62474.fb2 Чехов. Жизнь «отдельного человека» - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 35

Чехов. Жизнь «отдельного человека» - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 35

Чехов не скрывал своей антипатии к сожительнице приятеля. Он с юности ценил в женщине красоту, грацию, природный, а не разыгранный темперамент, естественное своеобразие. Всегда подсмеивался над претенциозной, искусственной «оригинальностью», которой навидался на своем веку.

К таким женщинам относились его наблюдения, что они за редким исключением не так умны и справедливы, как мужчины, быстро начинают считать любовника своей собственностью. Правда, и мужчина, «обжирающийся» многочисленными любовницами, в его глазах, «свинья». В общем, как он выразился однажды, «и женщина и мужчина пятак пара».

Неотразимый и чуть таинственный в глазах многих женщин, Чехов не обременял себя «романами», влекущими за собой тяжелую многолетнюю связь. Все его известные любовные увлечения оказывались непродолжительными. Зимой 1895 года он признался в беседе с приятелями, что имеет дело почти исключительно с замужними женщинами. Однажды Фидлер записал в своем дневнике: «Два года назад он говорил мне, что никогда еще не лишил невинности ни одну девушку». Эта дневниковая запись сохранила слова Чехова: «Я, вероятно, никогда не женюсь, потому что могу жениться только по любви».

Много раз и по самым многообразным поводам мелькавшее в письмах Чехова слово «люблю» не было до сих пор обращено к женщине. Он готов был «отвертеться» от свидания в пользу приятельского мужского застолья. Уклонялся от слишком назойливого женского внимания. Знал цену неискренней дамской лести и фальшивым комплиментам, особенно актрис. Чехов не был и не слыл «дамским угодником». Но не походил и на женоненавистника, в чем его пытались обвинить некоторые читательницы, страдавшие, судя по слогу их писем, психическими отклонениями от нормы или когда-то сильно обиженные мужчинами. Наоборот, именно женские письма были полны признательности автору за уловленное ими в рассказах и повестях Чехова «глубокое томленье» человеческой души. Одна из читательниц не так давно написала ему, что ценит умение автора «наводить читателя на размышление, не давать ему всего просто, а заставлять его додумываться. <…> Есть в произведениях Ваших какая-то чудная загадочность».

Чехов не любил «вумных» особ, вроде чуждой ему Смирновой. Но встречал ли он действительно умных женщин? Естественных, свободных от предубеждений, не стремившихся казаться «интересными», не считавших себя «исключительными» натурами и не способных опускаться до «бабского», до мелких и пошлых побуждений? О немногих, как, например, о враче Елене Линтваревой, он говорил с неизменным уважением, чтил за преданность профессии. Иронически воспринимал умствования Гиппиус. Толи в шутку, то ли всерьез заочно «прописывал» ее мужу, Мережковскому, променять «свой quasi-гётевский режим, супругу и „истину“» на совсем другое — «на бутылку доброго вина, охотничье ружье и хорошенькую женщину. Сердце билось бы лучше».

В это время Чехов с интересом присматривался к В. А. Морозовой, новому, любопытному типу русской женщины — миллионерша, благотворительница, невенчанная жена Соболевского, редактора-издателя газеты «Русские ведомости».

Кажется, ни одна женщина к этому времени не привлекла Чехова умом как собеседница, с которой ему захотелось бы снова встретиться и поговорить. Но немного было и мужчин, с кем он ждал беседы. Пожалуй, Суворин, хотя Чехов, судя по отзывам, не считал его самым умным из тех, кого знал. Наверно, Короленко, но жизнь отдалила их друг от друга.

Между тем встреча с умным человеком, с талантом всегда доставляла ему ни с чем не сравнимую умственную и душевную радость, в чем он не раз признавался. Может быть, это ощущение было сродни чувству от собственного сочинительства — тайной, сложной беседы с самим собой.

Не только таких встреч, но и других свиданий становилось всё меньше и меньше. Болезнь держала Чехова в Мелихове. В январе он признался Суворину: «У меня хрипит вся грудь, а геморрой такой, что чертям тошно — надо операцию делать». Суворин, пребывавший в расстроенных чувствах, усиленно звал Чехова в Петербург. Его жена, Анна Ивановна, умоляла приехать, чтобы, по ее выражению, «повеселить» Алексея Сергеевича или написать ему «что-нибудь хорошее и веселое», а то он сердится на «деловые» послания Чехова.

Чехов знал истинную причину огорчений Суворина. Петербургские и московские литераторы составили петицию Николаю II. Они просили отменить предварительную цензуру и вмешательство администрации в дела печати (исключение из номеров газеты тех или иных статей; даже прекращение изданий; изъятие из библиотек книг, прошедших цензуру, и т. д.). Чехов подписал петицию едва ли не первым среди москвичей. Суворин отказался. На том основании, что его-де обошли при составлении петиции, что Григорович, мол, не приехал к нему сам за подписью, тогда как «Новое время» — самая распространенная газета и т. п.

На самом деле Суворин хорошо знал придворную и министерскую машинерию. Он полагал, что ничего не получится из этого «похода» к трону. И хотел остаться в глазах власти верноподданным слугой Отечества. Однако отдавал отчет, что тем самым ронял себя в глазах литературной общественности, объединившейся ненадолго в уповании на ослабление цензуры. Участь жалобы опытный Суворин угадал правильно. Через два месяца петиция дошла до царя, который передал ее тем лицам, которые как раз и вмешивались в дела печати (министрам внутренних дел и юстиции и обер-прокурору Синода). Те пришли к заключению, что осуществление «вожделений» литераторов привело бы к «брожению умов» и тревогам, подобным тем, что волновали общество в 1870-е годы. Царь начертал на этом заключении: «Вполне согласен».

Молодой царь никого не обнадеживал. Кроме тех, кто рассчитывал, что всё останется по-старому. Обращаясь 17 января 1895 года к депутациям дворянства и земств, Николай II оговорился. Чаяния земств на участие в делах внутреннего управления он назвал не «беспочвенными», как хотел, а «бессмысленными», как вырвалось. Михаил Павлович утверждал спустя годы, что к Чехову якобы приезжал незнакомец, представился врачом, но говорил в основном на острые политические темы. Так или нет, но тогда, в январе 1895 года, Чехов написал Суворину, что в петиции нет ничего оскорбляющего достоинства и нет резона ее не подписывать. Но в Петербург, несмотря на просьбы А. И. Сувориной, не поехал.

Огорчился ли Суворин или таким образом давал понять, что все-таки ждет, но в очередном своем «Маленьком письме» он процитировал письмо Чехова от 10 января и, не называя имени, отозвался о Чехове: «Мой приятель, помещик и доктор, мне пишет»; — «Мой приятель — человек либеральный, но не либерализма общепринятого: у него свой собственный, позволяющий ему говорить правду, как он ее видит и понимает, а не так, как учит доктрина». И в этом смысле противопоставил его Мережковскому, по мнению Суворина, человеку фразы и «доктрины». Суворин уже не раз использовал письма Чехова. Иногда даже годы спустя.

Чехов читал суворинские «письма» в газете, но не всегда отзывался. «Беседы» Суворина с читателями порой вызывали у Чехова почти открытую усмешку. В одной из статей, в начале 1895 года, Алексей Сергеевич с воодушевлением предлагал средство, как отвлечь университетскую молодежь от «политических» увлечений. Всё просто. Нужно занять ее физическими играми (коньки, лаун-теннис, велосипед, крокет) и здоровым досугом (концерты, чтение, хоровое пение). Тогда она «не вмешивалась бы не в свое дело». Чехов тут же заметил по этому поводу: да, игры — это «и здорово, и красиво, и либерально», но не ранее, «как студент российский перестанет быть голодным. Натощак никакой крокет, никакие коньки не заставят студиоза быть бодрым».

Что-то существенно изменилось в отношениях Чехова и Суворина. Будто разводило их без ссор и выяснения отношений. Вольно или невольно это обнаруживали статьи Буренина. 17 января, как раз в день рождения Чехова, С. А. Андреевский откликнулся на сборник «Повести и рассказы», изданный Сытиным, куда вошли сочинения последних лет. В рецензии были слова, что в Чехове «все видят общепризнанного наследного принца наших крупных писателей». Сказано более красиво, чем доказательно. Но Буренин не сдержался и поставил Чехова «на место». Как можно сравнивать Чехова с Пушкиным, Гоголем, Достоевским и Толстым! Он не выдержит сопоставления с уже забытыми Слепцовым, обоими Успенскими и Левитовым. Ему, пожалуй, грозит такое же забвение.

Снисходительность Суворина к выпадам и оценкам Буренина объяснялась несколькими причинами: их личные отношения; газетная политика; характеры обоих и т. д. Но всё заметнее проявлялась еще одна причина — своеобразная «глухота» Суворина к сочинениям Чехова. Писатель становился для него все менее понятным, и это раздражало Суворина. Прочитав первые главы повести «Три года», появившиеся в журнале «Русская мысль», он упрекнул автора в том, что тот изобразил в героях своих родных и знакомых, и удивился отношению главного героя, молодого купца, к религии. Чехов ответил, что старик Лаптев совсем не похож на его отца — калибр не тот.

Конечно, миллионное дело Лаптевых и рублевый оборот Павла Егоровича в последние годы его торговли несравнимы. Однако было общее в норове отца Чехова и героя его повести: отношение к детям; наказание розгами; показная добродетельность; властность; страх, который они внушали домашним и служащим.

В рассказе Алексея Лаптева о детстве проступали реалии таганрогской поры братьев Чеховых: «Я помню, отец начал учить меня или, попросту говоря, бить, когда мне не было еще пяти лет. Он сек меня розгами, драл за уши, бил по голове, и я, просыпаясь, каждое утро думал прежде всего: будут ли сегодня драть меня? Играть и шалить мне и Федору запрещалось; мы должны были ходить к утрене и к ранней обедне, целовать попам и монахам руки, читать дома акафисты. <…> Потом, когда меня отдали в гимназию, я до обеда учился, а от обеда до вечера должен был сидеть всё в том же амбаре <…>»

Судя по ответу Чехова, Суворину не понравилось отношение Алексея Лаптева к религии. В этом месте интонация письма Чехова такова, каковой она становилась, когда задевали нечто очень, очень важное для него: «Что же касается религии, то молодые купцы относятся к ней с раздражением. Если бы Вас в детстве секли из-за религии, то Вам это было бы понятно».

По обыкновению, не возражая на критику, соглашаясь, что плохо выразил что-то, Чехов отстаивал суть: «И почему это раздражение — глупость? Оно <…> не так глупо, как Вам кажется. Оно меньше нуждается в оправдании, чем, например, идиллическое отношение к религии, когда любят религию по-барски, с прохладцей, как любят метель и бурю, сидя в кабинете». Написал эти строки и оборвал разговор о религии. Прибегнул к иронии, как всегда в таких случаях. Не менее консервативных рассуждений Суворина с их «фальшивым звуком» Чехов не жаловал его статьи с «божественными словами», вроде «возлюбим друг друга» и т. п.

* * *

Чехов не избегал разговоров о религии, о церкви, но уклонялся от бесед и рассуждений о Боге, о вере в Бога. Не то что в большой компании, но даже наедине с кем-то. То было сокровенное. Но даже о религии он высказывался не часто, неохотно. Может быть, в числе прочего и потому, что это вызывало в памяти таганрогские годы.

Павел Егорович своим усердием сверх ума и меры, бесконечными спевками в самодеятельном хоре, наказаниями за малейшее нарушение религиозных предписаний и церковных правил, не желая того, видимо, «отлучил» детей от религии. Вряд ли его средний сын забыл историю с злополучной пахлавой: отец даже не высек, а жестоко избил тринадцатилетнего сына на Страстной неделе за то, что тот, голодный, истомленный долгим постом, посмел съесть кусочек сладкого пирога.

Дети добродетельного регента не стали безбожниками, но в храм ходили скорее по обязанности, чем по душевной потребности. Бесконечное «целование» рук, наблюдения — в лавке отца, на торжественных обедах в отчем доме и у дяди — повлияли на ироничное отношение к некоторым, по выражению Чехова, «светильникам церкви». В 1887 году, в одном из посланий из Таганрога в Москву, он набросал сцену в доме Митрофана Егоровича. Как пришел отец Иоанн Якимовский, «жирный откормленный поп», как «дьячок сидел в почтительном отдалении и с вожделением косился на варенье и вино, коими услаждали себя поп и дьякон». Но тогда же, в последующих письмах, рассказал о поездке в Святые Горы. Упомянул «симпатичных монахов», замечательный звон колоколов в этой обители, похвалил даровую еду, которой монахи оделяли многочисленных богомольцев.

Он всегда внимательно присматривался в поездках к служителям церкви. Сохранил теплое чувство ко. Ираклию, который на Сахалине много рассказал о каторжном острове. Чехов с уважением отозвался о сахалинских священниках, которые, по его наблюдениям, «всегда держались в стороне от наказания и относились к ссыльным не как к преступникам, а как к людям, и в этом отношении проявляли больше такта и понимания своего долга, чем врачи и агрономы, которые часто вмешивались не в свое дело».

В книге «Остров Сахалин» есть краткое жизнеописание о. Симеона Казанского. Чехов написал, по сути, подлинное житие, повествование о человеке, который терпел тяготы, холод, «не жаловался, что ему тяжело живется. <…> В его время сахалинские церкви были бедно обставлены. Как-то, освящая иконостас в анивской церкви, он так выразился по поводу этой бедности: „У нас нет ни одного колокола, нет богослужебных книг, но для нас важно, что есть Господь на месте сем“». Чехов не отзывался о священнослужителях в целом, обо всех сразу. Не заблуждался на их счет. Но выделял среди них «людей долга».

Он иронизировал по поводу «идиллического», то есть отстраненного отношения к религии, и формального, сводимого лишь к исполнению обрядов, но ценил искреннее верование. После 1891 года в записных книжках появилась запись: «Между „есть Бог“ и „нет Бога“ лежит целое громадное поле, которое проходит с большим трудом истинный мудрец. Русский же человек знает какую-нибудь одну из двух этих крайностей, середина же между ними ему неинтересна, и он обыкновенно не знает ничего или очень мало».

Но и знание, даже самое большое, выдавало порой хорошее религиозное образование, а не обретенную веру в Бога.

Как проходил это «поле» Чехов? Почему в состоянии душевного кризиса говорил, что ко всему «оравнодушел», заметно уходил в себя. Словно внутренне отрешался от мира, созерцал его со стороны, без себя, сосредоточивался на устроении души. И в таком настроении несколько раз признавался, что охотно ушел бы в монастырь, если бы туда принимали не религиозных людей и не заставляли молиться. В 1892 году он прочел рассказ Шавровой, один из героев которого, писатель, говорил другому герою: «И помните, что Богу всякие люди нужны». Чехов уточнил: «Ну нет, брюнеты, живущие на дамский счет, Богу совсем не нужны. По существующим понятиям Бог есть выражение высшей нравственности. Ему могут быть нужны только совершенные люди».

Ставшие совершенными? Стремящиеся к совершенству? Постоянно живущие в противостоянии искушениям (власть, деньги, лесть, слава), в смирении перед испытаниями (болезни, несчастья, одиночество)?

В повестях и рассказах последних лет повторялось желание героя освободиться от обыденности, куда-то уйти, очутиться в поле. Это воображаемое бегство не казалось ни поражением, ни победой, а скорее — душевным сдвигом, скрытым страданием. В 1890 году Щеглов туманно упрекнул Чехова в том, что он грешит против нравственности и художественности, например, в «Скучной истории», в рассказе «Припадок». Чехов сердито ответил, что «нет ни низших, ни высших, ни средних нравственностей, а есть только одна». Та, что дала «во время оно Иисуса Христа». Та, которая «мешает красть, оскорблять, лгать и проч.».

И далее словно противопоставил расплывчатым словесным недомолвкам Щеглова редкое в его письмах, почти исповедальное признание. Может быть, поэтому перешел и на другую лексику: «Я же во всю мою жизнь, если верить покою своей совести, ни словом, ни делом, ни помышлением, ни в рассказах, ни в водевилях, не пожелал жены ближнего моего, ни раба его, ни вола его, ни всякого скота его, не крал, не лицемерил, не льстил сильным и не искал у них, не шантажировал и не жил на содержании».

Письмо это Чехов писал тогда в особом настроении. Он собирался на Сахалин, не исключал гибели. В таком же ключе написано через три недели письмо Лаврову: «Я не шантажировал, не писал ни пасквилей, ни доносов, не льстил, не лгал, не оскорблял…» Через пять лет, разбирая рассказ Шавровой, он, в сущности, сказал то же самое: «Также мне кажется, не дело художника бичевать людей за то, что они больны. <…> Никто не виноват <…> но автор должен быть гуманен до кончика ногтей». Это касалось сочинительства.

Что же до житейской прозы, Yo, может быть, он повторил бы языком покаянной стихиры перечисление, из того самого письма 1890 года Щеглову: «Правда, в лености житие мое иждих, без ума смеяхся, объедохся, опихся, блудил, но ведь всё это личное и всё это не лишает меня права думать, что по части нравственности я ни плюсами, ни минусами не выделяюсь из ряда обыкновенного. Ни подвигов, ни подлостей — такой же я, как большинство; грехов много, но с нравственностью мы квиты, так как за грехи я с лихвой плачу теми неудобствами, какие они влекут за собой». Это давнее признание о плате за грехи и недавнее размышление у полотен Левитана об аскетической жизни художника оказывались в созвучии. Они таили мысль о скрытой, сложной связи между образом жизни человека и его талантом. И еще что-то…

В 1895 году Чехов написал рассказ «Убийство» — историю вражды и нетерпимости, приведшей к братоубийству. Совершилось оно в доме Тереховых, прозванных Богомоловыми. Дом и трактир в нем пользовались плохой славой: «в лунные ночи, темный двор с навесом и постоянно запертые ворота своим видом вызывали чувство скуки и безотчетной тревоги, как будто в этом дворе жили колдуны или разбойники <…>».

Между тем обитали в нем люди вроде бы религиозные. Однако осуждавшие, ненавидевшие друг друга за неправильное, как казалось каждому, толкование «леригии» и богослужения. Старший брат, Яков, чтил устав, считал, что «вера должна выражаться правильно», из года в год, изо дня вдень, в известном порядке. Младший, Матвей, полагал, что важнее «порядка» жизнь по заповедям. Он корил Якова за то, что тот торговал водкой, давал деньги в рост, жил неправедно. Призывал покаяться.

Плохо было обоим, ссорились они постоянно, даже на Страстной неделе. И вдруг Якову захотелось уйти от «порядка». Жизнь показалась ему «странной, безумной и беспросветной». Ему почудилось, что он сам одержим бесами и похож на зверя, а злобу к брату «не одолеть ни молитвой, ни частыми поклонами». В таком состоянии он погнал Матвея со двора. Тот опять призвал покаяться. Яков вдвоем с сестрой убили его.

Завершался рассказ описанием Дуэского рейда на Сахалине и партии арестантов. Здесь, наглядевшись на страдания людей, Яков, как ему теперь думалось, «узнал настоящую веру», познал, «как должно служить» Богу.

И что же? Кончились «мечтания» и «колебания» в вере, свойственные роду Тереховых? Или это просто новый «порядок»? Искупительны и спасительны ли тоска Якова Ивановича по родине, слезы, желание «спасти от погибели хотя бы одного человека и прожить без страданий хотя бы один день»?

Всё происходящее в рассказе оказывалось взаимосвязанным с окружающим миром. На станции — ночь, сумерки, воющий сырой ветер, снегопад, «суровый» шум леса, грязный двор с громадными жирными свиньями. На рейде — «сплошная беспросветная тьма», стонущее море, пронзительный ветер, скрип деревьев. И всюду — «тоска медленно текущей жизни». И в доме Тереховых, где трактир соседствовал с молельной, а запах ладана — с испарениями двора. И на Сахалине, где всюду потемки, ужас, страдания.

Всё объединено в сознании героя, который «вглядывался напряженно в потемки, и ему казалось, что сквозь тысячи верст этой тьмы он видит родину, видит родную губернию, свой уезд, Прогонную, видит темноту, дикость, бессердечие и тупое, суровое, скотское равнодушие людей, которых он там покинул; зрение его туманилось от слез, но он всё смотрел вдаль, где еле-еле светились бледные огни парохода…».

* * *

Рассказы и повести мелиховских лет кажутся созданными в контексте единого глубинного настроения автора. Они соединялись внутренними и внешними скрепами. Иногда повторялись фразы. В записных книжках Чехова многочисленные записи к повести «Три года» чередовались с репликами неведомой еще пьесы, видимо, сложившейся в сознании. Сюжеты теснились, требовали выхода.

19 января Чехов пошутил в письме Суворину: «Хочется писать и кажется, что в этом году я буду писать так же много, как Потапенко. И деньги нужны адски. Мне нужно 20 тысяч годового дохода, так как я уже не могу спать с женщиной, если она не в шелковой сорочке. К тому же, когда у меня есть деньги, я чувствую себя как на облаках, немножко пьяно, и не могу не тратить их на всякий вздор».

Шутка насчет только что минувшего дня рождения: «ожидал подарков и не получил ни шиша» — подчеркивала иронию относительно «дохода». В эти дни он написал Билибину: «Старею. Денег нет. Орденов нет. Чинов нет. Долги есть». В общем, всё «по-старому и нового нет ничего». Это строки из ответа Чехова на письмо Мизиновой. Она говорила, что пишет ему в парижском кафе на бульваре Капуцинов, шумном, многолюдном, под музыку. Опять неловко и грустно шутила: «Мне хочется, чтобы с Вами случилось что-нибудь каверзное. А то уж слишком Вам покойно живется». Просила написать ей ласковое письмо. И тут же неуклюже задевала его: «Скоро ли Ваша свадьба с Лидией Борисовной? Позовите тогда меня, чтобы я могла ее расстроить, устроивши скандал в церкви! Ну, я пишу слишком много глупостей! Если бы я писала умнее, то было бы еще хуже».

Он отозвался ласково, но коротко, что ждет ее, что ему хочется поговорить с ней. И попрощался: «Буду ждать Вас с нетерпением. Желаю всего хорошего и остаюсь по-прежнему Ваш А. Чехов».

Не мог же он написать ей о том, о чем в этот же день написал Суворину: «Мне для здоровья надо уезжать куда-нибудь подальше месяцев на 8–10. <…> Иначе я издохну. <…> Ах, как надо уехать!» Но уехал всего лишь в Петербург, избежав бенефиса Яворской. Свой билет на место в первом ряду он попросил сестру передать брату Ивану.

И на этот раз Чехов остановился у Сувориных. К нему приходили. Он делал визиты, встречался, навещал кого-то. Побывал у старшего брата. Свой возраст он ощущал теперь и по племянникам. Николай и Антон подросли. Их начали готовить к поступлению в гимназию, но учеба не шла. Чехов в который раз посоветовал брату не мучить детей, не заблуждаться, а приохотить к какому-нибудь ремеслу: переплетному, чертежному, типографскому. Зато маленький Миша поразил дядю. Чехов написал сестре: «В его глазах блестит нервность. Я думаю, что из него выйдет талантливый человек». Это сказано о четырехлетием мальчике, в будущем — необыкновенном актере.

Такая проницательность, вероятно, объяснима природной интуицией, а также исключительной наблюдательностью Чехова. За ним уже закрепилась репутация диагноста, способного даже заочно, после подробных расспросов, поставить предварительный диагноз. Впоследствии он подтверждался коллегами.

Чехов порой говорил — «мое чутье», «мое пророческое чувство». Верил, что они не обманывали его ни во врачебной практике, ни в наблюдениях над людьми. Он как-то, в 1891 году, пообещал Суворину, вечно жаловавшемуся на здоровье и говорившему о близкой смерти, двадцать лет жизни — что и сбылось. Однажды пожелал Плещееву в шутку найти под подушкой бумажник с 200 тысячами рублей. Довольно скоро Алексей Николаевич получил очень большое наследство.

Чехов порой обозначал, предсказывал какие-то вехи и события своей жизни. В 1890 году сказал, что примется за «серьезное» в 35 лет, то есть в 1895 году. Предполагал, что если купит «хутор», то просидит в нем лет пять. Шутил в 1892 году, что у него будет «свой» театр. В 1895 году, в феврале, предрекал, что в Крым попадет «лет через пять, не раньше».

Петербургское пребывание Чехова зимой 1895 года получилось странным. Его поместили в библиотеке. Иногда он откровенно уклонялся от суворинских гостей и уезжал то к Лейкину, то в театр, то в благотворительный маскарад, то на встречу со старыми и новыми знакомыми, шла Масленица. 9 февраля Смирнова обедала у Сувориных. Вечером она записала в дневнике: «В 7-ом часу сели за стол; я между Сувориным и Григоровичем <…>. Я познакомилась, наконец, с Чеховым. Молча пожали друг другу руки и ни одного слова не сказали. Чехов за столом молчал. Когда заговорили о винах, посоветовал только не пить русских вин, потому что от них скоро стареют. Говорили за всех Скальковский и Григорович. Разговоры вполне анархические! злая критика всей нашей администрации: кто сколько украл, каких глупостей наделали».