62474.fb2
В общем, всё шло не так, как задумывалось. И за границу Чехов уехал, по его словам, «тайно, как вор», опасаясь, что дома останутся этим недовольны. Как раз в эти дни Мария Павловна жаловалась Михаилу: «На все дела — я одна! Измучилась страшно, не сплю ночи, глаза горят, и сил положительно нет. <…> Я переутомилась совсем. Боюсь, еще и Антон доволен не будет. Никогда мне еще так не хотелось уехать и бросить, чтобы не возвращаться больше».
Конечно, хозяйку мелиховского дома раздражал ремонт. В первые дни сентября печники клали печь в столовой, плотники перестилали полы, делали колодец, маляры красили окна и двери, на новом флигеле крыли кровлю. Но всё это делалось в основном под приглядом Романа. Мария Павловна, как всегда с началом учебного года, приезжала в пятницу и уезжала в понедельник. Так что она привычно преувеличила свои тяготы и свою усталость. Это было свойственно и Евгении Яковлевне. Как-то Чехов пошутил, что женщины вообще любят подчеркивать, как много они трудятся и как мало домашние признают их заслуги. Хлопоты сестры Чехов всегда ценил, воздавал ей в похвалах, отовсюду привозил подарки: модные зонтики, перчатки, дорогие духи и т. п.
Может быть, если бы Мария Павловна ушла из гимназии, где получала маленькое жалованье, и занялась издательскими делами брата, то не случались бы бесконечные казусы со счетами, с гонорарами Чехова. Но она не хотела.
Вести семейный бюджет, распоряжаться деньгами, которые Чехов, по-прежнему единственный добытчик, давал ей на мелиховское хозяйство, на московскую квартиру, которую она снимала в эти годы, на ее личные расходы — это одно. Совсем другое — вникать в цифры, сноситься с суворинской «конторой» и с прочими издателями, редакторами. Мария Павловна давно вошла в роль независимого человека и установила некоторую дистанцию в семье, между собой и всеми остальными.
Самолюбивая, мнительная, она не терпела даже шутки в свой адрес, тем более иронии или критики. Поэтому, может быть, она давно отдалилась душевно от насмешливого Александра. Отношения с братом Иваном тоже не стали близкими, сердечными. Проще всего сестре оказалось с Михаилом. Их сближали первые московские неуютные годы, а также природная черта младшего брата — он умел сочувствовать, поплакаться вместе с кем-то, посудачить о близких. Уже не разделяя бремя забот по Мелихову, охотно выслушивал жалобы сестры на свою долю и вздыхал, как и Евгения Яковлевна: «Бедная Маша!»
С братом Антоном, с «милым», «дорогим Антошей» у Марии Павловны сложились к этому времени непростые отношения. Ей, судя по разговорам с другими братьями, постоянно чего-то недоставало со стороны Чехова. Может быть, тешащей честолюбие признательности, еще большего заслуженного восхищения, как всё хорошо и ладно получается. Она рассказывала дома, что московские знакомые из артистического кружка находят у нее актерские способности, и шутила, что пойдет на сцену. Чехов двумя-тремя ироническими словами об армии дилетантов ставил ее на место. Правда, поощрял занятия сестры живописью, хотя предвидел, что серьезной художницы или профессиональных занятий из ее увлечения не получится.
И все-таки главная причина, видимо, в том, что душевная жизнь брата была для нее наглухо закрыта. Если простодушную Евгению Яковлевну это не интересовало — она все равно любила непонятного, душевно далекого от нее сына, — если Павел Егорович всегда был занят самим собой, то Мария Павловна, может быть, претендовала на более задушевные отношения, как и Михаил Павлович. Но их не было. Свидетельство тому — письма Чехова сестре, особенно в мелиховские годы. Всегда краткие, деловые, часто без обращения, похожие на записки. Ее письма к нему тоже часто без обращения, тоже заполненные хозяйственными мелочами, домашними событиями. Конечно, странно полагать, что брат и сестра, еженедельно встречаясь в Мелихове, писали бы друг другу пространные письма. Но из-за границы Чехов писал ей так же скупо, только с мягкой интонацией.
С каждым годом всё заметнее становилось, что Чехов в семье рядом с близкими, но не с ними. Порой родные не понимали причины его внезапных отъездов, менявшихся вдруг намерений, уединения. То он часами возился с розами в саду, то уходил в дальний лес, то уезжал на несколько дней в соседний монастырь. Домашние давно заметили, что его раздражал нарушенный кем-нибудь порядок на письменном столе, громкие разговоры в гостиной, когда он работал в кабинете, особенно если кто-то в это время сидел рядом и шелестел газетой.
Дом был мал, тесен. Когда наезжало много гостей, то не знали, как всех разместить, надеялись, что с этого лета выручит новый флигель. Чехов очень гордился своей «игрушкой», постройка вышла изящной. Гости в Мелихове не переводились. Дневник Павла Егоровича пестрел именами и фамилиями. Кто-то приезжал на день, кто-то жил неделями, а то и месяцами, как Иваненко. Порой работать не было никакой возможности.
Размышляя еще летом о загранице, Чехов написал Суворину: «Пьесу можно будет написать где-нибудь на берегу Комо или даже вовсе не написать, ибо это такое дело, которое не медведь и в лес не уйдет, а если и уйдет, то чёрт с ним». Однако работал в поездке — но не над пьесой, а над «повестью из московской жизни». Еще в 1891 году, во время первой заграничной поездки он внес в записную книжку имена, фразы, некоторые из которых вошли теперь в повесть «Три года».
Она начиналась описанием обстановки в доме, где прислуга обеспокоена приметами, сулящими чью-то скорую смерть. Лунный свет словно заливает всё повествование с начала до конца. Это история о человеке, очень богатом и очень несчастливом. О его молодой жене, которая однажды на выставке, перед пейзажем — речка, бревенчатый мостик, тропинка, поле, костер — вдруг почувствовала свое одиночество: «И захотелось ей идти, идти и идти по тропинке; и там, где была вечерняя заря, покоилось отражение чего-то неземного, вечного». Лишь один раз в повести блеснуло солнце, отразившееся в окнах вагона.
Эта повесть «отражений» неуловимо оказывалась связанной с повестями и рассказами Чехова последних лет. Словно продолжался разговор о счастье и несчастье, о свободе и неволе. Не вообще, а в обыденной, каждодневной жизни человека. Размышление героя в финале обещало продление жизни, продолжение радостей и скорбей: «И что придется пережить за это время? Что ожидает нас в будущем. <…> Поживем — увидим».
Второе заграничное путешествие Чехова тоже как-то не заладилось. Может быть, от частых переездов (Вена, Триест, Венеция, Милан, Генуя, Ницца, Париж) кашель у Чехова не унимался. Неустойчивая погода влияла на его самочувствие. Встреча с Мизиновой не состоялась. 20 сентября (2 октября) она послала Чехову письмо с горькими словами: «Я очень, очень несчастна! Не смейтесь! От прежней Лики не осталось следа, и, как я думаю, все-таки, не могу не сказать, что виной всему Вы! Впрочем, такова, видно, судьба! <…> Почему я пишу все это Вам, я не знаю! Знаю только, что кроме Вас никому не напишу! <…> Не знаю, посочувствуете ли Вы мне! Так как Вы человек уравновешенный, спокойный и рассудительный! У Вас вся жизнь для других и как будто бы личной жизни Вы и не хотите! Напишите мне, голубчик, поскорее. <…>Вам я верю. <…>. Прощайте, если не увидимся, не думайте обо мне дурно, а пока напишите поскорее. Ваша Л. Мизинова».
Она теперь жила в Швейцарии, в деревне возле Монтрё, у простой крестьянки. Получив письмо Чехова из Вены, она обрадовалась, звала, но просила: «Предупреждаю, не удивляться ничему. <…> Да, какие-нибудь шесть месяцев перевернули всю жизнь, не оставили, как говорится, камня на камне! Впрочем, я не думаю, чтобы Выбросили в меня камнем! <…> И около нет ни души, которая могла бы что-либо посоветовать и беспристрастно отнестись». Но задевала, как и прежде: «Мне кажется, что Вы всегда были равнодушны к людям и к их недостаткам и слабостям! Если даже Вы не приедете (что очень возможно, при Вашей лени), то все, что я пишу, пусть останется между нами, дядя!»
Всё это было извинительно в ее состоянии. Его признание она как будто не услышала, а он написал ей в этом письме от 18 (30) сентября: «Я не совсем здоров. У меня почти непрерывный кашель. Очевидно, и здоровье я прозевал также, как Вас». Получался разговор двух несчастливых людей.
В Швейцарию Чехов не поехал. Он сослался на то, что неудобно «тащить» с собой Суворина. Однако Лика просила приехать без кого бы то ни было. Сестре Чехов написал, что в Швейцарию ехать ему не с руки и вообще надоело ездить. Потапенко он обозвал в этом письме «свиньей», а позже попросил Марию Павловну, если она придёт встречать его на вокзал, никого не брать с собой: «Кроме Гольцева и Саблина, мне никого не хотелось бы видеть».
Эта заграничная поездка закончилась раньше срока. Ни тени былых восторгов от Венеции, от Италии, хотя Чехов заметил, что «заграница удивительно бодрит». На него, конечно, влияла плохая погода. Замечания и наблюдения Чехова на этот раз — простое упоминание ломбардских пейзажей, кладбища в Генуе, французского пива, миланского крематория. 9 октября Смирнова записала в дневнике: «Письмо от Суворина из Ниццы. Они с Чеховым друг другу надоели, оба скитаются и оба молчат. Чехов все ищет заглавие для своего рассказа».
В конце концов Чехов нашел название — «Три года». Казалось, что это не просто продолжительность истории героев. Но и завершение трехлетия в жизни самого Чехова. Между двумя поездками за границу. Между богимовским летом 1891 года и мелиховским летом 1894 года. Между давним шутливым письмом Лике, где Чехов вместо подписи нарисовал сердце, пронзенное стрелой, и пожелал ей: «Будьте здоровы и щасливы и не забывайте нас». И письмом из Ниццы от 2 (14) октября 1894 года, которое кончалось словами: «О моем равнодушии к людям Вы могли бы не писать. Не скучайте, будьте бодры и берегите свое здоровье. Низко Вам кланяюсь и крепко, крепко жму руку. Ваш А. Чехов».
Ни месяц в Крыму весной, ни почти месяц в Италии не помогли справиться с кашлем. Чехов написал Гольцеву из Ниццы: «Я кашляю, кашляю и кашляю. Но самочувствие прекрасное». Однако заметил, что похудел. Кто-то, может быть, Суворин, обронил в Петербурге, мол, Чехов неизлечимо болен. «Тактичные» люди, вроде Ясинского, спрашивали в письмах, правда ли это. Билибин писал Лазареву, что московские врачи отпустили Чехову всего лишь один год.
Наверно, не по этой причине, но Чехов начал постепенно отправлять книги из своей домашней библиотеки в Таганрог, в городскую библиотеку. Он задумался об издании собрания сочинений. Вероятно, какой-то разговор на этот счет был у него с Сувориным. Тогда же он предложил Алексею Сергеевичу «комбинацию» с новым сборником. Он готов был уступить книжному магазину значительный процент, чтобы к 1 января 1895 года за ним не было долга и можно было контролировать дальнейшие расходы и доходы. История со счетами приобретала скандальный, даже неприличный характер.
2 ноября Чехов получил новый счет. По нему выходило, что он должен не 1004 рубля, как ему сообщили два месяца назад, а 4155 рублей. Чехов написал Суворину: «Такие частые перемены в настроении заставляют меня подозревать, что в шкафу у бухгалтера сидит хорошенькая и очень капризная дама».
С этим долгом Чехов хотел покончить как можно скорее. Так что решение «книжного вопроса», то есть полная ликвидация долга типографии и лично Суворину, а также неопределенные планы насчет собственного журнала сообразовывались не с завещательным настроением, а с чем-то иным. Это походило на подведение итогов перед чем-то новым. Чехов словно опять одолел скрытым душевным усилием ту самую опасную точку, которую предсказывал пять лет назад. Но желание жить по-своему и желание писать по-своему теперь стоили куда больших сил, а предчувствие торопило и торопило…
Некоторые современники говорили об аполитичности Чехова, о его общественном «индифферентизме», о других «из-мах», которые либо находили, либо не обнаруживали в его сочинениях (импрессионизм, символизм и т. д.). Действительно, политические события, как правило, не отражались в письмах Чехова. Он не исключал, что его корреспонденция перлюстрировалась. В мелиховские годы, как впоследствии утверждал Михаил Павлович, за Чеховым якобы осуществлялся негласный полицейский надзор. Дело, наверно, было не столько, а может быть, и вовсе не в осторожности и предусмотрительности Чехова, но в его равнодушии, в «индифферентизме» по отношению к публицистической шумихе, газетным и журнальным сражениям «партий», «кружков», «лагерей» всех оттенков (консервативных, либеральных, радикальных и т. д.).
Однажды в 1889 году Чехов написал с иронией в письме Суворину: «Конечно, политика интересная и захватывающая штука. Непреложных законов она не дает, почти всегда врет, но насчет шалтай-болтай и изощрения ума — она неисчерпаема и материала дает много». Иронична запись в книжке во время первого заграничного путешествия. Может быть, это отзвук разговоров с Сувориным: «Обыкновенные лицемеры <…> прикидываются голубями, а политические и литературные — орлами. Но не смущайтесь их орлиным видом. Это не орлы, а крысы или собаки».
Летом 1892 года в связи с «холерными бунтами», с прокламациями по поводу прошлогоднего голода, повлекшими аресты и ссылки, Чехов резко и определенно высказался в разговоре с Сувориным: «Если наши социалисты в самом деле будут эксплоатировать для своих целей холеру, то я стану презирать их. Отвратительные средства ради благих целей делают и самые цели отвратительными. Пусть выезжают на спинах врачей и фельдшеров, но зачем лгать народу? Зачем уверять его, что он прав в своем невежестве и что его грубые предрассудки — святая истина? Неужели прекрасное будущее может искупить эту подлую ложь? Будь я политиком, никогда бы я не решился позорить свое настоящее ради будущего, хотя бы мне за золотник подлой лжи обещали сто пудов блаженства».
Если бы он высказался в письмах насчет журнала, о котором думал осенью 1894 года, скорее всего, он нашел бы точные слова о российской жизни, о современниках. Но он находил их, рассказывая кратко о своих товарищах по земской работе, о своем конкретном участии в ней.
Серпуховское земство обременяло Чехова всё новыми и новыми общественными и благотворительными делами. Его выбрали присяжным заседателем, и ему приходилось ездить на заседания окружного суда. Чехова уговорили стать попечителем училища в селе Талеж. Вместе с земскими врачами Чехов обсуждал на заседаниях Санитарного совета текущие дела, посещал окрестные фабрики, заводики, не щадившие рек, прудов, водоемов. Провинциальная и сельская жизнь разворачивалась в этих поездках по уезду, во встречах с коллегами, в невольных наблюдениях над разнообразной и однообразной обыденностью Серпухова, Российская провинция, всё уездное и сельское являли особый «русский мир», вобравший в себя большую часть населения империи.
Чехов знал провинцию еще по Воскресенску, Сумам, сибирским городам. Но по-настоящему она открылась ему в мелиховские годы. В главном и в частностях. Как раз, вернувшись в 1894 году из-за границы, еще из Москвы Чехов рассказывал Суворину в письме: «Маша говорит, что от постоянных дождей дороги испортились совершенно, езда возможна только окольными путями, только днем и не иначе как на простой телеге. Я, вероятно, пойду со станции пешком». 28 октября он писал сестре из Мелихова: «27-го ехал я в Угрюмово к больной и меня так трясло, что всё нутро мое выворотило подкладкой вверх. Езда невозможна». Иногда Чехов не мог выбраться из-за этого ни в Москву, ни в Серпухов.
Вернувшись с заседания окружного суда, Чехов, словно продолжая спор с Сувориным, написал: «Вот мое заключение: 1) присяжные заседатели — это не улица, а люди, вполне созревшие для того, чтобы изображать из себя так называемую общественную совесть; 2) добрые люди в нашей среде имеют громадный авторитет, независимо от того, дворяне они или мужики, образованные или необразованные». В этом же письме от 27 ноября он рассказал о талежском учителе: «Учитель получает 23 р. в месяц, имеет жену, четырех детей и уже сед, несмотря на свои 30 лет».
Казалось, в письмах появилась интонация, отчасти схожая с той, которая была в письмах Чехова по дороге на Сахалин. Написанная и уже опубликованная книга «Остров Сахалин» не мешала более и уступала место резким впечатлениям деревенской и провинциальной жизни. Через годы, возвращаясь к этой поре, Чехов вспоминал: «В первые два года после покупки приходится трудно, минутами бывает даже очень нехорошо <…> мне было очень тяжело в первые годы (голод, холера), потом же всё обошлось <…>. С мужиками я живу мирно, у меня никогда ничего не крадут, и старухи, когда я прохожу по деревне, улыбаются или крестятся. Я всем, кроме детей, говорю вы, никогда не кричу, но главное, что устроило наши добрые отношения, — это медицина. <…> ко всем новичкам мужики относятся сурово и неискренне <…>»
Жизнь вне столицы требовала терпения, свободы от предубеждений и от иллюзий относительно русской деревни и российской провинции. В самом конце 1894 года Суворин спросил Чехова в письме: «Что должен желать теперь русский человек?» Он ответил: «<…>желать. Ему нужны прежде всего желания, темперамент. Надоело кисляйство».
Суворин вопрошал не просто так, а для очередного «Маленького письма», в котором он привел эти слова Чехова, как мнение «одного своего милого и даровитого приятеля». А далее украсил две строчки Чехова букетом фраз: «Надо желать, значит надо работать, надо стремиться к исполнению своих желаний, к накоплению той необходимой работы, которая открывает двери к лучшему будущему, к самоусовершенствованию, от которого зависит личная независимость. <…> Дай Бог, чтоб солнце доброты стояло над средней Россией, как настоящее солнце стоит над экватором».
Суворин опять взывал то ли к правительству, то ли к министру финансов, то ли к небу, чтобы увеличили бюджет на народное образование. Даже счел его снижение в последние годы хорошим знаком: «Будем верить, что это перед повышением его, в особенности для центра России».
Рассказ Чехова о талежском учителе он не упомянул.
Новый год по обычаю начался с поздравлений. Утром приходили мелиховские мужики. Желали «барину» и всем обитателям дома многолетия. Получили, как записал в своем дневнике «мелиховский летописец», — «водки и закуски». К обеду появились священник П. В. Величкин и учитель А. А. Михайлов из села Талеж. После первой встречи с учителем Чехов рассказал Суворину: «До такой степени забит нуждой, что о чем бы Вы ни заговорили с ним, он всё сводит к вопросу о жалованье. По его мнению, <…> когда новый царь переменит министров, то, вероятно, будет увеличено жалованье учителей и т. п.».
Пока Алексей Антонович уповал на «доброго царя» и «заботливых министров», Чехов, едва приняв попечительство над Талежской школой, стал помогать учителю. С начала зимы ему отвезли четыре воза сена, выдали ржи из своих запасов. Теперь и Михайлов, как ранее учитель Плотов из Щеглятьева, а позже учитель Забавин из Новоселок, пользовался книгами из библиотеки Чехова и журналами. Что-то Чехов выписывал специально для учителей. Какие-то книги привозил по их просьбе из Москвы.
Талежская школа существовала почти сорок лет. Обучались в ней в это время 67 крестьянских детей из соседних сел и деревень — Дубечня, Полушелково, Шелково, Горки, Попово, Малицы, Бершово. Относилась она к земским школам, помимо которых в уезде были еще церковно-приходские, фабричные. Располагались они в собственном, наемном или даровом здании. На содержание школы выделялось около 500 рублей в год. Жалованье учителю — около 300; священнику, который вел уроки Закона Божьего, — 50; на отопление — 50 и сторожу 20. На учебные пособия — 22 рубля.
Что преподавали в таких школах, как Талежская? Русское чтение, чистописание, арифметику, славянское чтение, Закон Божий. Ни рисование, ни рукоделие не предусматривались. Лишь пение молитв. Иногда, по инициативе учителя, вводились уроки огородничества, пчеловодства, а в старшем отделении — истории и географии. Детям давали представление о частях света, государствах, о больших реках, морях, о главных событиях отечественной истории.
При немногих школах числились библиотеки. Иногда они пополнялись книгами по специально разрешенным спискам. В основном духовно-нравственной, сельскохозяйственной, житийной литературой, сказками, историческими повестями, переложенными для народного чтения. Этими книгами учителя разрешали пользоваться и родителям своих учеников. Но мужики брали книги редко. Зимой они работали в Москве или на фабричках и заводиках, разбросанных по уезду. Многие были неграмотны или не имели привычки к чтению.
В попечителях состояли местные помещики, купцы, иногда богатые мужики. Некоторые значились таковыми лишь на бумаге. Дарили школе портреты царствующих особ и забывали про свое попечительство. Немногие изредка вспоминали о своих обязанностях, иногда помогая школе дровами или одаривая детей на Рождество скромными кульками со сладостями. Лишь единицы считали нужным помочь с ремонтом, мебелью, учебными принадлежностями. Ежегодные отчеты учителей Серпуховской земской управе в 1890-е годы — это сплошной вопль: нет учебных пособий; школьное здание обветшало, вот-вот рухнет; средств, выделяемых на отопление и освещение, недостает; книг нет. Лишь однажды упоминалось, что на деньги попечителя выстроено новое здание.
Михайлов происходил из серпуховских мещан. Окончил уездное училище, сдал в прогимназии необходимый экзамен и получил в 1878 году свидетельство, дающее право быть учителем в земских школах. В Талежском училище он преподавал с 1893 года. Было заметно, что отношения батюшки и учителя очень сдержанные. Священник предпочитал беседовать за обедом с Павлом Егоровичем, а Михайлов — с хозяином дома.
2 января гостей не ждали. Погода выдалась теплая, пасмурная, тяжелая для визитов. В доме рано разошлись по своим комнатам. Довольно поздно кто-то подъехал к окнам. Чехов вышел на крыльцо вместе с сестрой. Гостья была званая — Щепкина-Куперник. Гость — неожиданный, но желанный, Левитан. Оказалось, что неугомонная Татьяна Львовна заехала к Исааку Ильичу посмотреть новые работы. И упомянула, что едет в Мелихово. Левитан, как она рассказывала потом, начал вздыхать, сетовал на то, что этот разрыв ему не по душе, что хотелось бы увидеться с Чеховым. Она стала уговаривать поехать с ней — и уговорила. Но в Мелихове гость пробыл всего одну ночь. Наутро Роман отвез Левитана на станцию. На своей визитной карточке Исаак Ильич написал, что «вернулся опять к тому, что было дорого и что на самом деле и не переставало быть дорогим».
Через день Чехов уехал в Москву под предлогом, что надо проводить мать, собравшуюся в Петербург к старшему сыну. А также для решения срочных дел. Поселился в «Большой Московской» гостинице на Воскресенской площади. Сюда посыльный доставлял ему записки Яворской. Лидия Борисовна стилизовала свои послания под тексты из пьес, в которых играла. Часто говорила репликами персонажей, а на свиданиях повторяла мизансцены из спектаклей: вставала на колени, простирала руки, искусно рыдала. Даже подписывалась именем одной из своих героинь.
Они встречались в компании и наедине. Яворская играла роль увлеченной женщины, поклонницы таланта. Представляя Чехова новым посетителям своего «салона», говорила: «Наш генерал от литературы». В записках перемежала реплики из пьес с личными просьбами — то заказать салат, то быть на спектакле, то приехать к чаю, то помочь с переводом модной французской пьесы. Чехов приезжал, покупал, заказывал, исполнял то, о чем просила «очень милая женщина». Яворская умно и выигрышно шутила над собой. Чехов рекомендовал ее Суворину: «Она интеллигентна и порядочно одевается, иногда бывает умна. <…> Если бы не крикливость и не некоторая манерность (кривлянье тож), то это была бы настоящая актриса. Тип во всяком случае любопытный. Обратите внимание». В этом отзыве нет и тени сильного увлечения — но скорее итог невольного, почти машинального, изучения. Это почувствовала неглупая и очень близкая в то время приятельница Яворской, памятливая Щепкина-Куперник.
«Эскадра», то есть дружеская компания, не так часто, как в последние годы, но все-таки иногда собиралась в дни приезда Чехова в Москву. Бывали то там, то сям, слушали музыку. Но Татьяне Львовне казалось, что Чехов не с ними: «…зритель, а не действующее лицо, зритель далекий и точно старший — хотя многие члены нашей компании <…> были много старше его. <…> И где-то за стеклами его пенсне, за его юмористической усмешкой, за его шутками — чувствовались грусть и отчужденность. <…> радости у А. П. не было, и всегда на всё „издали“ смотрели его прекрасные умные глаза. И недаром он как-то показал мне брелок, который всегда носил, с надписью: „Одинокому весь мир — пустыня“».
В это же время Чехов встречался с Еленой Шавровой-Юст, уже замужней дамой, женой петербургского чиновника. Жила она теперь в столице, но в Москву наезжала довольно часто, навещала родных. Она запомнила ужин в «Большой Московской». Cher mâitre, «дорогой учитель», так Шаврова теперь называла Чехова, показался ей чем-то расстроенным, кашлял.
Его тогдашнее состояние угадывалось в январских письмах Суворину: «Только что вернулся с обеда, пил там мало, но во рту и в груди такое чувство, как будто я наелся мышьяку»; — «Был я у Левитана в мастерской. Это лучший русский пейзажист, но, представьте, уже нет молодости. Пишет уже не молодо, а бравурно. Я думаю, что его истаскали бабы. Эти милые создания дают любовь, а берут у мужчины немного: только молодость. Пейзаж невозможно писать без пафоса, без восторга, а восторг невозможен, когда человек обожрался. Если бы я был художником-пейзажистом, то вел бы жизнь почти аскетическую: употреблял бы раз в год и ел бы раз в день». Сердитое, раздраженное, почти злое письмо. И будто бы не столько о Левитане, сколько о самом себе, о надоевшем «угаре», словно о какой-то душевной оскомине от собственных «романов».
Суворин в ответном письме, видимо, высказался на этот счет, потому что Чехов с еще большей горечью написал 21 января: «Фю-фю! Женщины отнимают молодость, только не у меня. В своей жизни я был приказчиком, а не хозяином, и судьба меня мало баловала. У меня было мало романов, и я также похож на Екатерину, как орех на броненосец. <…> Я чувствую расположение к комфорту, разврат же не манит меня, и я не мог бы оценить, например, Марии Андреевны».
Речь шла о незаконной жене Потапенко. За ней укрепилась «репутация» болтливой, вульгарной, молодящейся, не очень разборчивой дамы. Петербургские литераторы обсуждали между собой, сколько стоят мужу ее капризы и запросы. Сплетничали, будто поэтому Потапенко так много печатался, всюду брал авансы. На слухи о его новых увлечениях она отвечала истериками, сплетнями о их семейной жизни, порой шантажировала.