Гаранину перевели в светлое помещение.
Чехову приходилось встречаться со многими сахалинскими чиновниками. Добряки и злыдни, глупые и себе на уме. Благородные и непорядочные, равнодушные и энергичные, неопытные и доки. Участники IV тюремного конгресса выработали условия допущения к службе в местах заключения. Кандидаты на высшие должности должны были, по мнению юристов и чиновников, пройти курс истории и теории тюрьмоведения, изучить «все подробности тюремной службы под руководством начальников образцовых мест заключения». От кандидатов на низшие должности требовался опыт тюремной службы под руководством опять-таки «образцовых» начальников. Так дело выглядело на бумаге, в представлениях не «философов», а людей, о которых на конгрессе было сказано, что они досконально знают действительность. И в том «Обзоре», на который Галкин-Враской ожидал рецензии от Чехова. Скрытая «рецензия» была дана в книге «Остров Сахалин», явившей реальность каторги.
В тюрьмах и селениях Чехов перевидел множество надзирателей и смотрителей. И пресловутых «красноносых», о которых писал Суворину накануне поездки и на которых общественное мнение сваливало все злоупотребления каторги. И таких, кто на любой вопрос отвечал — «Не могу знать, ваше высокоблагородие!» — потому что знал лишь свои несложные обязанности. И людей, пристрастных к розге. И тех, кто тосковал на Сахалине по родине. Чехов слышал рассказы о тюремных смотрителях, убитых каторжанами за жестокость: «И теперь встречаются чиновники, которым ничего не стоит размахнуться и ударить кулаком по лицу ссыльного, даже привилегированного, или приказать человеку, который не снял второпях шапки: „Пойди к смотрителю и скажи, чтобы он дал тебе тридцать розог“».
В эти годы на Сахалине преобладали чиновники молодого и среднего возраста. Некоторые, как А. М. Бутаков, начальник Тымовского округа, показались Чехову дельными, заботливыми. О ком-то он отозвался с нескрываемой симпатией, например о Д. А. Булгаревиче, чиновнике из канцелярии начальника острова. Чехов поселился у него в Александровске и жил до отъезда в Корсаковск. Выпускник духовной семинарии, человек добрый, сердобольный, он много рассказывал о сахалинской жизни. В частности о школах, которыми он заведовал, но лишь официально, так как они находились в руках чиновников на местах. По общему мнению, школы влачили жалкое существование. Преподавали в них не учителя, а грамотные ссыльные за мизерное жалованье.
Может быть, от него Чехов слышал о нравах сахалинской канцелярии, которые назвал «капризами». Из-за бестолковости, неопытности, разгильдяйства писарей, различных младших чиновников поселенец мог оставаться таковым и после десятилетнего срока, а не становился крестьянином из ссыльных. Старики жаловались, что так и не получили положенного звания. К тому же в одном округе это звание давали на одних условиях, а в другом на иных. Чехов иронизировал: «Если новый окружной начальник потребует от поселенцев железных крыш и уменья петь на клиросе, то доказать ему, что это произвол, будет трудно».
Слышанное и виденное постепенно обнажало механизм чиновничьей жизни на всех ее ступенях. Движущая сила — взятка, подкуп. Карты, пьянство, разврат, тайные ссудные кассы в тюрьмах — всё это процветало благодаря повсеместному подкупу. Деньги «отменяли» любые правила, указы, уставы, инструкции и скрывали любые проступки и преступления. Другая сила — это воровство. Крали всё и всюду, кто что мог и умел. Оно, как картежная игра, ростовщичество, бражничество и блуд, господствовало среди арестантов, смотрителей и чиновников. Данные из «Ведомости о приходе и расходе медикаментов…» Чехов подытожил невеселой усмешкой: «Всего, не считая извести, соляной кислоты, спирта, дезинфекционных и перевязочных средств <…> потрачено шестьдесят три с половиной пуда лекарств; сахалинское население, стало быть, может похвалиться, что в 1889 году оно приняло громадную дозу».
Еще один бич — бесконтрольность, отсутствие профессионалов и полное пренебрежение к человеку. Чехов упомянул тоннель, прорытый на дороге из Александровска в Дуэ: «Рыли его, не посоветовавшись с инженером, без затей, и в результате вышло темно, криво и грязно. Сооружение это стоило очень дорого, но оно оказалось ненужным <…> заведующие работами катались по рельсам в вагоне с надписью „Александрова — Пристань“, а каторжные в это время жили в грязных, сырых юртах, потому что для постройки казарм не хватало людей». Особенно зримо это общее свойство сахалинской жизни открылось Чехову-врачу в лазарете: «Кровати деревянные. На одной лежит каторжный из Дуэ, с перерезанным горлом <…> слышно, как сипит воздух. <…> Повязки на шее нет; рана предоставлена себе самой. <…> У хирургических больных повязки грязные, морской канат какой-то, подозрительный на вид, точно по нем ходили. Фельдшера и прислуга недисциплинированны, вопросов не понимают и производят впечатление досадное. Один только каторжный Созин, бывший на воле фельдшером <…> своим отношением к делу не позорит бога Эскулапа».
Чем болели и от чего чаще всего умирали на острове? От чахотки. Диагноз Чехова звучал так: «Суровый климат, всякие лишения, претерпеваемые во время работ, побегов и заключения в карцерах, беспокойная жизнь в общих камерах, недостаток жиров в пище, тоска по родине — вот главные причины сахалинской чахотки». Далее он назвал сифилис, цингу, скрытое, невыявленное безумие, желудочно-кишечные заболевания, травмы. На весь остров имелись три врачебных пункта и бараки для больных.
В один из дней Чехов вел амбулаторный прием в Александровском лазарете. У двери стоял надзиратель с револьвером. Врача и больного разделял стол с деревянной решеткой, как в банкирской конторе: «Приводят мальчика с нарывом на шее. Надо разрезать. Я прошу скальпель. Фельдшер и два мужика срываются с места и убегают куда-то, немного погодя возвращаются и подают мне скальпель. Инструмент оказывается тупым <…> приносят еще один скальпель. Начинаю резать — и этот тоже оказывается тупым. <…> Ни таза, ни шариков ваты, ни зондов, ни порядочных ножниц, ни даже воды в достаточном количестве». Зато огромное число прислуги, «больничная толпа», снующая, изображающая работу, равнодушная к больным.
Не осуждая и не оправдывая установившиеся на Сахалине неписаные законы жизни, Чехов искал первопричины и объяснение: «В прежнее время на каторге служили по преимуществу люди нечистоплотные, небрезгливые, тяжелые, которым было всё равно, где бы ни служить, лишь бы есть, пить, спать да играть в карты; порядочные же люди шли сюда по нужде и потом бросали службу при первой возможности, или спивались, или же мало-помалу обстановка затягивала их в свою грязь, подобно спру[ту-осьминогу], и они тоже начинали красть, жестоко сечь…»
Скука и тоска обволакивали, как туман, и действовали на всех. Сахалинские солдаты скучно пели веселые песни. Всего их в 1890 году было на острове 1548 человек. Тяжесть их труда порой равнялась бремени каторжных и поселенцев. В массе своей, не нужные ни каторжному делу, ни воинской службе, они превращались не то в лакеев при чиновниках, не то в пособников и участников тюремного воровства, произвола, торговли спиртным, побоев. Их часто назначали тюремными надзирателями. В их квартирах Чехов видел малолетних сожительниц: «Войдешь в квартиру надзирателя; он, плотный, сытый, мясистый, в расстегнутой жилетке и в новых сапогах со скрипом, сидит за столом и „кушает“ чай; у окна сидит девочка лет 14 с поношенным лицом, бледная. Он называет себя обыкновенно унтер-офицером, старшим надзирателем, а про нее говорит, что она дочь каторжного, и что ей 16 лет, и что она его сожительница».
Старшие по чину и чиновники презирали солдат, помыкали ими, а они отыгрывались на каторжных, на всех, кто слаб, беззащитен, бесправен. Все жили в общей атмосфере, проникавшей всюду, влиявшей, как погода, неотвратимо и пагубно. Защитой не служили ни стены хороших казенных квартир, ни отдаленность селения от центра округа. Даже прямо не участвуя в сахалинском «домострое», человек испытывал его воздействие на свои мысли, настроение. Он видел, он знал, он заражался общим воздухом.
Сахалинское «общество» в целом показалось Чехову разнообразным. Чиновники, осведомленные о встречах Чехова с Корфом и Кононовичем, встречали его радушно. Для многих это была возможность беседы с известным литератором, человеком с материка, из другого мира. В их рассказах о себе, о каторге Чехов уловил общее раздражение. Оно проявлялось иначе, чем у «несчастных», но тоже разрушало. Чехов заметил, что они и их домашние расположены к чахотке, нервным расстройствам, психическим заболеваниям.
Чехов запомнил свое настроение на берегу Охотского моря в те сентябрьские дни 1890 года: «Море на вид холодное, мутное, ревет, и высокие седые волны бьются о песок, как бы желая сказать в отчаянии: „Боже, зачем ты нас создал?“ <…> Налево видны в тумане сахалинские мысы, направо тоже мысы… а кругом ни одной живой души, ни птицы, ни мухи, и кажется непонятным, для кого здесь ревут волны, кто их слушает здесь по ночам, что им нужно и, наконец, для кого они будут реветь, когда я уйду. Тут на берегу овладевают не мысли, а именно думы; жутко и в то же время хочется без конца стоять, смотреть на однообразное движение волн и слушать их грозный рев».
Шли последние дни сахалинской «эпохи» Чехова. Все ответы на главные вопросы он получил. История Сахалина — его изучения, освоения моряками, врачами, агрономами, путешественниками была особой историей. Ее, по мнению Чехова, делали не великие полководцы и не знаменитые дипломаты, а люди маленькие. О судьбах отдельных — за их труд и подвижничество — он готов был сказать: «это житие святых».
Чехов рассказал о миссионерах и священниках, о легендарной личности, отце Симеоне Казанском. Поп Семен, как его называло население, остался в памяти ссыльных и солдат человеком, который судил о каторжных так: «Для Создателя мира мы все равны». По полному бездорожью в любую погоду он передвигался по сахалинской «пустыне» на собаках и оленях, пешком через тайгу, летом по морю на парусной лодке: «<…> он замерзал, заносило его снегом, захватывали по дороге болезни, донимали комары и медведи <…> но всё это переносил он с необыкновенной легкостью, пустыню называл любезной и не жаловался, что ему тяжело живется». Чехов слышал рассказы о самоотверженных людях, вроде фельдшерицы, служившей на Сахалине с надеждой и верой — помочь несчастным людям. Не вина подвижников, людей долга, призвания, что Сахалин не превратился в процветающий край, а стал «местом временного водворения».
Вольная и принудительная колонизация Сахалина не дала ожидаемых результатов — люди при любой возможности покидали остров. Вместе с детьми, участь которых на Сахалине произвела на Чехова гнетущее впечатление и стала в его повествовании одной из самых безотрадных нот. Рождение младенца в семье ссыльного встречалось, по словам Чехова, «неприветливо»: «над колыбелью ребенка не поют песен и слышатся одни только зловещие причитывания. Отцы и матери говорят, что детей нечем кормить, что они на Сахалине ничему хорошему не научатся, и „самое лучшее, если бы Господь милосердный прибрал их поскорее“. Если ребенок плачет или шалит, то ему кричат со злобой: „Замолчи, чтоб ты издох!“».
И все-таки, по наблюдениям Чехова, «дети часто составляют то единственное, что привязывает еще ссыльных мужчин и женщин к жизни, спасает от отчаяния, от окончательного падения». Дети, несмотря на свою непорочность, «больше всего на свете любят порочную мать и разбойника отца». Но общий воздух острова отравлял всех: «Дети провожают равнодушными глазами партию арестантов, закованных в кандалы; когда кандальные везут тачку с песком, то дети цепляются сзади и хохочут. Играют они в солдаты и в арестанты. <…> Сахалинские дети бледны, худы, вялы; они одеты в рубища и всегда хотят есть». Едва девочке исполнялось 13–14 лет, она становилась проституткой или сожительницей: «или их продают отец и мать — с голода, рассуждая, что чистота нужна только богатым, или же девочек развращают на стороне мужчины, имеющие чины».
Положение сахалинских детей Чехов назвал «необычайным», то есть исключительным, какого более нигде нет: «Я видел голодных детей, видел тринадцатилетних содержанок, пятнадцатилетних беременных. Проституцией начинают заниматься девочки с 12 лет, иногда до наступления менструаций. Церковь и школа существуют только на бумаге, воспитывают же детей среда и каторжная обстановка».
В начале октября 1890 года Чехов завершал свои дела. Собирал бумаги, укладывался. Кажется, не верил, что кончился его каторжный труд.
13 октября он поднялся на борт парохода Добровольного флота «Петербург». Ночью «Петербург» вышел в Японское море.
Утром 16 октября «Петербург» пришел во Владивосток. Здесь Чехов задержался на три дня. Навсегда запомнил невиданное зрелище: в бухте плавал кит, плескал хвостом, невольно развлекая горожан.
Прежде всего Чехов послал телеграммы братьям Ивану и Михаилу, что направляется в Сингапур, а в Москве будет в начале декабря. Наконец-то дома узнали, где он. 19 октября началось полуторамесячное плавание. Чехов возвращался в Москву через Гонконг, Сингапур, Коломбо (остров Цейлон), Порт-Саид, Одессу. Курс крейсера — Японское море, Восточное море, Южно-Китайское море, Индийский океан, Красное море, Суэцкий канал, Средиземное море, Эгейское море, Черное море. Проливы, заливы, острова, бухты, рейды, пристани, гавани, маяки — всё сменяло друг друга. Было новым, необычным. Порой прекрасным, иногда страшным. Так, однажды, купаясь в океане, Чехов заметил плывущую к нему акулу. В пути бывали шквалы, сильная качка, штормовая полоса, грозы, зыбь, сильный ветер, непроницаемые туманы. На пути в Сингапур, когда судно «валяло» и оно могло опрокинуться, капитан посоветовал своему пассажиру спуститься в каюту, достать револьвер, чтобы в случае катастрофы покончить с собой.
В эти же дни за борт бросили двух покойников. Чехов описал похороны в письме Суворину сразу по возвращении: «Когда глядишь, как мертвый человек, завороченный в парусину, летит, кувыркаясь, в воду, и когда вспоминаешь, что до дна несколько верст, то становится страшно и почему-то начинает казаться, что сам умрешь и будешь брошен в море». То был не первый случай смерти в этом рейсе. В самом начале пути бросили в море тело умершего солдата, из числа четырехсот нижних чинов, возвращавшихся на «Петербурге» в Россию.
Суворин, получив от Чехова в декабре 1890 года рукопись рассказа «Гусев», мог заметить, что зарисовка из письма развернулась в эпизод, поразивший многих читателей какой-то невиданной выразительностью. Чехов закончил рассказ не картиной того, как акула играла мертвым телом, но описанием неба и океана: «Небо становится нежно-сиреневым. Глядя на это великолепное, очаровательное небо, океан сначала хмурится, но скоро сам приобретает цвета ласковые, радостные, страстные, какие на человеческом языке и назвать трудно».
Отправляя рукопись в Петербург, Чехов иронически уточнил: «Так как рассказ зачат был на острове Цейлоне, то, буде пожелаете, можете для шика написать внизу: Коломбо, 12 ноября». До Коломбо было много пестрых впечатлений, когда заходили в порты. Но обо всем Чехов отзывался словно сквозь призму Сахалина. Например, в Гонконге ему понравились удобные дороги, музеи, сады. Он отметил заботу англичан о своих служащих. Его спутники, русские, возмущались англичанами, ругали их за эксплуатацию инородцев. Рассказывая об этом в письме Суворину, уже из Москвы, Чехов задавал вопрос: «Я думал: да, англичанин эксплоатирует китайцев, сипаев, индусов, но зато дает им дороги, водопроводы, музеи, христианство. Вы тоже эксплоатируете, но что вы даете?» Ответ уже содержался во впечатлениях и записях о судьбе гиляков и айно на Сахалине.
Об этом, может быть, Чехов слышал от иеромонаха Ираклия. Миссионер, священник, он лучше многих знал участь инородцев на каторжном острове. Познакомились Чехов и иеромонах на Сахалине. Полагают, что именно он заполнил опросные листы на тех, с кем Чехову было запрещено встречаться, то есть с «политическими». Круглолицый, плотный бурят, с умным пристальным взглядом, выделялся среди пассажиров. Он, а также мичман Г. Н. Глинка, молодой, не испорченный службой офицер, и судовой врач А. В. Щербак составляли вместе с Чеховым маленькую группу. Этих людей, совершенно не схожих по происхождению, житейскому опыту и занятиям, что-то объединяло.
На Цейлоне, в Коломбо, спутники увидели уличное представление: сражение мангуста со змеей. Чехов приобрел у торговца самца и самочку. Шутил про зверюшек, что это «помесь крысы с крокодилом, тигром и обезьяной», «маленькие черти», отважные, любопытные, тоскующие по человеку до слез, если оставались одни. Странная, хлопотная, неожиданная забава. Может быть, дань настроению Чехова? Постоянные перепады погоды, контрасты впечатлений. Пароход, заполненный солдатами, скот на верхней палубе, однообразие переходов. А потом приморские города: рикши, слоны, китайские магазинчики, яванские лошади, пальмовые леса, заклинатели змей.
27 ноября в Суэцком канале «Петербург» встретился с военной эскадрой, сопровождавшей наследника престола, цесаревича Николая. Он направлялся в Японию, а обратный путь предполагался по Сибири.
В Средиземном море, в самом конце пути, на «Петербург» обрушился шквал с ливнем. Резко похолодало. Именно в эти дни Чехов заболел. Но не только ветер и холод могли стать тому причиной. Сахалинское напряжение спадало, однако пароходный быт, качка, постоянные разговоры не давали так необходимого физического и душевного покоя.
На подходе к Одессе пошел снег. Город и море заволокло туманом. В ночь на 2 декабря распогодилось, и пароход вошел в гавань, стал на якорь. Но три карантинных дня задержали пассажиров на «Петербурге». Только 5 декабря 1890 года Чехов сошел на берег. Здесь сразу, как и во Владивостоке, он отправил письма каторжан-народовольцев, данные ему по секрету Булгаревичем. Отметив в полицейском управлении свой заграничный паспорт, Чехов в тот же день уехал в Москву. С ним по-прежнему — о. Ираклий и мичман Глинка.
Чехов еще не добрался до дома, а особенно «любившая» его газета «Новости дня» уже иронически вопрошала: «Интересно знать, что он привезет с собой: цибик ли чаю для знакомых, или седых бобров на шубы, или же роман из жизни каторжных? Мы ничего не имеем против шубы для родственников, но, в интересах русской литературы, желаем романа». Газета не унялась на этом и продолжала «шутить». 9 декабря она объявила, что вскоре в Охотничьем клубе состоится бал с «Чеховым», что «Чехов в костюме алеута расскажет сначала о своем путешествии, а потом будет укрощать гремучую змею, которую он будто бы вывез из Индии».
В Туле Чехов встретился с матерью и младшим братом. Евгения Яковлевна гостила у сына, и по телеграмме они выехали из Алексина. В Москве, как рассказывал Михаил в письме Ивану, в это время учительствовавшему в Дубасове, во Владимирской губернии, под Судогдой, «наняли трое парных саней, нагрузили 21 место багажа, уселись и поехали на Малую Дмитровку. По приезде начался ужин, потом чай, потом рассказы». И, конечно, раздача подарков. Никаких мехов, даже песца и соболя, о чем просила Евгения Яковлевна, Чехов не привез. Павел Егорович остался доволен чесучовым пиджаком. Но многие другие презенты едва ли одобрил: медный колокольчик с надписью «Остров Сахалин. Пост Александровск. 1889» (подарок Чехову ссыльнокаторжного); фарфоровый чайник-термос; божок из бронзы; безделушки из черного дерева и белой кости; морские раковины; японские платки и т. д. Всё это, по мнению отца семейства, — пустяки, совсем не нужные в хозяйстве, перевод денег. А мангусты — просто блажь. Павел Егорович не предполагал, какая война вскоре развернется у него со злопамятными юркими «чертями».
Той осенью семья перебралась из Кудрина в центр Москвы, как шутил Чехов, «на аристократическую улицу». У него оказался маленький кабинетик. Из-за кашля, насморка путешественник сидел дома и строчил письма. Первое послание — Суворину. Чехов подводил итоги: «Работа у меня была напряженная; я сделал полную и подробную перепись всего сахалинского населения и видел всё, кроме смертной казни. <…> Знаю я теперь очень многое, чувство же привез я с собою нехорошее. Пока я жил на Сахалине, моя утроба испытывала только некоторую горечь, как от прогорклого масла, теперь же, по воспоминаниям, Сахалин представляется мне целым адом».
Свой душевный градус он определил коротко: «Душа у меня кипит». Он чертыхался, впервые прошелся по двум самым приближенным к «хозяину» лицам — Буренину и Дьякову, пошутив, что их «пора сослать на Сахалин». С самим Сувориным он хотел поговорить «страстно». «Нехорошее» чувство клокотало и еще раз прорвалось в конце письма: «Хорош Божий свет. Одно только не хорошо: мы. Как мало в нас справедливости и смирения, как дурно мы понимаем патриотизм! <…> Мы, говорят в газетах, любим нашу великую родину, но в чем выражается эта любовь? Вместо знаний — нахальство и самомнение паче меры, вместо труда — лень и свинство, справедливости нет, понятие о чести не идет дальше „чести мундира“, мундира, который служит обыденным украшением наших скамей для подсудимых. Работать надо, а всё остальное к черту. Главное — надо быть справедливым, а остальное всё приложится».
Вряд ли Чехов успел прочитать номера «Нового времени» за лето и осень 1890 года. Во Владивостоке он смотрел газету «Владивосток» за прошлые годы в поисках материала для книги о Сахалине. В Одессе зашел в суворинский магазин лишь за своей почтой. Дома он едва ли бросился сразу, в первый день, проглядывать «Новое время», хотя бы «Маленькие письма» Суворина, его излюбленный газетный жанр. Между тем фраза из письма — «мы, говорят в газетах» — вольно или невольно попадала в Суворина. 30 октября он писал в связи с оперой Бородина «Князь Игорь», что в ней «не кричащий, не фразистый, не победоносный, а тот естественный, необходимый и благородный патриотизм, которым делалась Русь», а апофеоз оперы — «современная Русь, вышедшая из стольких испытаний победоносною и сильною». В конце ноября, рассуждая в очередном «письме» о преподавании языков в гимназиях, Суворин закончил выводом: «Национальный дух, национальные крепость и сила, нравственные и физические — вот что важно прежде всего. Всё, что это укрепляет, то всё и необходимо».
Прочел Чехов эти «письма» или нет, но подобные поводы для разглагольствований о патриотизме воспринимались им иначе, чем до поездки. Назвал же он в эти дни Лейкина «литературной белужиной» за ровный покойный тон, с которым тот писал Чехову «про индеек, про литературу и капусту». Тон первых послесахалинских писем самого Чехова отличали ирония, экспрессия, мрачный юмор. Он написал Щеглову, что доволен поездкой и больше будто бы ничего не хочет и не обиделся, если бы трахнул его «паралич или унесла на тот свет дизентерия»: «Могу сказать: пожил! Будет с меня. Я был и в аду, каким представляется Сахалин, и в раю, т. е. на острове Цейлоне. Какие бабочки, букашки, какие мушки, таракашки!»
Не раз цитируя в эти дни с усмешкой строки басни Крылова «Любопытный» («мушки, таракашки»), он словно предупреждал окружающих: не ждите рассказов о сахалинских «чудесах». Сахалин — не кунсткамера, Сахалин — это ад. Он видел там всё. И это «всё», вероятно, уточнило все его чувства и представления.
Обыкновенно о собственной смерти Чехов говорил в минуты крайнего утомления или внутреннего раздражения. Зря он ее не поминал. Значит, было нечто в декабре 1890 года, что его беспокоило. Может быть, болезненное состояние? К сильнейшей простуде добавились боли в сердце: «Голова побаливает, лень во всем теле, скорая утомляемость, равнодушие, а главное — перебои сердца. Каждую минуту сердце останавливается на несколько секунд и не стучит». Конечно, он нуждался в отдыхе. Хотя бы месяц-другой, и не в Москве. Чехов обронил в разговоре, что хотел бы купить кусок земли и построить дачу. Московские годы его жизни завершались.
Только ли теснота городских квартир, многолюдье и болезни вынуждали Чехова расстаться с Москвой? Или еще нечто, может быть, связанное с тем самым «нехорошим» чувством, которое он привез с Сахалина?
В конце декабря Чехов и Толстой, не ведая о том, заглазно вступили в спор о современной литературе. Толстой в беседе с литератором А. В. Жиркевичем говорил, что многие авторы усовершенствовали форму, выработали слог, но в их сочинениях нет идей, нет новых сюжетов. Как пример, он указал на Чехова, Ясинского и др.
В эти же дни Чехов писал Суворину: «Как Вы были неправы, когда советовали мне не ехать на Сахалин! <…> какой кислятиной я был бы теперь, если бы сидел дома. До поездки „Крейцерова соната“ была для меня событием, а теперь она мне смешна и кажется бестолковой. Не то я возмужал от поездки, не то с ума сошел — чёрт меня знает». Толстому казалось, что в современной литературе лишь меняется форма. Чехову представлялось, что серьезность содержания не оправдывает и не возмещает исчерпанность формы.
В декабрьских письмах Чехов смотрел на всё и на всех будто со стороны. Словно другими глазами. С иной меркой человеческого ума, людской глупости, заблуждений, претензий.
Узнав, что Плещеев вот-вот получит огромное наследство, Чехов усмехнулся: «Посмотрим, как он потащит на буксире свои миллионы! На какой дьявол они ему? Чтобы курить сигары, съедать по 50 сладких пирожков в день и пить зельтерскую воду, достаточно и трех рублей суточных». Чехов, вероятно, предчувствовал, что это событие невольно и постепенно разлучит его с милым, добрым Алексеем Николаевичем.
Заметив, как младший брат рисовался в новеньком мундире чиновника Департамента окладных сборов, Чехов подтрунивал над самодовольством Михаила и умилением родителей. По должности податного инспектора тот наблюдал за правильностью торговли, за поступлением налогов в доход казны и т. д. Павел Егорович в связи с этим важно вспоминал о своей выборной должности ратмана в Таганроге и, поднимая вверх палец, рассуждал о законопослушании, о чиновничьей карьере любимого сына, о грядущих наградах. Чехов сразу предсказал, что чиновника из Михаила не выйдет. Для успешной службы он нетерпелив, малодушен, мягок, уповал на скорое продвижение только с помощью протекции брата, через всесильного Суворина. Разъезды по уезду, взыскивание налогов и неустойки быстро ему прискучили. Зрелище нищих изб и убогих квартир, пропившихся или разорившихся людей, встречи с наглыми владельцами питейных заведений и мелких фабрик, которые решали казусные вопросы взятками, — всё это огорчало прекраснодушного чиновника, мешало воображать себя деятельным, добродетельным службистом, добывающим доход казне, себе чины и ордена, отечеству пользу.
Иван Чехов в связи с закрытием московского училища оказался весной 1890 года за штатом. Поэтому принял предложение занять место заведующего в новом двухклассном училище при стеклянном заводе в Дубасове, под Судогдой. Его питомцами оказались в основном дети, трудившиеся на заводе. Учитель рассказывал родным: «Девочки на заводе занимаются тем, что принимают от мастеров только что сделанные бутылки и несут их в особенную печь на целые сутки. Когда мастер кладет готовую бутылку на деревянный поднос, то поднос загорается». Учитель и его помощница навели к началу занятий порядок, наладили обучение. И оба тосковали по родным, по Москве. Но у Ивана Павловича не на что было добраться даже до Владимира. Он рассказывал младшему брату: «Раздражают нас только вой ветра и тиканье часов. Представь себе, что мне теперь кажется, что Владимира города нет, может быть, или есть, но там где-то, очень далеко, где Африка».
Павел Егорович привычно корил Ивана за то, что сын якобы не хочет знать семью, особенно когда «кормилец» далеко, и почти приказывал: «Привози денег побольше. Москва любит деньги». Иван оставался нелюбимым. Ему отец к месту и не к месту ставил в пример младшего: «Честь ему воздают Предводители и Исправники». Иван никак не мог вернуть родителям, точнее сестре, долг, образовавшийся минувшим летом, когда он бедствовал, а брата Антона не было рядом. Он обещал, копил, откладывал, экономил. Писал отцу: «Из моего жалованья у меня ничего не остается. Во всяком случае, я привезу долг Вам и мамаше. Спасибо, что продали пальто. Мне легче, все-таки хоть капельку уменьшатся долги».
Едва пришла весть, что брат вернулся с Сахалина, учитель уехал в Москву, как раз на Рождество — и свалился в тяжелой болезни. Сказались, наверно, усталость, плохое питание, тоска. Его рассказы о школьных буднях; об одной коробке перьев вместо необходимых двенадцати; о книгах, разлетавшихся от ветхости и переплетаемых им зимними вечерами, вряд ли удивляли Чехова после того, что он видел на Сахалине. Уповать на благотворительность, на попечителей народных школ? Чехову рассказывали на острове, что ежегодно для сахалинских детей присылали из России «полушубки, фартучки, валенки, чепчики, гармоники, душеспасительные книжки, перья». Местные дамы распределяли подарки, но отцы либо пропивали, либо проигрывали вещи.
С сочувствием относясь к помощи «великодушных людей», Чехов уже не заблуждался: исправить положение дел и участь сахалинских детей филантропия не в состоянии, да и не ставила такой цели. В Москве он встретился с матерью своего спутника, мичмана Глинки, баронессой Икскуль. Весной, в Петербурге, она, как и Галкин-Враской, обещала что-то сделать, чтобы сахалинская администрация не чинила Чехову препятствий. Оба не сделали ничего. Теперь, зимой, баронесса «Выхухоль», как в шутку называл ее Чехов, пожелала переговорить с путешественником о благих делах. Он описал Суворину этот визит с иронией: «Баронесса <…> издает для народа книжки. Каждая книжка украшена девизом „Правда“; цена правде 3–5 коп. за экземпляр. <…> Она спрашивала у меня, что ей издавать. <…> Когда она стала жаловаться, что ей трудно доставать книги, то я пообещал ей протекцию у Вас. <…> Баронесса дама честная и книг не зажилит. Возвратит и при этом еще наградит Вас обворожительной улыбкой».