62474.fb2
«Совместительство» литературной работы с неотложными медицинскими занятиями и текущими хозяйственными заботами становилось главной приметой нового уклада жизни.
Весь март и апрель в мелиховском доме шел капитальный ремонт: кухню перенесли в людскую; переделали печи; перестилали полы и т. д. Всё это Чехов считал «пустяками». Но на них требовались деньги. Как и на семена, хотя засеяли всего 14 десятин. А что делать с остальными угодьями? Сдавать покосы в аренду? Продавать хворост? Куда деть урожай ягод и фруктов, если он случится? Никаких доходов имение не обещало, а расходы возрастали. В былые времена спасал скорый гонорар в петербургских газетах и в «Осколках». То ли уступая просьбам Лейкина, то ли из-за безденежья Чехов послал в этот журнал, после пятилетнего перерыва, несколько юморесок. Одна из них — «Отрывок» — словно литературный поклон пушкинским «Повестям покойного Ивана Петровича Белкина» и одновременно добродушная пародия на мелиховский дневник Павла Егоровича.
Он, единственный из обитателей имения, был, наконец, счастлив полно и безусловно. Всё, что жило вне поля его зрения, там, за забором, не интересовало новоиспеченного «помещика». Мужиков он не любил и, как иронически заметил сын, разговаривал с ними строго. На усадьбе «взыскивал» в свободную минуту с работников, которые его не боялись, и с прислуги, которая тоже не страшилась старика.
Дни его отныне походили на ритуал: непременное посещение церкви в соседнем селе Васькине; чтение газет; нетяжелая работа в саду, час-другой, для здоровья. И ежедневный обход усадьбы. Вечером он открывал большую тетрадь и заносил в нее самые важные сведения, а по его мнению, События: погода, гости, покупки, работы. Одна-две строки, не более, с эпическим спокойствием и выразительной лапидарностью: «Священник был, окропил комнаты Святой Водой»; «Антоша поехал в Москву»; «Помолившись Богу, посеяли овес»; «Прохладно. В ожидании мороза»; «Картошку сажают, гречку сеют»; «Праздник».
День начинался и завершался молитвами, которые теперь тихо, в одиночестве, творил в своей узкой комнатке умиротворенный старик. Павел Егорович ни на минуту не сомневался, что дом, имение, где они не слуги, какими были давным-давно, полвека назад, отец, он сам, а хозяева, «господа» — это награда за его смирение, терпение, добродетель и молитвы. И не вспоминал о Таганроге, об «амбаре» Гаврилова.
Чехов рассказывал в письме старшему брату: «Папаша по-прежнему философствует и задает вопросы вроде: зачем тут лежит снег? Или: почему там есть деревья, а здесь нет? <…> Подобно всем таганрожцам, неспособен ни к какой другой работе, кроме как возжиганию светильников».
Долги сына, его занятия в кабинете не интересовали бывшего главу семейства. Его не посвящали ни во что серьезное, а он и не желал утруждаться чужими горестями и заботами. Он занимался богомыслием. Если вдруг в голову старца залетала хозяйственная мысль, то выходила благоглупость. Однажды сын вручил ему деньги на новый костюм. Павел Егорович купил… гири и объяснил, что «в хозяйстве всё нужно». В другой раз обрезал по-своему деревья: «Так лучше будет… красивее» и т. п.
И раньше, и теперь он принимал форму за суть: в церковной службе, в семейном обиходе, в общении с миром. В мелиховской жизни сразу установился порядок: место отца во главе стола; первое внимание ему; спорить с ним не следует. Работникам и прислуге давали наказ-распоряжение — «старого барина» выслушивать, но потом справляться у Евгении Яковлевны или Марии Павловны. Так почти безмятежно и возвышенно протекала жизнь Павла Егоровича.
У Евгении Яковлевны — свои дела. Ее епархия — запасы на зиму, пригляд за прислугой, кухаркой и деревенскими девочками, которых брали убираться в доме, помогать на кухне. На сезонные работы (посевная, сенокос, работы в саду) нанимали деревенских баб. Всё остальное хозяйство — скотный двор, посевы, уборка, огород — в руках «младших Чеховых». Но они не жили в Мелихове постоянно, не имели опыта, держали под руками популярные сельскохозяйственные справочники, полагались на работников. К тому же Мария Павловна не оставила преподавание в гимназии. Делила кров с братом Иваном в казенной квартире при училище, потом снимала квартиру в Москве, которую оплачивал Чехов. Она приезжала в деревню на выходные.
Михаил Павлович тоже уделял имению какое-то время, но далеко не всё. Он по-прежнему служил в Алексине, где ему давно прискучило. Еще в январе 1892 года он попросил брата: «…у тебя есть знакомые <…> похлопочи за меня. <…> Прости, пожалуйста. Миша-Терентиша». Под «знакомыми» прежде всего имелся в виду Суворин. Судя по всему, Чехов отказал в просьбе, потому что весной, не известив брата, Михаил Павлович напрямую обратился к Суворину, но попросил сохранить свое письмо в тайне. В приподнято-искательном тоне он набивался в «Новое время»: «Вероятно, скоро я оставлю службу, которой я и вся моя семья исключительно обязаны Вам и только Вам одним! Пусть Вас Бог вознаградит за Ваше участие, но <…> я скажу Вам искренне и чистосердечно, что продолжать далее такую жизнь, как я веду, недостойно немножко. Вот уже скоро два года, как я занимаюсь пустяками <…> если бы я мог быть при Вашем деле каким-нибудь помощником <…> без жалования, то я был бы очень и очень счастлив. <…> Верите ли — голова кругом идет: знаю, что плохо поступаю по отношению к матери, сестре и Антону, в особенности, когда имение стоит теперь таких затрат, но, право, не могу иначе: не могу пользоваться тем, на что не имею права».
Высокие материи и пафос (разочарование, служение, призвание, бескорыстие) были ни при чем. Просто начальство заметило, что алексинский чиновник часто пребывал в отсутствии и стал неусерден. За это ему, по словам Чехова из письма Суворину, была «жестокая распеканция». В результате ли протежирования Суворина или по воле местного начальства Михаила перевели с тем же окладом в 1500 рублей на Серпуховско-Подольский участок. Он оказался близко к Мелихову, однако по-прежнему далеко от вожделенной столицы.
Но это произошло осенью 1892 года, а весной хозяйством занимались все и никто. Уставали, ссорились. Чехова отвлекали даже в утренние часы, когда он работал. Кроме юморесок для «Осколков», он написал рассказ «В ссылке», совсем иного свойства.
Даже если бы Чехов не признавался в это время в письмах, что продолжает «сахалинскую работу», рассказ выдал бы, насколько путь на Сахалин и сам каторжный остров не отпускали Чехова. В письмах и в рассказе упоминались холод, темная река, переправа. И открывалось какое-то отдаленное, но ощутимое созвучие настроения, в котором Чехов писал повесть «Скучная история» и рассказ «В ссылке», и сходство между их героями. Такие разные: старый профессор, ученый с мировым именем, и молодой татарин, ссыльный, не названный даже по имени, — они искали нечто важное для них. Один думал о том, что «когда в человеке нет того, что выше и сильнее всех внешних влияний», когда нет «бога живого человека», то он теряет равновесие, он равнодушен, он побежден. Другой пытался объяснить старику Семену, по прозвищу Толковый: «Бог создал человека, чтобы живой был, чтоб и радость была, и тоска была, и горе было, а ты хочешь ничего, значит, ты не живой, а камень, глина!» В финале повести и рассказа оказалась общая деталь: открытая дверь…
В таком настроении Чехов писал весной 1892 года повесть, которая тоже обнаруживала его глубинное настроение. Оно возникло, может быть, после первых случаев кровотечения — и не проходило, лишь иногда ослабевало. К концу 1889 года слова о «старости», наступающей после 30 лет, уже выдавали осознание Чеховым краткости срока, отпущенного ему свыше. Не страх смерти, не отчаяние, но приятие своей участи, и другое ощущение времени и того, что важно, а что пустое, что есть всего лишь житейские дрязги.
После Сахалина Чехов повторял: «Я старик». Он говорил о старости не как о возрасте, но как о мироощущении, которое было связано и с его неизлечимой болезнью. И не потому, что она начала что-то отнимать (например, с осени 1891 года Чехов не пил спиртного, ограничивался одной-двумя рюмками). Дело, наверно, в другом. В начале апреля 1892 года Чехов признался Суворину: «Постарел я не только телесно, но и душевно. Я как-то глупо оравнодушел ко всему на свете <…> как будто у меня иссяк интерес к жизни. Это или болезнь, именуемая в газетах переутомлением, или же неуловимая сознанием душевная работа, именуемая в романах душевным переворотом; если последнее, то всё, значит, к лучшему».
Два года назад, ухаживая за умиравшим братом Николаем, он писал Суворину из Сум о схожем душевном состоянии почти теми же словами, что «оравнодушел к рецензиям, к разговорам о литературе, к сплетням, успехам, неуспехам, к большому гонорару». И тоже полагал, что или это «психопатия», или душевный «застой», и надо бы «подсыпать под себя пороху». Он тогда уточнил, что не разочарован, не хандрит, просто всё стало менее интересно.
Может быть, всё заметнее пропадал интерес к внешней стороне жизни, к тому, что не суть, не важно. Может быть, недуг, сужая незримо пространство реальной жизни, ограничивая его, усиливал умственные и душевные процессы?
Современники не могли понять отношения Чехова к своей болезни. Оно походило на безразличие. Удивлялись они и его странной привычке: всюду, где возможно, в России или за границей, посещать кладбища. Еще молодой по всем меркам человек настраивался на какой-то философско-печальный лад. Понимал ли Суворин, разделявший с Чеховым интерес к кладбищам, что на самом деле Чехов не хандрил, не впадал в мрачную меланхолию и если отказывался от чего-то житейского, то лишь из-за болезни или по какой-то особой причине? Как, например, от весенней охоты.
В начале апреля в Мелихово впервые приехал Левитан. Чехов оторвался от своих дел, от письменного стола. Случай на тяге он описал в письме Суворину: «Он выстрелил в вальдшнепа; сей, подстреленный в крыло, упал в лужу. Я поднял его: длинный нос, большие черные глаза и прекрасная одёжа. Смотрит с удивлением. Что с ним делать? Левитан морщится, закрывает глаза и просит с дрожью в голосе: „Голубчик, ударь его головкой по ложу…“ Я говорю: не могу. Он продолжает нервно пожимать плечами, вздрагивать головой и просить.
А вальдшнеп продолжает смотреть с удивлением. Пришлось послушаться Левитана и убить его. Одним красивым, влюбленным созданием стало меньше, а два дурака вернулись домой и сели ужинать». Может быть, с этой историей связано позднейшее признание: «Охоту с ружьем когда-то любил, теперь же оравнодушел к ней».
Казус на охоте превратился в письме Чехова в короткий напряженный сюжет. Иногда обыденный случай оборачивался в письме водевильным сюжетом или драматической сценкой. Это почти всегда был признак того состояния, в котором он работал над новой повестью или рассказом. В эти дни он писал повесть, которая еще не имела названия [ «Палата № 6»]. Чехов только сказал, что в ней «много рассуждений и отсутствует элемент любви», боялся «нагородить чепухи и скуки». И все-таки из всех сюжетов, скопившихся в голове, выбрал именно этот. И работал до мелькания в глазах, досадуя на всё, что отвлекало. На то, к чему он «оравнодушел», но что врывалось в его жизнь.
Кто-то из московских «доброжелателей» Чехова внушил нервному впечатлительному Левитану, что художник Рябовский в рассказе «Попрыгунья», появившемся в январе 1892 года в журнале «Север», списан с него, а главная героиня — с Кувшинниковой. Левитан потребовал объяснений, заговорил о дуэли. Московский кружок из литераторов, артистов, художников и критиков увлекся на короткое время сличением рассказа, этого, как говорили здесь, «пасквиля», с реалиями салона Кувшинниковой. Кто-то злословил, кто-то поспешил выразить свое негодование. Известно, что Чехов ответил Левитану письмом, но оно не сохранилось. Остался лишь его пересказ актером Ленским, читавшим письмо. Чехов будто бы писал, что любит Левитана, что какие-то черты живых людей всегда угадываются в литературных сочинениях, и ссылался на «Горе от ума».
Неизвестно, кто первый донес до Левитана «догадку» о его якобы сходстве с героем «Попрыгуньи», но известно (в копии) письмо Ленского, написанное по следам чтения письма Чехова и отправленное Левитану: «…мне оно, это письмо, кажется натяжкой от первого слова до последнего. <…> Его просили написать „что-нибудь“ для 1-го номера журнала — и только!.. И ради этого он не пожалел ни своих знакомых, у которых был принят радушно, любовно, не пожалел и человека, которого „любит“, выставив его пошленьким Ловеласом! — Не понимаю».
Опять что-то личное ощущалось в послании Ленского. Может быть, не связанное с «Попрыгуньей». В их отношениях с Чеховым уже был «провал» осенью 1889 года. И тогда отзыв о «Лешем», отказ Чехову в драматургическом даре таил что-то невысказанное, был очень резким, категоричным, что называется, беспощадным, наотмашь. Как бы то ни было, Левитан, хотя быстро отошел от обиды, жалел, что получилось глупо, но в Мелихово приехал в следующий раз только через три года. С Ленским отношения у Чехова прервались, по сути, навсегда.
В этой истории Лика Мизинова словно устранилась. Левитан приезжал к ней. То ли с надеждой, что она убедит его не верить сплетникам, то ли полагая, что она возмутится вместе с ним коварством бывшего друга, будто бы отомстившего за прошлогоднее лето и не убедительного в своем «оправдательном» письме. Левитан, наверно, искал примирения, но с помощью посредников. Лика ограничилась почти безразличным упреком в апрельском письме Чехову: «И очень нужно было писать еще ему письмо. Точно не могли Вы сообразить, что теперь писать не следовало, потому что это то же, что написать Кувшинниковой».
Вероятно, вся эта шумиха Лику мало занимала. Ее отношения с Чеховым после богимовского лета запутались еще сильнее. 1892 год — самый обильный в их переписке. Она писала о прежнем и по-прежнему. О своих «ужасных» хворях («ни глотать, ни дышать не могу»). О том, что ей «отвратительно» живется, что все люди «страшные эгоисты». Тут же оговаривалась, что пишет «вздор» и Чехов будет смеяться над ней. Опять жаловалась: «Ах, как скучно! Если бы только Вы знали, как нехорошо живется мне эти дни, то, верно, отнеслись <…> без Вашей обычной насмешечки».
«Насмешечка» действительно становилась привычной в его письмах. Но не превращалась в усмешечку. Ни былого увлечения, ни волнения в письмах Чехова уже нет. Однако доставало шуток самого антиромантического и антироманического свойства. Например, о клопах и тараканах, из которых в Мелихове делают бутерброды. О духоте в доме: «Отец накурил ладаном. Я навонял скипидаром». Грозил наказанием, если она не приедет в Мелихово: «Я оболью Вас кипятком и раскаленными щипцами вырву из Вашей спины кусок говядины». Правда, тут же, в этом письме от 29 марта, просил: «Напишите мне, Мелита, хотя две строчки. Не предавайте нас преждевременному забвению. По крайней мере делайте вид, что Вы нас еще помните. Обманывайте нас, Лика. Обман лучше, чем равнодушие». Двумя днями раньше он написал: «Когда же весна? Лика, когда весна? Последний вопрос понимайте буквально, а не ищите в нем скрытого смысла. Увы, я уже старый молодой человек, любовь моя не солнце и не делает весны ни для меня, ни для той птицы, которую я люблю. Лика, не тебя так пылко я люблю! Люблю в тебе я прошлые страданья и молодость погибшую мою».
Она, вероятно, терялась от этих писем с потаенным смыслом. Пыталась тоже шутить, быть достойным противником в словесном поединке. Оба в письмах то нападали друг на друга, то «заключали перемирие». Но Лика проигрывала. Второй план, тончайшая интонация не давались ей. Шутки выходили неловкими, как, например, в январском письме: «Мне скучно и я мечтаю о свидании с тобою, как стерлядь в Стрельненском бассейне мечтает о чистой прозрачной воде. Я не умею быть поэтичной и когда хочу настроить себя на этот лад, то выходит не то!»
В ее письмах ощущалось какое-то незримое душевное увядание. В них нет ни женской победительности, ни энергии, но проступало преждевременное угасание, несмотря на вспышки раздражения, гнева. Она любила сильные выражения — «всё очень скверно», «страшно», «мерзко», «ужасно», «подло», «отвратительно», «больно», «грязно», «противно», «надоело», «трясутся руки», «я страдаю», «я мучаюсь». Можно подумать, что писала нервная, кипучая, неуравновешенная Кундасова.
Но за «сильными» словами не угадывались сильные чувства и глубокая душевная жизнь. Она словно влачила свою жизнь, изредка взрывая ее то ли с досады (или, как писала Лика, «par dépit»), толи от скуки, ненужными объяснениями, опрометчивыми поступками. Потом оправдывалась, каялась. Хотя «виновата», наверно, была лишь в том, что необыкновенная красота, которой она не гордилась и даже стеснялась, и доброе сердце, и простодушный ум не принесли ей счастья. Ни обыкновенного, ни необыкновенного.
С. М. Иогансон по-прежнему молилась, чтобы внучка вышла замуж за «хорошего доброго человека». Лика так и оставалась «занозой» в душе бабушки, готовой отдать внучке последние рубли и клочок принадлежащей ей земли. В дневниковых записях 1892 года Чеховы упоминались без былой симпатии, с обидой на Лику: «Нашла себе родных, и Господь с нею». Лика признавалась, что ей хорошо в Мелихове. Но хозяйственная жизнь, обыденные домашние заботы не привлекали ее в городе, а тем более в деревне. Мария Павловна вспоминала, как Лика была недовольна, когда они ехали из Лопасни в Мелихово, нагруженные инвентарем, граблями, косами, лопатами: «В тарантасе по отвратительной дороге <…> эти вещи доставляли всегда большие неудобства.
— Проклятая Машка опять везет с собой эту пакость! — ворчала Лика.
В летнюю пору Лика жила у нас в Мелихове подолгу. С ее участием у нас происходили чудесные музыкальные вечера».
Стихия Лики — пение, разговоры, прогулки и мечты о труде, о вокальной карьере. Ее хвалили в салоне Кувшинниковой, прочили блестящее будущее. Понимая несбыточность этого, Чехов пытался занять ее хоть чем-нибудь и попросил еще зимой сделать подстрочный перевод с немецкого. Напоминал весной: «А перевод? Что же перевод?» Шутил: «Неужели Вы думаете, что я даром заплачу Вам деньги?» Она ответила: «Перевод делаю и прошу без напоминаний! Если взялась, так и сделаю». Но не сделала, долго тянула, потом отдала кому-то, но, видимо, не решилась сразу в этом признаться. И только на его прямой вопрос летом 1892 года: «Готова пьеса? Нет?» — ответила 20 июля: «Перевод готов и я (на днях) получу его, но что я должна с ним сделать? Не знаю. Куда послать его? <…> Я решила отдать перевод одной немке; во-первых, она очень нуждается, а во-вторых — сделает его лучше меня. Я думаю, Вам это все равно? В половине августа буду в Москве, и если до этого времени Вы можете ждать, то сама привезу перевод, а если Вас не будет, то напишите, что делать. <…> Я рада, что благоразумие и рассудок удерживают меня от глупости любить такую благоразумную ск-ну, как Вы. Вот Вам за то, что ругаетесь в письмах. <…> Бойтесь моего гнева! Ваша Л. Мизинова».
Это Чехов был в гневе, ему было не всё равно. Он написал под горячую руку «ругательное письмо», но раздумал: «Зачем? Вас не проймешь, а только расстроишь Вам нервы». Он ожидал такого завершения: «У Вас совсем нет потребности к правильному труду. Потому-то вы больны, киснете и ревете, и потому-то все вы, девицы, способны только на то, чтобы давать грошовые уроки и учиться у Федотова глупостям».
В его иронической иерархии женских типов слово «девица» означало существо, способное только на легкие слезы, жалобы, на участие в любительских спектаклях и неопределенные мечтания. От «девицы» и ждать нечего, ее надо принимать такой, какая она есть. Письмо, однако, он закончил серьезно: «В другой раз не злите меня Вашей ленью и, пожалуйста, не вздумайте оправдываться. Где речь идет о срочной работе и о данном слове, там я не принимаю никаких оправданий. Не принимаю и не понимаю их».
Но даже это письмо Чехов отчего-то послал не сразу, а через три дня. Лика ответила вскоре, из Ржева, где гостила. И хотя начала с того, что это «последнее письмо», закончила уточнением: «Если захотите написать, то пишите скорее, потому что я останусь здесь только до 15-го, а потом уеду к бабушке в Покровское». Всё остальное в письме — ее сердитые придирки, ее «гнев», ее душевное кипение: «Отдала перевод, потому что увидала, что порядком позабыла язык — вот и всё. В том, что у меня нет потребности к правильному труду — Вы отчасти правы. <…> но я все-таки предпочитаю быть такой, для меня хоть что-нибудь бывает дорого, а для Вас никогда и ничто. <…> Вы пишете: „пишите мне, а то мне скучно“ — вот Вы весь тут; люди Вам нужны настолько, насколько они могут развлечь Вашу скуку, когда же Вам не скучно — то Вы совершенно об них забываете».
Что можно было ответить на эти «ничто», «никогда», «совершенно», «вряд ли Вы, впрочем, для кого-нибудь пошевелитесь»? Чехов ответил шуткой, что характер ее «похож на прокисший крыжовник», что ее ждут в Мелихове на именины сестры: «Непременно приезжайте. Я разрешу Вам надсмехаться надо мной и браниться, сколько Вашей душеньке угодно. <…> Целую ручку». Были в этом письме строки, будто взывавшие к другому разговору, и в ином тоне: «Иван идет на станцию, а под окном ждут больные. Некогда писать. Да и зачем, если мои письма только возбуждают в Вас желание браниться? Больных пропасть. Холеры еще нет».
Но она словно не читала этих строк. Ответила опять бурно, и всё о себе, о своих обидах: «Я не ребенок, которому надо постоянно указывать все его недостатки, знаю их все сама лучше Вас! Так-то, друг мой!» Конечно, не ребенок, конечно, добрая, мило поет, смешно сердится, в общем, «милая Мелита», «Ликуся», «милая канталупочка», «кукуруза души моей», «милая девочка», «дуся»…
Чехов спрашивал ее: «Как Вы живете, что делаете?» Он рассказывал ей о важном для него: «У меня сенсационная новость: „Русская мысль“ в лице Лаврова прислала мне письмо, полное деликатных чувств и уверений. Я растроган <…> ту либеральную повесть, которую начал при Вас, дитя мое, я посылаю в „Русскую мысль“. Вот она какая история!» Он писал ей тем летом о своих делах, что назначен «холерным врачом от уездного земства (без жалованья)»: «Работы у меня больше чем по горло. Разъезжаю по деревням и фабрикам <…> о литературе и подумать некогда. Утомлен и раздражен я адски. <…> Дано мне 25 деревень, а помощника ни одного. Одного меня не хватит, и я разыграю большого дурака». Он действительно просил ее: «Пишите, дуся, а то мне скучно». Но далее шли строки: «Пить и есть надоело, спать опротивело, а писать, удить рыбу и собирать грибы нет времени. А лучше, если бы Вы приехали. Это лучше письма». Но Лика ни на что это не откликнулась, будто всего — новой повести, угрозы холеры, тяжелого настроения, усталости, его особенной скуки — не было в письмах Чехова к ней.
В одном из летних писем он написал: «В Вас, Лика, сидит большой крокодил, и в сущности я хорошо делаю, что слушаюсь здравого смысла, а не сердца, которое Вы укусили. Дальше, дальше от меня! Или нет, Лика, куда ни шло: позвольте моей голове закружиться от Ваших духов и помогите мне крепче затянуть аркан, который Вы уже забросили мне на шею». Она ответила: «А как бы я хотела (если бы могла) затянуть аркан покрепче! Да не по Сеньке шапка! В первый раз в жизни мне так не везет!»…
С первых же дней Чехов стал зазывать в Мелихово гостей. Приглашал, но честно предупреждал о неудобствах в доме, о скромном антураже: «<…> ватерклозета нет; есть нужник <…>. Холодно в нем, но не очень»; — «Пейзажи у меня скромные, вековых кедров и бездонных оврагов нет, но пройтись и полежать на травке есть где».
Он словно извинялся — и пытался оправдать непритязательность имения и его окрестностей: «<…> в природе происходит нечто изумительное, трогательное, что окупает своею поэзией и новизною все неудобства жизни. <…> Живешь, как в Австралии, где-то на краю света <…> не жалеешь о вчерашнем и не ждешь завтрашнего. Отсюда издали люди кажутся очень хорошими, и это естественно, потому что, уходя в деревню, мы прячемся не от людей, а от своего самолюбия, которое в городе около людей бывает несправедливо и работает не в меру. Глядя на весну, мне ужасно хочется, чтобы на том свете был рай».
Он не раз признавался, как ждет эту пору. Еще в 1885 году писал Лейкину в предвкушении отъезда в Бабкино: «Я люблю начало мая в деревне… Весело следить за тем, как распускается зелень, как начинают петь соловьи…» Чехов расписывал свой «рай», мелиховскую округу, не упоминая человека: «Оврагов и круч нет, кругом тишь, гладь да Божья благодать»; — «Изобилие скворцов. А скворец может с полным правом сказать про себя: пою Богу моему, дондеже есмь. Он поет целый день, не переставая»; — «Начиная с Пасхи, погода стоит райская»; — «У нас жарко, зелено, пахнет ландышами, скрыго-чуть и скавчать всякие твари…»
Природа, весна были изумительны, но изумляли и дела человеческие. Продавец имения скрыл многое от покупателей. Мелкие и большие обманы открывались постепенно. Например, лесной участок оказался сильно «пострижен», то есть вырублен. Казусы и анекдоты деревенской жизни тоже начались сразу. Чехов описал один из них в письме Киселеву от 11 мая 1892 года: «У нас есть Белоножка, кобыла, оплодотворенная в присутствии свидетелей мерином и оказавшаяся после этого жеребцом. Можете позавидовать: в Бабкине таких чудес не бывает». Кто-то подменил кобылу, оставленную в поле, полудохлым мерином схожей масти.
Но о таких «открытиях» он упоминал с досадой или с иронией — мало ли обманывали его хозяева квартир и обкрадывала прислуга в городе? На самом деле заботило другое, о чем он заговорил с первых дней. Восторги природой осаживала мысль о долге. Замелькало в шутку и всерьез предостерегающее: «Когда мое имение будет продано с аукциона»; — «по ночам у нас кричат совы, предвещая скорую продажу нашего имения с аукциона»; — «спешите, пока имение мое не продано с аукциона!»
Даже без надежды на доход имение требовало внимания. Большие угодья вынуждали заниматься, как говорил Чехов, «покосами, попасами, прогонами и выгонами», в которых он ничего не понимал. Он не скрывал: «Я не мог бы ни пахать, ни сеять, ни косить, ни восхищаться породистым бычком». В этих словах, может быть, сквозил намек на Левина из «Анны Карениной», тридцатидвухлетнего, «скорее богатого, чем бедного» владельца имения, радовавшегося телочке, приплоду от породистой лучшей коровы Павы; косившему с мужиками; мечтавшему о семейной идиллии. Толстовский герой работал над «сочинением о хозяйстве», чтобы еще лучше понять «хозяйственную машину». Он и так знал ее досконально, постиг секрет успеха, гарантию дохода: самому заниматься наймом рабочих, вникать во всё, «врезываться в землю, как плуг». Мужики звали Левина «простым» барином, понимающим суть деревенской жизни.
Весной 1892 года Чехов написал рассказ «Соседи». Один из героев его Власич, совсем другой хозяин: «Имение у него приведено в полное расстройство и заложено <…> и кроме того, по векселям еще должен тысяч десять. <…> Луга у него потравлены свиньями, в лесу по молодняку ходит мужицкий скот, а старых деревьев с каждой зимой становится все меньше и меньше; в огороде и в саду валяются пасечные колодки и ржавые ведра. <…> мужики недаром называют его „простоватым“».
Чехов не был ни «простым», ни «простоватым» хозяином. Он с иронией наблюдал за младшим братом, охотно взявшим на себя командную роль: «Миша превосходно хозяйничает. Каждую минуту распекает кого-нибудь. Если б Вы послушали, как он пробирает плотников, маляров и проч. Без него я ничего бы не сделал». Эта роль отвечала натуре Михаила. Он любил демонстрировать свои практические навыки, а тут такой простор для распоряжений, указаний, выговоров! К концу дня распорядитель уставал сам и утомлял домашних постоянным недовольством мужиками, погодой. Он ждал одобрения, признательности. Это тоже была его черта. Если Ивану казалось в детстве и отрочестве, что он ото всех терпит обиду, то Михаил всегда страдал от чувства, будто его недооценивают. Он на самом деле многое умел (выпиливал рамочки, клеил модели, расписывал посуду, баловался акварелями). Но большое запушенное хозяйство было ему не по силам. Он нервничал, упрямствовал не по делу. Когда «господин главный управляющий», как звал его Чехов, уезжал на службу, то все вздыхали с облегчением и скучали по нему лишь родители, гордившиеся таким умным, таким знающим сыном.