О себе, вернее, над собой шутил в мае: «Доходы мои превышают расходы, но, точно на смех, с получками я маюсь, как начинающий литератор. То издатель-нотариус сбежал, то адрес мой потеряли, то послали деньги в Серьпухов. Был день, когда у меня не было ни копейки и я хотел бежать вслед за нотариусом».
От прошлогодней мечты, переехав в имение, освободиться от «денежно-приходно-расходных соображений», только «работать и читать, читать… Одним словом, мармелад, а не жизнь» — ничего не осталось. «Выскочить», по его выражению, из безденежья не удавалось и в деревне, несмотря на напряженнейшую работу. Между тем писал он, по собственному признанию, «медленно, с натугой, с частыми остановками и переделками».
Не романы, а рассказы и повести, которые иногда называл «маленькими романами». Большие романы он советовал писать другим — особенно рекомендовал это занятие женщинам-писательницам.
Сам Чехов теперь не обещал, как еще несколько лет назад, что напишет роман. Даже из-за денег. И только с иронией упомянул в 1892 году разговор с М. В. Крестовской, сказавшей ему, что за свой роман она получила в журнале «Вестник Европы» пять тысяч рублей.
Он трудился, подгоняемый безденежьем, редакторами и сдерживаемый своим недовольством написанным. Одна сила торопила, другая тормозила: от этого он приходил в дурное настроение. От шума, разговоров в соседней комнате сбегал излома: «Для того, чтобы думать и сочинять, приходится уходить на огород и полоть там бедную травку, которая никому не мешает».
Но чем напряженнее Чехов работал, чем более давал себе свободы — писать о том и так, как хотелось ему, — тем несерьезнее он отзывался о написанном. Так было со «Скучной историей». Так теперь он говорил о «Палате № 6»: «Кончаю повесть, очень скучную, так как в ней совершенно отсутствуют женщина и элемент любви. Терпеть не могу таких повестей, написал же как-то нечаянно, по легкомыслию». Это походило на какое-то суеверие, литераторский предрассудок. Словно он очерчивал вокруг себя незримый круг, защищавший от грядущих отзывов читателей и критики. Как неблагожелательных, так и одобрительных, чтобы несправедливость не убила, а похвала не искусила.
Работу над повестью он завершал, мучаясь головной болью. Иногда, чтобы снять ее и скрыть от родных, уходил в поле. В середине апреля Чехов передал рукопись в редакцию журнала «Русское обозрение». Началась путаница с набором и корректурой. Типография не спешила. Не поторапливалась и редакция с гонораром. Тогда как именно из гонорара Чехов намеревался вернуть Суворину личный долг.
Он написал редактору, князю Д. Н. Цертелеву. Не получив ответа, попросил брата Ивана уже в начале мая зайти в «Русское обозрение», и если вся корректура не готова, то немедленно забрать рукопись: «<…> скажи <…> что я к подобному отношению к себе не привык. <…> В редакции скажи, что я беру назад рукопись потому, что князь не сдержал обещания, которое дал мне. Будь сердит и неумолим и не допускай никаких отговорок». Чужая необязательность, несдержанное слово всегда его возмущали. Как в случае перевода, не сделанного Ликой, так и с корректурой повести.
Однако редактор принес извинения. 20 мая Чехов получил аванс в 500 рублей. Но недоразумение с повестью продолжалось. Редакция откладывала ее печатание, давая какие-то невнятные формальные объяснения. Рукопись не возвращали, но и не публиковали. Причиной могли быть перемены в руководстве журнала или опасения, которые предполагал сам Чехов. Заканчивая или уже закончив «Палату № 6», он писал о ней Суворину 31 марта: «Прежде чем печатать, хотел бы прислать Вам ее для цензуры <…>. Есть фабула, завязка и развязка. Направление либеральное. <…> Если не будут торопиться печатать мой рассказ и дадут мне месяц-два для поправок, то разрешите мне прислать Вам корректуру. По нынешним временам эта предосторожность необходима».
Когда миновали четыре месяца и судьба повести всё еще не определилась, естественнее было бы предположить причиной не формальные мелочи, а настороженность редакции.
В повести 19 маленьких глав. Только четыре из них — беседы двух русских людей. Один — Иван Дмитрич Громов, больной, тридцати трех лет от роду, страдающий манией преследования и содержащийся в палате № 6, вонючей, похожей на зверинец, охраняемой сторожем Никитой, у которого выражение лица, как у «степной овчарки». Другой — Андрей Ефимыч Рагин, доктор, не имевший к медицине никакой склонности. Он хотел стать священником, «намеревался поступить в духовную академию». Но пошел на медицинский факультет, хотя потом признавался, что «никогда не чувствовал призвания к медицине». Человек умный и честный, он терпел около себя воровство, грязь, потому что, по его мнению, «если физическую и нравственную нечистоту прогнать с одного места, то она перейдет на другое; надо ждать, когда она сама выветрится. <…> все эти житейские гадости и мерзости нужны, так как они с течением времени перерабатываются во что-нибудь путное, как навоз в чернозем. <…> Да и к чему мешать людям умирать, если смерть есть нормальный и законный конец каждого?». Он знал, что «в палате № 6, за решетками, Никита колотит больных», но всё «вздор и суета», ибо нет разницы между лучшею венскою клиникой и его убогой городской больницей.
Несчастный больной, заключенный в палату № 6, наоборот — с молодости раздражался, возмущался невежеством, ратовал за школы, мечтал, чтобы «общество сознало себя и ужаснулось». В больничном застенке он «горячо и страстно» сам с собою беседовал «о человеческой подлости, о насилии, попирающем правду, о прекрасной жизни, какая со временем будет на земле, об оконных решетках, напоминающих ему каждую минуту о тупости и жестокости насильников». Получалось — «беспорядочное, нескладное попурри из старых, но еще недопетых песен».
О чем говорили эти два человека? Умные, образованные, начитанные. Доктор Рагин — о том, что для мыслящего человека нет разницы между этой палатой и тюрьмой, каторгой и теплым уютным кабинетом, так как «покой и довольство человека не вне его, а в нем самом». О том, что вдумчивый человек «презирает страдание; он всегда доволен и ничему не удивляется». Больной Громов возражал: наоборот — чем выше человеческий организм, тем сильнее он отзывается на всякое раздражение, «на подлость — негодованием, на мерзость — отвращением». И «это собственно называется жизнью», а «презирать страдания значило бы <…> презирать самую жизнь, так как всё существо человека состоит из ощущений голода, холода, обид, потерь и гамлетовского страха перед смертью». Философию доктора он назвал «самой подходящей для российского лежебока».
Но этот «лежебок», даже в больницу ходивший не каждый день, вдруг оставил свои книги, водочку с соленым огурцом, непременное пиво, умные монологи перед почтмейстером, и стал ходить в палату № 6. Оказалось, что давно искомый и желанный собеседник был рядом, во флигеле, похожем на тюремную постройку. Как Громов оказался здесь? Что у него в прошлом? В детстве — жестокие отцовские побои. Но потом был университет. И вдруг — смерть брата от чахотки; суд над отцом за подлоги и растраты; продажа с молотка дома и всей движимости; грошовые уроки, полуголодное студенческое существование; смерть матери; оставленный университет; безотрадная служба судебным приставом. И такое же, как у доктора, запойное чтение.
Однажды всё сорвалось. Он встретил на улице двух арестантов в кандалах и с ними четырех конвойных с ружьями: «Ему вдруг почему-то показалось, что его тоже могут заковать в кандалы и таким же образом вести по грязи в тюрьму». И он «весь отдался отчаянию и страху». В больницу несчастного положили потому, что «дома не на что было жить и лечиться», а не потому, что он был опасен, И город о нем забыл.
Доктор Рагин, когда-то поставивший диагноз, что Громов психически болен, случайно обрел в нем замечательного собеседника. И несмотря на различие во взглядах испытал радость общения. Приходил в палату, садился на кровать рядом с Громовым, и они часами, днями беседовали. И, может быть, поняли бы друг друга… Но Рагина отправили в отставку за странное поведение, странные речи. Без пенсии, без пособия. Теперь успокаивали его не былые рассуждения, почерпнутые в сочинениях стоиков, а пение церковного хора, слушая которое, он «думал об отце, о матери, об университете, о религиях». И жалко было уходить из храма. Вскоре после припадка, а в сущности, потому же, почему и Громова (не на что было жить и лечиться), немолодого доктора поместили в палату № 6, из окна которой было видно только тюрьму. И ему стало страшно, обидно, а потом больно. Не только от побоев Никиты, но и от мук совести, от мысли, что «такую же точно боль должны были испытывать годами, изо дня в день эти люди, казавшиеся теперь при лунном свете черными тенями». И он знал об этом.
Кто-то незримый провел читателя, как Вергилий, через ад палаты № 6 («Если вы не боитесь ожечься о крапиву, то пойдемте по узкой тропинке, ведущей к флигелю, и посмотрим, что делается внутри»). Потом по ужасающей больнице: «В палатах, коридорах и в больничном дворе тяжело было дышать от смрада. <…> Жаловались, что житья нет от тараканов, клопов и мышей. В хирургическом отделении не переводилась рожа. На всю больницу было только два скальпеля и ни одного термометра, в ваннах держали картофель. <…> Приняв должность, Андрей Ефимыч отнесся к беспорядкам, по-видимому, довольно равнодушно. Он попросил только больничных мужиков и сиделок не ночевать в палатах <…> смотритель же, кастелянша, фельдшер и хирургическая рожа остались на местах». И так всё продолжалось двадцать лет, во всё время служения Рагина.
Как далекое эхо, может быть, отозвалось в этом описании то, что рассказал доктор Архангельский в своем «Отчете» о российских домах призрения: о помещениях, напоминавших каземат или тюрьму; о врачах, заходивших сюда мимоходом; о больных, которых смотрители и прислуга «пользовали» в основном «кулаками».
В повести, в кратких жизнеописаниях Громова и Рагина, упоминались события, схожие с реалиями из жизни Чехова (брат, умерший от чахотки; утраченный дом; описанное имущество; репетиторство; отцовские побои; даже запомнившееся современникам якобы желание Чехова поступить после гимназии в духовную академию; радость от церковного пения).
Неведомые читателю автобиографические реалии дополнялись, объединялись в повести с подробностями из жизни сахалинской каторги, пока еще неизвестными читателю. Чехов работал над книгой одновременно с повестью. Может быть, отсюда и созвучие: уподобление палаты № 6 тюрьме; упоминания в повести кандалов, конвойных, решеток на окнах, забора с гвоздями. Или дело не в этом, а в том «нехорошем» чувстве, которое Чехов пережил на Сахалине, и оно теперь определяло точку зрения на сущее, интонацию всего, о чем он писал. И поэтому в повести «Палата № 6» та же очевидная или подспудная тема: страх, ужас, тревога, владеющие душой человека.
В повести «Дуэль» (1891) — страх героя перед завтрашней дуэлью и перед предстоящей ночью, в которую ему «предстояло пройти» гору лжи. А обойти ее «не было сил и уменья». И Лаевский словно «заболел внезапно», обессилел. В рассказе «Жена» (1892) у каждого из супругов свой страх, свое беспокойство, своя ненависть, отчего оба как будто «ослабели». Ей страшно с мужем, ему страшно без нее. Герою рассказа «Соседи» (1892) жутко встречаться с любимой сестрой, тайком сбежавшей из дома. Его мучили «страх и досада на себя» и рисовались «страшные картины будущего». Еще страшнее герою рассказа «Страх» (1892), который, сидя на ступеньках деревенского храма, завел разговор о том, что не понимает и боится жизни, что страх отравил его, что он не может понять, что в его поступках ложь и что правда.
Что за скрытый душевный страх у людей обеспеченных, здоровых, думающих? Почему в этих рассказах самые важные разговоры происходили ночью, когда мир залит лунным светом? Хотя замыслы некоторых из них, судя по записным книжкам Чехова, томили его во время первого заграничного путешествия, в солнечной Италии. Может быть, потому, что послесахалинские рассказы и повести писал человек, сказавший после поездки: «Я видел всё; стало быть, вопрос не в том, что я видел, а как видел»?
Но поймут ли его? Чехова упрекали после «Степи», «Огней» и «Скучной истории» за неясность финала, за то, что непонятно, как же автор относится к своим героям и к жизни вообще. После Сахалина эта неясность, а на самом деле надежда, что читатель сам даст ответ, усилилась.
Сюжетом становилось настроение, захватывавшее читателя. Финалы — еще более рассчитанными на думающего человека: «Да, никто не знает настоящей правды» («Дуэль»); — «Что будет дальше, не знаю» («Жена»); — «Вся жизнь представлялась ему теперь такою же темной, как эта вода, в которой отражалось ночное небо и перепутались водоросли. И казалось ему, что этого нельзя поправить» («Соседи»); — «Страх Дмитрия Петровича, который не выходил у меня из головы, сообщился и мне. Я думал о том, что случилось, и ничего не понимал. Я смотрел на грачей, и мне было странно и страшно, что они летают» («Страх»); — «Жидкий лунный свет шел сквозь решетки, и на полу лежала тень, похожая на сеть. Было страшно» («Палата № 6»).
Как раз в дни после завершения повести, когда ее набирали в типографии, Чехов написал Лейкину: «Вы пишете, что беллетристы нынче вялы. Да, вялы. Но кто теперь гибок? Главная причина — куража нет. Работать без страсти, для бесстрастных читателей <…> поневоле будешь вялым». Но его собственная проза обретала внутреннюю страстность, которая могла оттолкнуть или оставить равнодушным бесстрастного читателя. Чехов рисковал. Он уже потерял тех, кто по-прежнему читал «Осколки», «Будильник», но без Чехонте и «Новое время» без Ан. Чехова.
Герои первых послесахалинских повестей и рассказов, как сказано автором о некоторых из них, «отшатывались» от себя, ужасались себе. Но не отшатнутся ли читатели от такого героя? Примут ли они новые отношения между собой и героем, собой и автором, героем и повествователем, которые предлагал Чехов? Да, работа над таким повествованием грозила сочинителю нервным срывом, но и читателю было не легко.
Чаще, чем прежде, повторялось в повестях и рассказах слово «думать». Однако почувствовал бы читатель, привыкший ограничиваться сюжетом, то, что Чехов назвал «неуловимой сознанием душевной работой»? Не заскучал бы на первой странице и не отложил бы книжку журнала? Наверно, такого читателя имел в виду Чехов, говоря, что повесть получилась «очень скучной».
На критиков он по-прежнему не рассчитывал. Один из современников проницательно заметил в 1891 году: «Г-н Чехов — оригинальное дарование. <…> но уловить эту новинку может только критик такой же силы, как и разбираемый им художник. Таких критиков у нас нет, или они не хотят писать о г-не Чехове, потому что об этом писателе я не читал ни одной статьи, которая удовлетворительно разъяснила бы сущность его литературной физиономии». Решившись на попытку объяснить Чехова, этот литератор услышал в его рассказах и повестях роковую, опасную, нездоровую «нотку» мистицизма. В статье 1892 года он же, В. Л. Кигн-Дедлов, уже говорил о пессимизме, этом «небезопасном симптоме». Однако надеялся, что «сила здорового таланта возьмет свое», и он явит «крупное произведение общественного характера», в котором «развернет свою способность не только живописать внешнюю жизнь, но и понимать ее внутренний смысл».
Чехов прочел отзыв и отказал доброжелательному автору статьи в надеждах на общественный роман «от Чехова». В тот же день, 26 апреля 1892 года, когда он писал Лейкину о «бесстрастных читателях», он упомянул этот отклик в письме В. А. Тихонову: «<…> статья Дедлова (ведь это его статья?) приписывает мне достоинства, которых я никогда не имел и иметь не буду».
Чехов, как он впоследствии говорил в таких случаях, «фанатически гнул свою линию». Наверно, не только потому, что слушал того, кто «вещал» его устами («Бог или кто-нибудь другой похуже»). Но и потому, может быть, что попал в «заколдованный круг» и хотел из него вырваться. Впервые это словосочетание промелькнуло в письме Суворину в октябре 1889 года. Объясняясь по поводу «Скучной истории», он просил не искать в мыслях, суждениях и мнениях старого больного профессора его, Чехова, мыслей: «<…> мне только хотелось воспользоваться своими знаниями и изобразить тот заколдованный круг, попав в который добрый и умный человек, при всем своем желании принимать от Бога жизнь такою, какая она есть, и мыслить о всех по-христиански, волей-неволей ропщет, брюзжит, как раб, и бранит людей даже в те минуты, когда принуждает себя отзываться о них хорошо». В этот круг недобрых мыслей и чувств, рабского ропота против жизни заключила профессора неизлечимая болезнь. Он в плену неотступной мысли, что жить ему осталось полгода.
Доктор Рагин из повести «Палата № 6» почувствовал свою погибель, когда понял, что его объявили сумасшедшим, отправили в отставку, обрекли на нищету. Былая философия не спасла. Он «предавался мелочным мыслям, которых никак не мог побороть», обидам, неприязни к людям: «надушу его пластами ложилась накипь». Он, который всегда говорил тихо, «тонким, мягким тенорком», однажды, когда накипь и подошла к горлу, вдруг закричал «не своим голосом, багровея и дрожа всем телом. — Вон! Оба вон, оба!». Ему потом было и стыдно, и досадно на себя: «Где же ум и такт? Где уразумение вещей и философское равнодушие?» Неизлечимая болезнь одного, оскорбительная, возрастающая нищета другого и сотворенная по отношению к нему несправедливость словно поработили мысли и чувства героев этих двух повестей.
Весной 1892 года Чехов возобновил работу над повестью «Рассказ неизвестного человека», которую начал несколько лет назад, потом отложил. Герой ее, который тоже серьезно болен, у него чахотка, заметил в себе кое-что, что показалось ему «поважнее чахотки» — «страстную, раздражающую жажду обыкновенной, обывательской жизни». Ему, как он думал, может быть, под влиянием болезни, «хотелось душевного покоя, здоровья, хорошего воздуха, сытости». И здесь — заколдованный круг?
По-видимому, не отвлеченная философская проблема, не сложная психологическая тема, а нечто иное могло быть причиной такого сосредоточенного внимания Чехова к душевному состоянию обреченного человека. И это обнаруживали его письма последних лет, с каждым годом всё чаще и отчетливее.
Бесконечные шутки насчет аукциона были небезобидными и таили не только намек на судьбу родительского дома в Таганроге. Едва переехав в Мелихово, Чехов написал Киселеву: «К тому же <…> пока я жив и зарабатываю 4–5 тысяч в год, долги будут казаться игрушкой <…> а вдруг я уйду от вас грешных в иной мир, т. е. поколею? Тогда герцогство с долгами явится для моих маститых родителей и Ма-Па такою обузою, что они завопиют к небу».
Грубоватое «поколею» не скрывало серьезности положения. Тем более что по просьбам к брату Ивану о лекарствах можно предположить, что напряженнейшая работа над повестью вызвала кровохарканье. Хотя уже миновало весеннее вскрытие рек, обыкновенно совпадавшее с обострением легочного процесса, но болезнь обострялась от неустойчивой погоды, холодных ветров.
Была ли мысль о чахотке, о смерти или о семейном плене «заколдованным кругом» Чехова? И если так, как он размыкал его? Не роптал, не брюзжал? Принимал ли жизнь такою, какая она есть, и мыслил обо всех по-христиански, о чем писал три года назад, размышляя о герое «Скучной истории»?
16 июня 1892 года Чехов рассказывал о себе в письме Суворину. В этом признании есть немаловажное уточнение: «Душа моя просится вширь и ввысь, но поневоле приходится вести жизнь узенькую, ушедшую в сволочные рубли и копейки. Нет ничего пошлее мещанской жизни с ее грошами, харчами, нелепыми разговорами и никому ненужной условной добродетелью. Душа моя изныла от сознания, что я работаю ради денег и что деньги центр моей деятельности. Ноющее чувство это вместе со справедливостью делают в моих глазах писательство мое занятием презренным, я не уважаю того, что я пишу, я вял и скучен самому себе, и рад, что у меня есть медицина, которою я, как бы то ни было, занимаюсь все-таки не для денег. Надо бы выкупаться в серной кислоте и совлечь с себя кожу и потом обрасти новой шерстью».
«Не для денег…», а для души, чтобы утишить ноющее чувство. Оно томило его давно. В 1889 году оно усилилось, особенно после смерти Николая, и поэтому, не в последнюю очередь наверно, Чехов тогда изменил средоточие своей жизни. Им стала поездка на Сахалин. Теперь, в 1892 году, после поездки в Нижегородскую губернию, повлиявшей и на здоровье и на настроение Чехова, он опять искал дело «не для денег…». При этом избегал слов из «старых, но еще недопетых песен», вроде «хождения в народ», «долг перед народом» и т. п.
Еще в таганрогские годы Чехов мог уловить разницу между человеком добрым и добродетельным. Павел Егорович никогда не сомневался в своей добродетельности, кичился ею и ставил себя в пример, считал образцом христианина. И всю жизнь ждал награды за свои нравственные устои. Притом он был уверен, что торговля без обмана невозможна, что отдавать долги не обязательно, что наказывать детей — это благо для них. Прилюдно орать на жену, как когда-то в Таганроге, а теперь, в Мелихове, как шутили домашние, «жевать» ее за обедом из-за пустяков — ей и всем на пользу. В поучение.
Слово «добро» относилось в письмах и нотациях Павла Егоровича к имуществу, скарбу, вещам. В жизни духовной он любил свою Добродетель и следил за чужой. В 1890 году просил сына, ехавшего на Сахалин: «Благословляю тебя и не забудь привези свидетельство, что ты отговелся». Это самое важное. Посты, говение, молитвы соблюдались им не без назидательного примера окружающим.
Его брат, Митрофан Егорович, чтил добродетельность еще усерднее. Но племянник уважал дядю за делание добра. Он жил смиренно душой и деятельно в творении посильного блага. По-прежнему собирал пожертвования, хлопотал о богоугодных заведениях. В этом состояла его благотворительность, а вот любимому племяннику приходилось труднее. К 1892 году в почте Чехова было много писем с просьбами о материальной помощи. Просили не два — три рубля, как когда-то злосчастный Кирин, а 100–200 рублей. Вместе с известностью Чехова возрастали в глазах просителей его гонорары и обязанность помогать ближним. Старые знакомцы по юмористической прессе не сомневались, что он не откажет. Бывшие приятели, оказавшиеся без работы или жилья, умоляли о протекции. Просили о помощи некоторые из тех, с кем он встретился на Сахалине. Уповали на Чехова вовсе не знакомые люди. Часто письма начинались обязывающими словами: «Вы, как человек гуманных воззрений, не откажете…»; — «Вы, как гуманный писатель, откликнитесь…»; — «Вы хорошо понимаете человеческое сердце…»
В этом потоке встречались послания с уверениями, что речь идет о «жизни и смерти», что семья умирает с голоду, что за растрату грозит тюрьма, что душат долги и т. д. и т. п. Студенты, актеры и актрисы, чиновники, журналисты хлопотали за своих знакомых, которые хотели учиться за границей, играть на сцене столичных театров, перевестись на «хлебное место». Очевидная ложь, привычное нахальство, расчет на «халяву», на «авось», смешное, глупое, беспардонное — всё переплеталось. Один из просителей важно излагал, на что ему нужны две тысячи рублей: раздать долги, хорошо одеться, перебраться в теплый климат и т. д. О возврате займа речи не было.
Чехов, как правило, помогал тем, кого знал лично, или тем, за кого просили его хорошие знакомые. Он посылал деньги, ходатайствовал, писал рекомендательные письма. Помнил ли он свою таганрогскую и московскую юность, следовал ли душевной потребности, однако при этом помощь свою скрывал от домашних. Они признавали спасительность милостыни, необходимость подаяния, но в меру, по уместному поводу, в чрезвычайных случаях.
Порой Чехов явно досадовал на соотечественников, не стеснявшихся клянчить, врать, вставать в позу, прикидываться, да просто терять стыд и совесть. Два молодых человека написали, что им нужны три тысячи рублей для продолжения учебы, а подрабатывать уроками они-де не хотят, чтобы всё время отдать занятиям. И пусть г-н Чехов ответит, а они по ответу рассудят, «чего вообще можно ожидать от людей». Некоторые студенты предлагали выдавать им ежемесячную стипендию, ибо он обязан помогать и делиться гонораром.
Наверно, многих литераторов одолевали подобные назойливые и беззастенчивые просители. Чехов не избежал этой участи. Но в его почте таких писем не убывало, а с годами прибавлялось. Может быть, он производил такое впечатление? Удивлялись же мужики странному доктору, который не брал деньги за лечение да еще оплачивал лекарства для своих пациентов.
Число больных увеличивалось. После прошлогоднего голода люди чаще заболевали тифом, дифтеритом, скарлатиной. В 1892 году Чехов взвалил на себя, добровольно и безвозмездно, огромный труд. По России ползла холера. В самом этом слове, как говорил Чехов, есть «что-то гнусное, угнетающее и марающее». И добавлял: «В прошлом году голод, теперь страх. Жизнь берет много от народа, но что она дает ему? Говорят: борись! Но стоит ли игра свеч?» Однако он откликнулся на просьбу земства, отказался от положенного вознаграждения и взял под свою опеку участок, который включал 25 деревень, четыре фабрики, один монастырь. Ему предстояло ездить по скверным дорогам на своих лошадях, собирать пожертвования на бараки, объяснять населению, как спасаться от холеры. Обещанного фельдшера прислали не сразу.
Чехов мотался по уезду, случалось, ночевал не дома, возвращался пешком. Уставал, сердился, смирялся с грубостью и подозрительностью мужиков. 1 августа с усмешкой рассказал Суворину: «Из всех серпуховских докторов я самый жалкий; лошади и экипаж у меня паршивые, дорог я не знаю, по вечерам ничего не вижу, денег у меня нет, утомляюсь я очень скоро, а главное — я никак не могу забыть, что надо писать, и мне хочется наплевать на холеру и сесть писать. <…> Одиночество круглое».
Он уже однажды пережил такое состояние: среди ямщиков, выяснявших в ночной тьме, кто виноват в столкновении почтовых троек, когда он по пути на Сахалин едва не погиб. Тогда и написал в письме о «круглом одиночестве, какого раньше никогда не знал». Правда, упомянул в августовском письме Суворину, насколько успешны оказались «хозяйственные потуги» новых «помещиков», сколько уродилось огурцов, капусты, зерновых: «Если бы не окаянная холера, то я мог бы сказать, что ни одно лето я не проводил так хорошо, как это».
Как часто в письмах Чехова повторялось пресловутое если, делавшее его радость словно неполноценной, ущербной! Если бы не безденежье… Если бы не нездоровье… Если бы не семья… Если бы не холера… Всегда что-то мешало, постоянно требовалось во всем одоление, усилие… Часто за рассказанным угадывалось чувство, упомянутое в том же письме из Сибири, в котором он говорил об одиночестве, описывая Иртыш, будто явившийся из сна, и переправу через реку: «Насмехается надо мной судьба! <…> Нехорошее, насмешливое мое счастье!»