Чехов завершал работу над повестью «Дуэль». В словах о любви к российской осени («Что-то необыкновенно грустное, приветливое и красивое. Взял бы и улетел куда-нибудь вместе с журавлями»), в признании, какие «отвратительные дни и часы» переживает врач возле умирающего человека, в перечислении забот в августовских письмах Чехова (о «своем одре»; о безденежье; о поисках новой московской квартиры для семьи; об обстоятельствах, не пускавших в Феодосию к Суворину) растаяло майское настроение, в котором он писал «прекрасной Лике», «адской красавице» и зазывал ее в Богимово.
Да и дачная жизнь наскучила, утомила, судя по письмам. В одном из них он описал Суворину недавний случай своей врачебной помощи: «Везла баба рожь и свалилась с воза вниз головой. Страшно разбилась <…> стонет, охает, просит у Бога смерти, а сама глядит на мужика, который ее привез, и бормочет: „Ты, Кирила, брось чечевицу, после отмолотишь, а теперь овес молоти“. Я ей говорю, что после об овсе, а теперь, мол, есть поговорить о чем посерьезнее, а она мне: „Овес-то у него очень хороший!“ Хлопотливая, завидющая баба. Таким легко помирать». Но в умиравшей крестьянке, может быть, говорили житейский опыт и страх. Чехов уже сам написал Суворину: «Наступает голодный год. Вероятно, будут всякие болезни и мелкие бунты».
К концу лета у Чехова кончились все деньги. Когда Каратыгина в письме из Кронштадта попросила у него взаймы, чтобы расплатиться с кредиторшей, он написал старшему брату: «Так как у меня денег нет, то дай ты (?). А если и у тебя нет, то, будь добр, сходи в книжный магазин и справься там, не приходится ли мне получить за книги хотя что-нибудь. Быть может, скопилось немножко. Если да, то возьми и вручи. Твой А. Чехов». «Скопилось» всего 50 рублей, которые Александр Павлович и вручил Каратыгиной. На переезд с дачи, на уплату летнего долга за московскую квартиру Чехов попросил у Суворина аванс в 300 рублей в счет гонорара за «Дуэль», которую вынужденно предназначил для «Нового времени».
В самом начале сентября Чеховы простились с Богимовым и вернулись в дом на Малой Дмитровке, но с намерением подыскать квартиру подешевле, где-нибудь на окраине. В минувшее лето Чехов работал много, «от утра до вечера и во сне». Но книгу о каторжном острове не кончил и с нею не торопился. Упоминал и обещал рассказы для журналов «Северный вестник», «Север». У одного было даже название «Рассказ моего пациента» [ «Рассказ неизвестного человека»], но Чехов опасался, пропустит ли его цензура, так как повествование велось «от лица бывшего социалиста». Другой не имел названия, и Чехов пошутил, что сделать это «теперь так же трудно, как определить цвет курицы, которая вылупится из яйца, которое еще не снесено». Упоминал и другие безымянные рассказы. И работал, работал, чтобы не влезть в еще большие долги. Писал, несмотря на то, что по приезде в Москву заболел.
Однако в конце сентября засобирался в Нижегородскую губернию. Оттуда уже поступали вести о бедственном положении крестьян после неурожайного лета. Обыкновенная форма участия русских литераторов в помощи страждущим (голодающим, сиротам, приютам, неимущим, больным) — это денежные пожертвования или безгонорарные сборники, литературный вечер в чью-то пользу.
Помощь бедствующим, нуждающимся, ожидающим или испрашивающим поддержку — особая сторона жизни Чехова.
Скрытая от посторонних глаз, она частично отразилась в его письмах, а более всего — в письмах к нему. Это содействие было разнообразным. Например, исполнение «литературных» просьб: посмотреть рукопись, замолвить слово перед редакторами, похлопотать об увеличении гонорара, дать отзыв и т. п. Литературных «крестников» у него к этому времени было множество. Едва В. А. Тихонов стал осенью 1891 года редактором журнала «Север» и пригласил Чехова, тот сразу рекомендовал Ежова и Лазарева, которые уже благодаря Чехову попали в «Осколки», «Петербургскую газету», «Новое время». Незадолго до того Чехов ходатайствовал за доктора Щербака, который хотел издать у Суворина книгу своих рассказов. Об этом же в конце лета просил литератор Ф. А. Червинский, желавший напечатать в типографии «Нового времени» книгу стихов: «На каких условиях издает Суворин произведения лиц ему неведомых? <…> Не будете ли добры замолвить ему словечко?»
Не меньшим был поток житейских просьб: помочь деньгами; оказать протекцию; достать место; дать взаймы (часто без отдачи) и т. д. Каратыгина — одна из многих, кому Чехов помогал годами. Осенью 1891 года профессор В. И. Герье написал Чехову. Он спрашивал, известен ли ему Д. В. Кирин, который приходил к нему, просил о месте, о пособии и ссылался на Чехова. Кирин сам предупредил Чехова о запросе профессора и надеялся на благоприятный отзыв. Сотрудник московских и провинциальных газет, Кирин то сходил с круга жизни, то возвращался. Когда доходил до точки, посылал к Чехову кого-нибудь из приятелей, обитателей рыночных ночлежек, московских трущоб. Чехов давал ему рекомендательные письма, небольшие деньги на одежду, на проезд. Он исчезал на время и вновь появлялся, уверяя, что бос, раздет, голоден.
Таких людей, спившихся или махнувших на себя рукой, Чехов перевидал достаточно и в городских больницах, и в меблированных комнатах, подобных тем, где обретался покойный брат Николай. Поэтому, даже догадываясь иногда, что его обманывают, лгут, все равно помогал.
Но несчастья этих людей, зачастую виновных в своем падении, отступали перед страданиями сотен тысяч безвинных крестьян от голода, поразившего в 1891 году 20 губерний Европейской России. Мужики, не имея кормов для скота и семян, стали продавать лошадей, чем тут же воспользовались барышники. Закупка зерна осуществлялась через хлебных маклеров, ловкие дельцы молниеносно и фантастически обогащались. Газеты приводили факты безжалостной спекуляции. Среди мер спасения предлагалось создать в каждой деревне попечительство из «образованных людей, близко стоящих к народу», чтобы посредничать между крестьянами и государственными учреждениями. Имелись в виду помещики, духовенство. Земство уповало на правительственные меры, а чиновники предлагали земцам показать, на что они способны. В роли посредников власти видели епархиальное начальство и Красный Крест.
А. С. Киселев, знавший, как земский начальник, подноготную с распределением пожертвований, сказал Чехову: «В Москве, в Красном Кресте, воруют!» В обществе носились слухи о чудовищных хищениях средств, поступавших от частных лиц. Администрации на местах мало кто верил, ею возмущались. Нижегородский губернатор Н. М. Баранов уверял газетного корреспондента, что мужику опасно давать ссуду, не нужно, даже вредно, так как он ее пропьет. За зиму, как выразился глава губернии, мужик «изленится и деморализуется» — он и недоимку выплатить не может.
Как пожизненность заключения Чехов ощутил, лишь побывав на Сахалине, так ужас голода он хотел увидеть сам, воочию. Увидеть и сделать что-то конкретное, а не просто пожертвовать деньги, принять участие в сборнике. Хотя и от такой помощи не уклонялся. Не только отдавал некую сумму, но начинал собирать средства в пользу голодающих, больных, пострадавших. Вот в эту губернию генерала Баранова и собирался поехать Чехов в конце октября. Как он объяснял позже, отправиться «не с корреспондентскими целями», а уяснить положение дел, помочь с устройством столовых, покупкой скота и т. д. Пока же «втихомолку» собирал деньги и посылал давнему знакомцу по Воскресенску Е. П. Егорову, в это время земскому начальнику одного из округов Нижегородской губернии. И говорил о себе в шутку той зимой, что изображает «благотворительную даму».
Поездку в Нижний Новгород пришлось отложить. Из-за безденежья и по просьбе родных: умирала от чахотки тетка, Федосья Яковлевна. Предстояли расходы, помощь двоюродному брату Алексею в похоронных заботах. С досадой, с раздражением Чехов рассказывал Суворину в октябре о своих буднях и настроении: «Погода убийственная, туманная, денег нет, работать мешают, мангус прыгает и проч. и проч.»; — «Мне необходимо удрать из дому хотя на полмесяца. <…> Всё у меня не удается, глупо валится из рук. <…> Какая-то чепуха, а не жизнь. <…> А мне ужасно хочется писать… <…> Отчего голова болит? От дурной погоды, что ли?»
Чтобы скрыть раздражение, он избегал разговоров и рано ложился спать. Жизнь в городе, в тесной квартире становилась невыносимой. Уйти из семьи Чехов не мог — оставалось изменить хотя бы домашние условия. Отец досаждал бесконечными претензиями. Ничем не занятый, он требовал от домочадцев внимания, на всех обижался, особенно на беспокойного мангуста. Мать тихо ворчала, что деньги уходят неизвестно на что, что прислуга ленива, что, умрет Феничка, она останется без родного человека, потому что детям она не интересна. Михаил приезжал из Ефремова и жаловался, что ему надоело в захолустье и хорошо бы получить место в большом губернском городе, не поможет ли добрый Алексей Сергеевич. Иван получил место в Москве, не жаловался, но стало заметно, как мечталось ему о семейном гнезде, о собственном доме.
Дешевая квартира на окраине не спасла бы Чехова, потому что держать свой выезд не по карману, пришлось бы тратиться на извозчиков. Оставался давний вариант: уехать из Москвы, купить «хутор» где-нибудь в провинции. Медицина давно отошла на задний план. Чехов изредка принимал больных, но постоянной врачебной практики у него в сущности не было, ею он не жил и не кормился. Для литературной работы ему требовалось одиночество, другая обстановка. В городе, Москве ли, Петербурге, не избежать ненужных встреч, неприятных разговоров, которые лишали душевного равновесия. Но исключить их вовсе, наверно, невозможно в любом уединении.
Едва в октябре началось печатание «Дуэли», нововременская рать поднялась в ружье. Из письма старшего брата Чехов узнал, как взъярились тамошние фельетонисты. Им показалось, что их оттеснили: «Никогда на твою главу не падало столько ругани, сколько теперь <…> ругают тебя, как узурпатора, и даже высчитывают, сколько каждый из них потеряет, пока будет печататься твоя повесть. <…> Словом, врагов ты себе нажил многих. <…> Третий день уже редакционная компания разносит тебя в щепы. <…> Всё тебе ставится в строку. Сообщаю тебе это просто по-братски: мне надоело слушать, как тебя ругают. <…> О тебе, между прочим, по Питеру ходит сплетня о том, будто ты женишься и берешь капиталы несметные». Вскоре распространился слух, будто Суворин покупает и дарит Чехову имение.
Расчет клеветников изменился по сравнению с прошедшими годами — злословить в гостиных и на обедах литераторов, что Чехов бесталанен, что он «исписался», уже было напрасно, даже смешно. Каждая новая повесть или рассказ становились событием. Значит, надо скомпрометировать его как человека, оговорить, пустить сплетню, оклеветать. Может быть, за личной неприязнью скрывалась уродливая, но по-своему безошибочная реакция недругов Чехова на общественное мнение о нем. Из автора коротких «осколочных» рассказов, из литератора он превращался в глазах общества в писателя. Его личность все более интересовала читателей, они «вычитывали» ее из повестей, рассказов Чехова. Это позволяло особое, в то время еще неразгаданное присутствие автора в его свободной прозе. Но оно уже ощущалось. Упоминание имени Чехова в переписке современников не уступало упоминаниям в критических обзорах и рецензиях.
Оговорка насчет «жрецов беспринципного писания», так оскорбившая Чехова накануне поездки на Сахалин, не была просто глупой и вздорной, как это казалось милейшему и добрейшему Свободину. Она была показательна. Литературные судьи не удостаивали Чехова званием писателя. Литературная среда протестовала сплетнями против читательского успеха Чехова. Чем очевиднее он проявлялся, тем нелепее и несуразнее измышлялись слухи — то о женитьбе Чехова «на миллионах», то о его баснословных гонорарах.
В литературе Чехова защищала сама литература, то есть его рассказы и повести. Печатных протестов против сплетен, слухов, а также выяснения отношений, прилюдного или один на один, он не признавал. На заступничество не рассчитывал. Сплетников, злых и несправедливых людей не то чтобы презирал или игнорировал, а не уделял им в своей душе ни времени, ни места. Эти, по его выражению, «сладости» их жизни (сплетня, злобный выпад) казались Чехову скучными и неинтересными. С годами он научился гасить неприятные ощущения от доходивших до него слухов и домыслов.
Но зачем старший брат рассказывал ему о нововременских врагах? Объяснение — «мне надоело слушать, как тебя ругают» — не в пользу Александра Павловича. Надоело: или не слушай, или заступись, или смолчи, но не расстраивай этим вздором. В ответ он получил письмо, выдержанное в духе сурового равнодушия к газетным недругам, с очевидным внутренним отрешением от них: «Печатают меня по средам и вторникам или вовсе не печатают — для меня решительно всё равно. Отдал я повесть, потому что был должен „Нов[ому] времени“, и если бы не последнее обстоятельство, то повесть моя печаталась бы в толстом журнале, где она вошла бы целиком, где я больше бы получил и где не было бы жужжанья моих уважаемых товарищей». На совет — переговорить с Сувориным о средах — отрезал: «Они мне так же не нужны, как и мое сотрудничество в „Нов[ом] вр[емени]“, к[ото]рое не принесло мне как литератору ничего, кроме зла. Те отличные отношения, какие у меня существуют с Сувориным, могли бы существовать и помимо моего сотрудничества в его газете».
Сотрудничество с «Новым временем» бросало на Чехова тень в глазах либералов, студенческой молодежи, противников Суворина в журналистской и литературной среде. Но главное — оно уже претило ему самому. Чехову не было стыдно за то, что он печатал в этой газете. Но, вероятно, всё более становилось неловко перед собой за то, что он печатался на одних страницах с Бурениным и остальными «зулусами». Он все-таки написал Суворину. И не столько попросил, сколько поставил условие: «Печатайте „Дуэль“ не два раза в неделю, а только один раз. Печатание два раза нарушает давно заведенный порядок в газете и похоже на то, как будто я отнимаю у других один день в неделе, а между тем для меня и для моей повести всё равно печататься, что один, что два раза в неделю». Чехов объяснил свою настойчивую просьбу: «Среди петербургской литературной братии только и разговоров, что о нечистоте моих побуждений. Сейчас получил приятное известие, что я женюсь на богатой Сибиряковой. Вообще много хороших известий я получаю».
Суворин понимал, что Чехов имел в виду его сотрудников. Эту «братию» он знал очень хорошо и сам впоследствии рассказывал о протестах против «Дуэли». Он сделал вид, что учел и пожелание Чехова, и демарш своих приближенных. Из пяти оставшихся сред были пропущены две. Хотя, конечно, не во вторниках и средах крылась причина. Суворин уже давно отпустил вожжи, отдав газету на откуп сыну Алексею и его присным. Шум вокруг публикации «Дуэли» они использовали, чтобы показать, кто настоящие хозяева в редакции. Спустив им ругань, сплетни, оскорбления в адрес Чехова, Суворин, по сути, разрешил большее, то есть откровенное надругательство. При этом Чехов оказался бы ближней целью, а сам Суворин — дальней. Но Чехов разрушил эти расчеты. «Дуэль» завершила его сотрудничество в «Новом времени». Он отдаст сюда еще один очерк в декабре 1891 года и рождественский рассказ в декабре следующего.
Остались его личные отношения с Сувориным, а газета ушла в прошлое. Так что с этим злом было покончено. И утешение старшего брата в письме от 28 октября, его советы — наплевать на сплетни, ругань — прозвучали трогательно, но, наверно, оказались ни к чему. Тем более что всё это пришлось на печальные дни. 25 октября скончалась Федосья Яковлевна, 26 октября умер Илиодор Пальмин. Тем, кто провожал поэта в последний путь, показалось, что у могилы на Ваганьковском кладбище Чехов был не просто хмур, а мрачен. Лейкин будто бы хотел пригласить всех на поминки, но Чехов сказал: «Не нужно». В ресторан поехали только сотрудники «Осколков».
Со смертью тетки («Славная была женщина. Святая»), которая всю жизнь прожила около Чеховых или вместе с ними, словно затуманились таганрогские годы. Кончина Пальмина, может, самого интересного собеседника Чехова в московские годы, будто подвела черту под этим временем. В связи с известием, что обречен Курепин, Чехов написал Суворину: «Смерть подбирает людей понемножку. Знает свое дело».
В одном из его августовских писем затерялась строка: «Я теряю в весе». В сентябре из-за нездоровья Чехов безвыходно сидел в доме. Может быть, он предполагал, что всё пройдет вместе с усталостью, так как все-таки собирался в октябре в Нижний Новгород. Но потом перенес поездку на январь. Весь октябрь он перемогался, а в начале ноября подхватил тяжелейший грипп. По некоторым признакам это заболевание перешло в воспаление легких. Чехов продолжал худеть («стал худ, как копченая стерлядь»), из-за кашля плохо спал, однако в кровохарканье не признавался. Но в одном из писем перечислил те средства, которыми обыкновенно его останавливал.
18 ноября он написал Суворину: «Я продолжаю тупеть, дуреть, равнодушеть, чахнуть и кашлять и уже начинаю подумывать, что мое здоровье не вернется к прежнему своему состоянию. Впрочем, всё от Бога. Лечение и заботы о своем физическом существовании внушают мне что-то близкое к отвращению. Лечиться я не буду. Воды и хину принимать буду, но выслушивать себя не позволю».
Сказано резко и определенно. Через некоторое время Чехов высказался еще яснее, что нынешнее нездоровье — поворот жизни «если не к старости, то к чему-нибудь похуже». Это ощущение сквозило в письме другу молодости Шехтелю, милому, надежному, доброму Францу Осиповичу. Повод — помощь голодающим, сбор пожертвований. Но в последних строчках щемящая интонация: «Надо бы нам повидаться и старину вспомнить. Ах, как надо бы!» Не исключено, что кровотечения, случившиеся в 1884, 1886 и 1888 годах, пугали Чехова, но не ощущались неизлечимым недугом, сжирающим изнутри. Но теперь?
Чахотка уже унесла трех близких людей: брата Николая, тетку и дядю со стороны матери. Не принимать никаких мер — значит смириться с болезнью. Или Чехов, сам прекрасный диагност, часто имевший дело с чахоткой в своей врачебной практике, понимал, что лечение не спасет и полное выздоровление уже невозможно? К тому же на лечение нужны деньги: больному обыкновенно прописывали хорошее питание, душевный покой, курорт в Швейцарии, в Крыму или на Ривьере.
Десять лет назад, Чехов, студент-медик, описал эту болезнь в повести «Цветы запоздалые». Доктор Топорков, расспросив Марусю о кашле, лихорадке, ночном поте, выслушав ее и найдя звук в верхушке левого легкого сильно притупленным, («ясно слышались трескучие хрипы и жесткое дыхание»), «начал задавать ей вопросы: хороша ли квартира, правилен ли образ жизни и т. д.
— Вам нужно ехать в Самару, — сказал он, прочитав ей целую лекцию о правильном образе жизни. — Будете там кумыс пить».
Если бы Чехов допустил прослушивание себя коллегами, вряд ли он, отвечая на их вопросы, рассказал то, чего не скрыли его письма.
Недомогания? Да, кашель, лихорадки, перебои сердца, кровохарканье, хронические кровотечения.
Квартира? Всегда густо населенная. Иногда шумная, плохо отапливаемая, не очень удобная. Питание? По доходам. Иногда маленьким. Никаких специальных блюд с учетом больного кишечника и пораженных легких. Общий семейный стол.
Образ жизни? Постоянный напряженный труд. Иногда на пределе сил. Тяжелая поездка на Сахалин. Давняя, непреходящая усталость.
Душевный покой? Семейные неурядицы и заботы, «трепанье» его имени в печати. Постоянная тревога в последние годы и часто меняющееся настроение.
Что-то странное, на первый взгляд противоречивое было в жалобах Чехова на недомогание. Ощущение «худого», то есть неизлечимого и опасного недуга, и одновременно — порыв ехать в Нижегородскую губернию, на голод, организовывать помощь на местах.
Но осенью и ранней зимой 1891 года произошла перемена. Наверно, не вдруг, а исподволь. Будто включились некие «часы». Недаром Чехов часто повторял слово «время». 13 декабря он написал Суворину: «Рассказы вообще тем хороши, что над ними можно сидеть с пером целые дни и не замечать, как идет время, и в то же время чувствовать нечто вроде жизни». Что-то изменилось во внутреннем самоощущении, в глубинном настроении Чехова. Будто проступало иное отношение к своим литературным занятиям. Они не просто заработок, но жизнь. «Вроде жизнь» или сама жизнь?
Менялись интонация писем, замыслы новых рассказов и повестей. Даже шутки другие: «Если я в этом году не переберусь в провинцию и если покупка хутора почему-либо не удастся, то я по отношению к своему здоровью разыграю большого злодея. Мне кажется, что я рассохся, как старый шкаф, и что если в будущий сезон я буду жить в Москве и предаваться бумагомарательным излишествам, то Гиляровский прочтет прекрасное стихотворение, приветствуя вхождение мое в тот хутор, где тебе ни посидеть, ни встать, ни чихнуть, а только лежи и больше ничего. Уехать из Москвы мне необходимо».
Это «необходимо» — словно черта под московскими годами, какой-то момент, после которого уже не было возврата к здоровью, а до последнего «хутора», может быть, не так уж и далеко.
Но, отказавшись лечиться, Чехов намеревался лечить. Не для заработка, а для живого чувства жизни в оставшиеся годы: «Если я врач, то мне нужны больные и больница; если я литератор, то мне нужно жить среди народа, а не на Малой Дмитровке с мангусом. Нужен хоть кусочек общественной и политической жизни, хоть маленький кусочек, а эта жизнь в четырех стенах без природы, без людей, без отечества, без здоровья и аппетита — это не жизнь, а какой-то гандон и больше ничего». Сравнение грубое, как всегда у Чехова в откровенные и тяжелые минуты. Но точное.
Итак, отъезд из Москвы был предрешен. Сговорчивый и уступчивый в обыденных делах, Чехов какие-то, главные для него вопросы решал сам (поездка на Сахалин, переезд в провинцию). Он учитывал и не нарушал интересы семьи, обеспечивал родителям и сестре безбедное существование. Но исходил в таких решениях из того, без чего он не мог жить. Из своего самостоянья, из того, что было необходимо ему лично.
Родительское «нада» определяло бытовую жизнь семьи. Внутреннюю скрытую жизнь Чехова приоткрывало его собственное «надо». Не слово, а глубинное мироощущение.
Завершалось двенадцатилетнее жительство Чехова в Москве. Но где найти деньги на покупку дома? Видимо, когда Суворин осенью приезжал в Москву, Чехов договорился о займе в несколько тысяч. В конце ноября и начале декабря 1891 года он разослал оконченные повести и рассказы по журналам. Рассказ «Жена» в «Северный вестник». Рассказ «Попрыгунья» в «Север». Попросил выслать аванс. Новая издательница «Северного вестника» Любовь Яковлевна Гуревич огорченно ответила, что она сейчас в стесненных обстоятельствах. Чехову пришлось еще и утешать ее: «Я никогда не пишу о деньгах и считаю это ужасно щекотливой штукой, но заикнулся об авансе <…> потому что у меня в карманах буквально ни гроша. Я прошу Вас убедительно не стесняться и выслать мне гонорар за мои рассказы, когда Вам угодно и удобно. <…> Если Вы теперь пришлете мне рублей 200, то остальную часть гонорара можете прислать хоть в марте или в несколько месяцев по частям. Одним словом, делайте так, чтобы я не стеснял Вас. Еще раз прошу извинить. <…> Искренно Вас уважающий А. Чехов».
Но решения о хуторе не изменил. Шутливо подписался под одним из писем: Маньяк-хуторянин и Географ.
Чехов мечтал о хуторе на юге, где бы он лечил, много читал, писал рассказы и повести. Ему «сватали» хутор около гоголевских Сорочинец — не подошел дом. Нашли еще один там же, в Полтавской губернии, — сорвалось.
У этой неудачи была подоплека. Дело в том, что поисками занимался А. И. Смагин, полтавский помещик, с которым познакомились, когда снимали дачу у Линтваревых. Чехов в 1888 году описал обветшалый дом, запущенный сад, старых слуг: «Всё ветхо и гнило, но зато поэтично, грустно и красиво в высшей степени».
Александр Иванович пленился Марией Чеховой. Он просто грезил, что москвичи переедут в эти места, будут соседями, а может быть и родней. Хлопоты Смагина питались надеждой, что Мария Павловна станет хозяйкой его дома. Конечно, она знала о чувствах эмоционального поклонника, но замуж не собиралась. За ней ухаживали, но она либо отказывала, как например, в 1882 году тому самому нижегородскому Егорову, тогда поручику артиллерийской батареи, стоявшей в Воскресенске, либо не придавала серьезного значения, например, признанию Левитана в бабкинские годы. Не сделала шага навстречу Шехтелю, в молодости душевно расположенному к ней.
Отказала она и Смагину. Он вообразил, что дело в сопернике, Г. М. Линтвареве, а может быть, отговаривал брат Антон, которого она якобы «слушается». Он рвался объясниться с Чеховым, писал избраннице восторженные письма, умолял, заклинал, надеялся покорить своей любовью. Всё оказалось напрасно. Бурные признания подталкивали осторожную, рассудительную и всегда заботившуюся о своем душевном покое Марию Павловну к окончательному разрыву. Ей явно не хотелось становиться полтавской помещицей, жить в глуши, в милом, но скучном, тихо разорявшемся семействе.
Марии Павловне, в отличие от брата, Москва очень нравилась. Необременительная служба в гимназии не мешала бывать в театрах, на выставках, в концертах. Домашние заботы теперь, когда имели прислугу, тоже не тяготили. Ей не надо было думать о куске хлеба. Живя на всем готовом, единственная сестра братьев Чеховых получала еще и небольшую ежемесячную денежную помощь от Ивана и Михаила.