62474.fb2
Александр писал из Петербурга в очевидном подпитии, что по литературным кругам гуляет сплетня, будто Чехов женится на дочери Плещеева, чтобы получить огромное приданое. В 1889 году столичные злоязычники уже «женили» Чехова на богатой вдове Сибиряковой. Так что петербургская жизнь, переберись он на берега Невы, могла оказаться тоже мещанской и скучной. Город отнимал время и силы.
«Ради куска хлеба» Чехов уже в декабре начал повесть. Сахалинский труд отодвинулся. Уже не первый год завершался для Чехова тяжелым недомоганием. К болезням прошлых лет (кровохарканье, катар кишок, варикоз) прибавлялись новые хвори (постоянная головная боль, перебои сердца). Современники, видевшие его в первые недели и месяцы после сахалинской отлучки, замечали перемену. Он похудел, складка губ, едва скрытая усами и бородкой, стала жестче. Черты лица утратили мягкость, а взгляд начал уходить в себя. Исчезало нечто, позволявшее Короленко еще не так давно сравнить Чехова с простодушным деревенским парнем, «несмотря на его несомненную интеллигентность».
Многим, как они признавались, хотелось разгадать, что скрывается за внешней сдержанностью, о чем постоянно думал этот немногословный человек. Мужчинам он казался не то скрытным, не то гордым. Женщины приписывали ему пленительность, чуть ли не загадочность и сердились, что он словно ускользает, непроницаем. И трудно понять, когда он шутит, когда говорит всерьез.
Елена Шаврова, его юная ялтинская «протеже», теперь семнадцатилетняя барышня, встретила Чехова 6 января 1891 года в залах Дворянского собрания, где благотворительное общество попечения о бедных и бесприютных московских детях устроило костюмированный бал. Она вспоминала: «Он похудел, больше горбился и вокруг его глаз появились тонкие, едва заметные морщинки». Он похвалил ее за костюм египетской статуэтки — стройная, густо загримированная, вся в звенящих браслетах, она выделялась в толпе. За ужином Чехов рассказывал ей о поездке.
Рассказывать приходилось часто. Если в Москве его донимали расспросами о Сахалине, то в Петербурге, куда он приехал 8 января, требовали отчетов подробных и обстоятельных.
Чехов остановился в доме Сувориных, на Малой Итальянской. Его зазывали в гости, устраивали обеды. Из намерения — поработать в столице — ничего не получалось. Такое времяпрепровождение из визитов, приветствий, тостов, речей он называл «балетом». Иронизировал над собой, что утомлен, «как балерина после пяти действий и восьми картин». И грозил, что если вынужденное безделье и скучные беседы продолжатся, то уедет к брату Ивану в «Судорогу».
Что-то выводило его из душевного равновесия, о чем он рассказал сестре: «Меня окружает густая атмосфера злого чувства, крайне неопределенного и для меня непонятного. Меня кормят обедами и поют мне пошлые дифирамбы и в то же время готовы меня съесть. За что? Чёрт их знает. <…> Буренин ругает меня в фельетоне, хотя нигде не принято ругать в газетах своих же сотрудников; Маслов (Бежецкий) не ходит к Сувориным обедать; Щеглов рассказывает все ходящие про меня сплетни и т. д. Всё это ужасно глупо и скучно. Не люди, а какая-то плесень. <…> Вчера приходил Григорович; долго целовал меня, врал и всё просил рассказать ему про японок».
«Злое чувство»? Не преувеличивал ли Чехов? Не впал ли невольно в несправедливость, которой опасался в себе и в других? И шутки у него мрачные: «Если бы я застрелился, то доставил бы этим большое удовольствие девяти десятым своих друзей и почитателей». Видимо, Чехову было совсем не по себе, если он поделился таким настроением с сестрой — обыкновенно он ограничивался в их переписке житейскими заботами и хозяйственными делами.
Чехов назвал три имени. «Злое чувство» Буренина прорывалось давно. Но в упомянутом фельетоне нововременский зоил применил к Чехову свой излюбленный прием. Мало того что он причислил его к «средним» талантам. Прибегнув к пересказу чужого мнения, Буренин намекал, что Чехов поехал на Сахалин едва ли не затем, чтобы удержаться в литературе. Отклик в петербургских кругах на сахалинскую поездку Чехова мог уязвить Буренина очень сильно. Он будто слетел с тормозов и отныне упрямо держал Чехова в посредственностях и открыто подтравливал. Может быть, у этого злого чувства были и другие истоки.
Но Бежецкий? С самого начала знакомства Чехов похвально отзывался о нем и его книгах («талантливый парень»; «он интересен, завлекателен и, выражаясь по-женски, мил»). В 1888 году хлопотал о постановке его пьесы у Корша, но дело не выгорело. Вообразил ли Бежецкий, что Чехов не приложил тогда всех усилий? Не истолковал ли превратно приятельский тон литературных советов Чехова? Настроил ли его Буренин? Как бы то ни было, Бежецкий демонстрировал свое нерасположение как-то мелочно. Он, что называется, дулся, уклонялся от встреч. Еще недавно Чехов слушал на пароходе рассказы доктора Щербака о Бежецком (оба участвовали в Русско-турецкой войне и Ахалтекинской экспедиции генерала Скобелева). Это усилило симпатию Чехова. И вдруг…
Может быть, как раз в этом славном прошлом истоки обиды Бежецкого? Ему, офицеру, награжденному за храбрость и мужество золотым оружием, претила шумиха вокруг Чехова. Но тот сам недоумевал и иронизировал: «Поездке моей на Сахалин придали значение, какого я не мог ожидать: у меня бывают светские и действительные статские советники. Все ждут моей книги и пророчат ей серьезный успех, а писать некогда!»
Книги о Сахалине еще нет, а уже такой шум, авансы, чаяния. Но Чехов тут был ни при чем. Он избегал публичных приветствий. Отказался выступить на заседании Русского литературного общества, о чем его настойчиво просили. Отвечал председателю общества: «У меня было сильное желание прочесть что-нибудь об интересном Сахалине, но пришлось поневоле ограничиться одним только желанием, так как я теперь занят спешной работой: тороплюсь написать небольшую повесть. У меня есть отрывки из сахалинского дневника, короткие заметки и проч., но всё это до такой степени отрывочно и не отделано, что утруждать внимание гг. членов Общества было бы с моей стороны ничем не оправдываемою смелостью». Этого и других отказов не знали и не хотели знать столичные «друзья и почитатели». Они участвовали в обедах, а наутро осуждали Чехова якобы за рекламу. Называли тщеславным и всячески пытались придать сахалинской поездке чуть ли не характер туристического вояжа. Все эти глупости, сплетни, досужие вымыслы Щеглов осуждал. Но при этом таскал из дома в дом, передавал Чехову и заносил в дневник.
И все-таки Иван Леонтьевич не опустился до злобы, как Ежов. Пока еще тайной, но нараставшей вражды. Чем чаще он прибегал к помощи Чехова, тем сильнее становилось это чувство. Может быть, был прав Лейкин, когда-то остерегая Чехова: мол, не «разжигайте» в Ежове страсть к сочинительству. При очень скромных способностях опасно делать писательство профессией.
17 января, день рождения Чехова, отмечали в ресторане «Малый Ярославец» в мужской компании — А. Н. Плещеев, А. А. Плещеев, М. И. Чайковский, Свободин, Баранцевич, Щеглов. Под кулебяку велись мужские разговоры, например о цейлонских «бронзовых» женщинах. Чехову выговаривали за то, что он не сразу объявился у всех приятелей. За то, что вроде бы их сторонится, хотя они понимают: у него на столе новая повесть; у него сахалинские поручения и заботы; а к тому же петербургские поклонницы. Особенно восхищались Дарьей Михайловной Мусиной-Пушкиной. Накануне она очаровала цыганскими романсами гостей на именинах Павла Матвеевича Свободина. «Дришка», «шустрая шельма», так Чехов звал свою давнюю московскую приятельницу, коршевскую актрису, жила на Итальянской. Писала «соседу» записки на бумаге с рисунками (дети, амуры, портреты знаменитых людей). Звала его «Тараканушка» и подписывалась «Цикада». Ходила с ним в гости, зазывала к себе.
Дни бежали. Из намерения — первые полторы недели работать, а потом «жуировать» — ничего не получалось. Время уходило на чтение чужих рукописей, на петербургскую суету. Наконец он даже пожаловался Ивану: «Когда я буду отдыхать? Утомление такое, что просто беда. Мне бы теперь не писать и не ездить и не об умном говорить, а месяца бы четыре сидеть на одном месте и удить рыбу. <…> В марте приеду к тебе встречать весну».
Наверно, он охотно поговорил бы с теми столичными знакомыми, к кому был душевно расположен. Но они не знали, что Чехов в Петербурге, а сам он без приглашения ни за что не пошел бы. В этом Чехов проявлял всегда какое-то неодолимое упрямство. Не однажды говорил, что не ходит туда, куда его не звали. Гордыня ли то была или особая учтивость. Но многие встречи не состоялись по этой причине. Так, Репин, узнав с опозданием о том, что Чехов приезжал в Петербург, очень жалел, что не увиделся с ним.
Тем не менее среди всех «побегушек» произошли и важные свидания. Чехов познакомился с известным юристом и общественным деятелем А. Ф. Кони. Умный, проницательный, интересный собеседник слушал со вниманием и пониманием, обещал содействие в организации благотворительной помощи сахалинским детям. Хотя сам Чехов ни в разговоре, ни в письме к Кони перед отъездом в Москву не скрыл своего мнения о филантропии: «Но мне кажется, что благотворительностью и остатками от тюремных и иных сумм тут ничего не поделаешь; по-моему, ставить важное в зависимость от благотворительности, которая в России носит случайный характер, и от остатков, которых никогда не бывает, — вредно. Я предпочел бы государственное казначейство».
В эти же дни Чехов продолжал сбор книг для сахалинских школ. Он покупал их, собирал у авторов и издателей. По его просьбе это делали и в Москве. Суворин пожертвовал 197 книг разного содержания, издания русских и иностранных писателей. Много книг Чехов исхлопотал у Петербургского и Московского комитетов грамотности. Он надеялся отправить этот груз бесплатно и обращался в комитет Добровольного флота. В результате со временем на Сахалин были посланы тысячи книг. В разговорах с петербуржцами Чехов упоминал еще одну свою заботу — приют для арестантов.
Как он говорил знакомым, его «сахалинское прошлое» было кратким, а впечатления, мысли, чувства, вызванные каторжным островом, — громадными. Шутил, что рассказать обо всем — всё равно, что сосчитать листья на дереве. Передать же «нехорошее чувство» он намеревался в будущей книге. И не только. Оно осталось, видимо, навсегда. Нежелание Чехова живописать в разговорах ужасы сахалинской жизни некоторые современники объясняли просто: он хотел забыть увиденное. Потому, мол, и в его рассказах и повестях Сахалин почти не отразился. Потапенко впоследствии написал в воспоминаниях: «Всё, что он получил там, он как будто сдал в свою книгу и забыл». Сам Чехов однажды, уже позже, удивился вопросу собеседников, почему так немного у него «сахалинских» сюжетов. И ответил, если правильно запомнили его слова: «А ведь, кажется, всё просахалинено». Чувство, пережитое на Сахалине, не забывалось. И, вероятно, стало одним из тех чувств, которые Чехов таил в себе и не поминал всуе.
29 января он, наконец, вырвался из Петербурга. Уезжал с намерением кончить повесть, получить гонорар и на эти деньги отправиться за границу. Хотя Суворин, уговоривший на эту поездку, предлагал аванс. Однако повесть разрасталась. К марту Чехов не успевал ее дописать. Средств, что остались в наличии, на путешествие недоставало. 23 февраля он попросил у Суворина тысячу рублей, надеясь погасить этот долг публикацией новой повести в «Новом времени». Но еще одна тысяча требовалась на дачу, на летнее пропитание семьи. А две тысячи — уже серьезный долг. И все-таки Чехов не отказался от поездки. Видимо, он опять, как и в предыдущие годы, надеялся таким образом переломить свое настроение.
Пожелав домашним быть здоровыми и Богом хранимыми, не забывать его в своих молитвах, Чехов выехал 17 марта из Петербурга в Европу. Его спутники — Суворин с сыновьями Алексеем и Михаилом. Сообщая об этом Ивану в Судогду, Павел Егорович, наверно, с особым удовольствием выводил своим каллиграфическим почерком оставленный адрес: Italie, Rome… Впервые один из его детей ехал за границу. И не с кем-нибудь, а с Сувориным и его чадами, почти семейно. Сын крепостного, купец, тайно бежавший из Таганрога, чтобы избежать долговой ямы, мещанин, из милости взятый благодетелем Гавриловым счетоводом в «амбар», ныне возвел себя в новый чин. Он — отец известного литератора. Ему негоже служить, тем паче в его-то лета. Велеречиво и торжественно он изложил родным «отходную» своему московскому прошлому: «Сообщаю Вам, что я от Гаврилова отошел с честию… <…> Он со мною не мог так обходиться грубо, как его натура требовала обращаться с другими ему подчиненными. <…> За хлеб-соль я ему благодарен, но жаль, что я остался ни при чем. Так частная служба бывает непризнательна за выслугу долголетнюю».
Это означало, что Павел Егорович не получил ни больших наградных по случаю ухода, ни пенсиона, что задело бывшего служащего, но не опечалило. Он не сомневался, что заслужил право на покой и обеспеченную старость. О чем возвышенно-смиренно, в излюбленном благомысленном стиле поведал сыну Ивану: «Я всё до сих пор жил для семьи и свои труды полагал для нее. Без копейки бросил я Гавриловский омут, надеясь, что моя семья не оставит меня без помещения и радушного расположения ко мне. Денег мне дадут для расходу. Я малым буду доволен. Антон очень доволен, что я оставил скрутную должность…»
Это произошло в конце апреля, перед возвращением сына из Европы. Пока же Чехов ехал в роскошном вагоне к границам России. Впереди были Вена, Венеция, Болонья, Флоренция, Рим, Неаполь, Ницца, Париж.
Год назад, в конце марта, Чехов завершал приготовления к сахалинской поездке. Теперь перед ним открывался другой мир. Он запечатлел его в письмах домой, своеобразном «журнале» или дневнике путешествия. В нем много юмора, само-иронии, восклицательных знаков, скрытой печали. Не тоски по родине, а какой-то меланхолии, которая не сразу, но гасила радость первых дней. В письмах из Вены восхищение соборами соседствовало с похвалами галстукам, бронзовым безделушкам, фарфору, обедам, красивым женщинам и самому городу — легкому, зеленому. Всё оттенено ироническим удивлением: «Странно, что здесь можно всё читать и говорить, о чем хочешь. <…> Водки нет, а пьют пиво и недурное вино. Одно скверно: берут деньги за хлеб. Когда подают счет, то спрашивают: „Wieviel Brödchen?“, т. е. сколько слопал булочек? И берут за всякую булочку».
Письма из Венеции — это упоение архитектурой, живописью, всем тем, что бесценно: «Оценка их вне человеческой власти». Венеция — это наслаждение музыкой: «Едешь ты на гондоле… Тепло, тихо, звезды… <…> и до самой полночи в воздухе стоит смесь теноров, скрипок и всяких за душу берущих звуков <…> хочется плакать, потому что со всех сторон слышатся музыка и превосходное пение». Гондолы он называл «женственными». Единственная вещь, упомянутая Чеховым в рассказе о Венеции, — превосходные зеркала. Его внимание поглощено другим, ибо «нет того местечка, которое не возбуждало бы исторического или художественного интереса». Чехов был взбудоражен и говорил, что выразить словами это невозможно: «Здесь собор святого Марка — нечто такое, что описать нельзя, дворец дожей и такие здания, по которым я чувствую подобно тому, как по нотам поют, чувствую изумительную красоту и наслаждаюсь». Но у блаженства был горький привкус: «Русскому человеку, бедному и приниженному, здесь в мире красоты, богатства и свободы не трудно сойти с ума. Хочется здесь навеки остаться, а когда стоишь в церкви и слушаешь орган, то хочется принять католичество».
Чехов писал Ивану: «Если когда-нибудь тебе случится побывать в Венеции, то это будет лучшим в твоей жизни». Невесело сравнение холодной глухой Судогды, или как говорил Чехов, «Судороги», стеклянного завода с печами, подобными аду, и теплой прекрасной Венеции в последних строчках этого письма: «Твои бутылки в сравнении со здешними такое безобразие, что даже думать тошно».
Чехов очень точно сказал, что не ходил, а бродил по Венеции. Как ненормальный («Посадите меня в сумасшедший дом»). Правда, не признавался спутникам в том, о чем писал родным, в Россию: «Ах, синьоры и синьорины, что за чудный город эта Венеция! <…> архитектура упоительная, всё грациозно и легко, как птицеподобная гондола. <…> Крым перед Венецией — это каракатица и кит. <…> В будущем году поедем все на дачу в Венецию». Если бы не было писем родным из-за границы и пришлось довериться воспоминаниям современников, спутников Чехова, то возникла бы совершенно другая картина: ироничный, не очень любознательный человек едва ли не влачился нехотя за компанией русских, обращая внимание на смешные подробности, вроде лысой головы гида или голоса продавщицы фиалок. Таким запомнил Чехова в Венеции Мережковский. Он утверждал через годы, что будто бы не сразу узнал его: «полузнакомое бледное лицо с бледной бородкой. <…> Почему я угадал, что спутник его <Суворина> — Чехов, не помню. Должно быть, я встречался с ним в редакции „Северного вестника“ мельком».
Как мельком? Еще совсем недавно, в январе 1891 года, Мережковский дважды был в Москве у Чехова. Они долго беседовали об «умном». О своих московских встречах Мережковский рассказывал Плещееву. Позже, в марте, он опять заходил на Малую Дмитровку, но уже не застал Чехова. Надеялся встретить за границей, куда ехал с женой, 3. Н. Гиппиус. Так что никак не был Чехов для него «полузнакомым», а встреча неожиданной. И не «угадал» он его, а узнал, несмотря на сумрак в соборе Святого Марка. По воспоминаниям Гиппиус, муж сразу назвал имена Суворина и Чехова и сказал ей: «Когда они выйдут на площадь, я поздороваюсь с Чеховым. Он нас познакомит с Сувориным. Буренину я бы не подал руки, а Суворин, хоть и того же поля ягода, но на вкус другая».
В это время Мережковский искал личного знакомства с Сувориным. Он хотел издать у него книжку стихотворений, о чем написал Чехову осенью того же года с похвалами «редко простому и милому» Суворину и с надеждой на добрый совет Чехова, потому что тот якобы лучше знает хозяина «Нового времени». Видимо, Мережковский не хотел открывать в воспоминаниях истинную подоплеку той давней встречи в Венеции и тогдашнего своего интереса к Суворину.
Наверно, была и другая причина так описать Чехова. Тот снижал иронией или молчанием неуемную, утомительную, едва ли не нарочитую восторженность своих спутников. Это поняла Гиппиус, но приписала отношению к Суворину, а не ко всем спутникам: «Ироничный и умный Чехов подчеркивал свое равнодушие, нарочно „ничему не удивлялся“, чтобы позлить патрона. С добродушием, впрочем: он прекрасно относился к Суворину». Но, вероятно, Чехов иронизировал и над образованной и разговорчивой петербургской четой. Л. Я. Гуревич запомнила облик Гиппиус в эти годы: «Худенькая, узенькая, с фигурою, какие потом называли декадентскими <…> с светлыми прищуренными глазами, в которых было что-то зовущее и насмешливое, она не могла не обращать на себя внимания, прельщая одних, смущая и раздражая других. Голос у нее был ломкий, крикливо-детский и дерзкий. И вела она себя, как балованная, слегка ломающаяся девочка».
Чехов держал себя «вопреки правилам», не так, как положено туристу. Не так, как приличествует держаться среди «посвященных», таких, как супруги Мережковские. Как раз в это же время Плещеев писал Суворину после встречи с ними за границей, что Дмитрий Сергеевич «не может ни гулять, ни есть, ни пить без того, чтоб не разглагольствовать о бессмертии души и о разных столь же выспренних предметах. И главное — сам себя заслушивается. Искание Бога — вещь очень хорошая, но оно не должно быть столь шумно — ибо тогда заставляет сомневаться в его искренности…».
Один из современников запомнил рассказ Суворина, что Чехов будто бы больше играл в винт с его сыном, на памятники не смотрел, покупал открытку с изображением и успокаивался. Так случилось якобы с памятником Кановы. А любой экскурсии, мол, предпочитал кафе, мороженое. Мемуарист привел слова Чехова в пересказе Суворина, почему он равнодушен к заморским чудесам. «У нас есть всё, — говорил он, — и яркое, и тусклое. Почему-то нас называют серенькими в серенькой природе, — а мы раскинулись вон как и у нас найдутся краски и такие эффекты, до которых, пожалуй, и вашей Италии далеко».
Между тем 23 марта Чехов занес в записную книжку то, что он видел в этот день: «Собор св. Марка. Дворец дожей, Дом Дездемоны. Квартал Гидо. Усыпальницы Кановы и Тициана». Чехов не раз упомянул их в письмах домой. Его поразила усыпальница Кановы в церкви Фрари — та самая, которую он будто бы видел лишь на открытке. Он не мог забыть крылатого мраморного льва, который «положил голову на протянутые передние лапы, и у него такое грустное, печальное, человеческое выражение, какого нельзя передать на словах». Увидеть это выражение можно, если стоять очень близко к усыпальнице. Чехов назвал этот памятник «чудом» и говорил, что от таких произведений искусства «голова кружится от восторга».
Италия навсегда осталась его любимой страной. «Восхитительную голубоглазую Венецию» он вспоминал всю жизнь. Многое в Венеции за эту неделю Чехов осмотрел не однажды. Например, «домик Дездемоны», с белыми ажурными каменными балкончиками. Не палаццо, а именно домик, узкий, сжатый соседними домами, но необычайно трогательный. Он произвел на Чехова впечатление, от которого, как он писал родным, «трудно отделаться». Оно всплыло потом в словах героя «Рассказа неизвестного человека»: «Я любил сидеть на солнышке, слушать гондольера, не понимать и по целым часам смотреть на домик, где, говорят, жила Дездемона, — наивный грустный домик с девственным выражением, легкий, как кружево, до того легкий, что, кажется, его можно сдвинуть с места одною рукой. Я подолгу стоял у могилы Кановы и не отрывал глаз с печального льва».
Во Дворце дожей Чехова поразила картина Тинторетто «Рай». Хотя на ней изображено 600 фигур, ему показалось — «около 10 тысяч». Это преувеличение не удивляет. Пространство картины такое глубокое и открытое, что чудится — ему нет ни конца ни края. Чудо освещения, композиция, неожиданные ракурсы рождали иллюзию бесчисленности человеческих фигур. И всё в каком-то неостановимом движении. Перед ней, как и перед усыпальницами, можно было бы стоять часами, молча, отставив бурные восторги и разговоры, к которым Мережковский побуждал спутников. Чехов либо отмалчивался, либо отшучивался. Зато в письмах домой не сдерживался: «Такие дома и церкви могут строить только люди, обладающие громадным художественным и музыкальным вкусом и одаренные львиным темпераментом. Теперь представьте, что на улицах и в переулках вместо мостовых вода, представьте, что во всем городе нет ни одной лошади, что вместо извозчиков вы видите гондольеров на их удивительных лодках, легких, нежных, носатых птицах, которые едва касаются воды и вздрагивают при малейшей волне. И всё от неба до земли залито солнцем».
Этот контраст «молчаливого» Чехова в воспоминаниях современников и «разговорчивого» в собственных письмах — важное свидетельство его настроения. Может быть, Чехова постепенно стала раздражать бытовая сторона путешествия. По соображениям престижа и комфорта Суворин останавливался в дорогих отелях, снимал лучшие номера. Деньги, взятые Чеховым, довольно скоро кончились. Платить за себя он никогда не позволял. Поэтому брал у Суворина в долг. Беседы утомляли не меньше, чем ходьба, которая из-за варикоза давалась ему с трудом. Причем маршруты выбирал Суворин, бывавший в Европе. И здесь у Чехова не оказалось выбора. Свобода наступала, когда Суворины оставались в гостинице — они отдыхали от Чехова, а он от них.
Не удавалось ему и поработать. Хотя он взял с собой рукопись повести. Но в записную книжку заносил фразы, суждения, отрывки, позднее отозвавшиеся в повести «Три года», в рассказе «Дом с мезонином». В них прорывалось всё еще кипевшее «сахалинское прошлое». Среди прочих запись: «Желание служить общему благу должно непременно быть потребностью души, условием личного счастья; если же оно проистекает не отсюда, а из теоретических или иных соображений, то оно не то». Это мог быть и отзвук каких-то разговоров с Сувориным или супругами Мережковскими. Но проступало еще нечто, вероятно, связанное с впечатлениями от заграницы и с тем, что два года назад Чехов назвал чувством личной свободы. Именно здесь, в Италии, в Риме, появилась запись, тоже, может быть, эхо чьей-то реплики и его ответа. Запись сердитая и важная: «Кто глупее и грязнее нас, те народ [а мы не народ]. Администрация делит на податных и привилегированных…Но ни одно деление не годно, ибо все мы народ и все то лучшее, что мы делаем, есть дело народное».
Едва начались дожди, а Италия без солнца, по словам Чехова, «что лицо под маской», он заскучал. Письма родным свел к нескольким строчкам. Ни им, ни своим спутникам он не признавался, что болен. Усталость, напряженная программа («Замучился, бегаючи по музеям и церквам»; «Шатаясь по Ватикану, я зачах от утомления, а когда вернулся домой, то мне казалось, что мои ноги сделаны из ваты»), непогода и внутреннее недовольство едва не завершили путешествие Чехова.
В Ватикане, где путешественники опять встретились с Мережковскими, на их эмоциональные восторги Чехов ответил запомнившейся и возмутившей их шуткой: «А хорошо бы теперь, знаете, за город… да полежать на травке!» Эту фразу они охотно пересказывали, вернувшись в Россию, и вынесли приговор, как его запомнил один из современников: «Талант талантом, а душа купеческая». В общем — мещанин, плебей. Суворин тоже повторял эти слова Чехова, когда делился заграничными впечатлениями. Фраза пошла гулять по столице, наконец докатилась до Москвы. 27 мая Чехов возопил в письме Суворину: «Но желательно было бы знать, кто это старается, кто оповестил всю вселенную о том, что будто бы заграница мне не понравилась? Господи ты боже мой, никому я ни одним словом не заикнулся об этом. Мне даже Болонья понравилась. Что же я должен был делать? Реветь от восторга? Бить стекла? Обниматься с французами?»
Вопрос был риторический. Чехов знал, кто иронизировал над ним. Спустя годы он прямо написал Суворину, возвращаясь памятью к первому путешествию по Италии: «Я ее горячо люблю, хотя Вы и говорили Григоровичу, будто я лег на площади Св. Марка и сказал: „Хорошо бы теперь у нас в Московской] губернии на травке полежать!“ Ломбардия меня поразила, так что, мне кажется, я помню каждое дерево, а Венецию я вижу закрывши глаза».
Тогда, 1 апреля 1891 года, Чехов, словно подводя первые итоги путешествия, признался в своем эпистолярном дневнике: «Это очаровательная страна. Если бы я был одиноким художником и имел деньги, то жил бы здесь зимою». Недоставало еще одного условия: если бы был здоров…
Конечно, за двадцать дней переездов, беготни по музеям и храмам путники устали. Но 6 апреля, утром осмотрев Помпеи, Суворин и Чехов отважились подняться на Везувий. Кто кого уговорил? Это более во вкусе Чехова. Он пошутил: «Такому решению сильно способствовало выпитое мною отличное красное вино». До подошвы вулкана они доехали верхом с проводником. Далее Суворину предложили подниматься на специальных носилках, а «молодому человеку» идти пешком. Добирались почти четыре часа. Наверху, у кратера, дым, запах серы: «Очень страшно и притом хочется прыгнуть вниз, в самое жерло. Я теперь верю в ад». Спускаться оказалось не легче. Ноги утопали в пепле по колено. Вряд ли после такого «восшествия» путешественники много ходили по музеям, вернувшись в Рим. Но Чехов вторично отправился в храм Святого Петра. Не упомянув ни словом знаменитые работы Бернини и Микеланджело, почему-то сосчитал, сколько шагов от входной двери до алтаря. Оказалось — двести пятьдесят.
В этом была особенность его взгляда на окружающее. Запомнил «человеческое» выражение у мраморного льва. Итальяночек, стоящих на коленях с молитвенниками в руках. Двух очень «голландских» голландочек в отеле. Спрута, жрущего какую-то тварь в неаполитанском акварии. Молодого человека в парикмахерской, похожего не то на жениха, не то на шулера. С молодых лет жалуясь на память («подлая память»), Чехов, однако, годами помнил чей-то жест, выражение глаз, тембр голоса.
Когда путники переехали из Италии во Францию, в Ниццу, и вскоре отправились в Монте-Карло, то Чехов не столько играл, сколько ходил по великолепным залам казино. Он наблюдал — особенно за дамами, проигрывавшими большие суммы. Сам тоже играл, но лишь затем, чтобы испытать чувство, возбуждаемое игрой. Всё тот же «задор», что и в случае с купанием в океане и мчавшейся к нему акулой.
Франция вызвала в Чехове не радость и бодрость, как Италия, а поначалу любопытство, потом утомление. В Венеции, Риме царило искусство. Здесь, в Ницце и Париже, — культура еды, подарка, оформления. Там едва хватало дня на храмы, дворцы, выдающиеся достопримечательности, как Колизей, Форум, Ватикан. Здесь время определялось завтраками, обедами, ужинами. А между — казино, улица, толпа, кафешантаны, злачные места. Можно сказать, Чехов не увидел Францию в свой первый приезд. Помешало всё: накопившаяся усталость, раздражение от пустой траты денег на дорогой отель, дурное расположение Суворина, тянувшего с отъездом в Россию. Впервые Чехов встречал Пасху не с семьей. В общем, как он писал домашним: «Человеки, подпоясывающие себя удавами, дамы, задирающие ноги до потолка, летающие люди, львы, кафешантаны, обеды и завтраки начинают мне противеть. Пора домой. Хочется работать».
27 апреля вечером Чехов, наконец, выехал в Россию. 1 мая он был уже в Петербурге. И тут же, не задержавшись ни на один день, поспешил в Москву.
В Москве Чехов застал сборы на дачу. Ни в Бабкино к Киселевым, ни в Сумы к Линтваревым Чеховы не поехали, хотя их приглашали. Новое место нашел Михаил — недалеко от своей службы, в городке Алексин Тульской губернии. Расписал прелести дачи, дешевизну продуктов, уговорил, улестил.
На самом деле домик оказался тесным и неудобным. Недалеко вокзал, соседи-дачники. Из окна своей комнаты Чехов видел проходящие поезда и, как признавался в письмах, вспоминал Италию. Он рассчитывал на даче отдохнуть, но пришлось впрячься: «В понедельник, вторник и среду я пишу сахалинскую книгу, в остальные дни, кроме воскресений, роман, а в воскресенья маленькие рассказы. Работаю с охотой». Мешало обилие домочадцев: отец, мать, сестра, младший брат, прислуга. Чехов уподоблял себя раку, сидящему в решете с другими раками.
Весной 1891 года Павел Егорович покинул службу в «амбаре» и теперь обретался дома, с семьей. Получал ежемесячно от старшего сына пять рублей на личные мелкие расходы. Всё остальное — кров, питание, одежда, дорожные расходы, вообще все расходы оставались заботой среднего сына. Он был кормильцем, а себя Павел Егорович по-прежнему считал главой семейства. О чем любил порассуждать за обедом, особенно наедине с женой или в отсутствие сыновей, которые называли эти отцовские словоизлияния «благомыслием».