62474.fb2
Бунин запомнил случайный разговор во время одной из первых мимолетных встреч:
«— Вы много пишете? — спросил он меня однажды. Я ответил, что мало.
— Напрасно, — почти угрюмо сказал он своим низким грудным баритоном.
— Нужно, знаете, работать… Не покладая рук… всю жизнь.
И, помолчав, без видимой связи прибавил:
— По-моему, написав рассказ, следует вычеркивать его начало и конец. Тут мы, беллетристы, больше всего врем…»
Десять лет назад Григорович убеждал Чехова бросить срочную работу, уважать свой талант. Его напутствовали и поддерживали в начале пути «старики» — в жизни и в литературе. Теперь он сам, тридцати пяти лет от роду, казался новому поколению литераторов старшим современником. Хотя разница между Чеховым и Буниным была десять лет, а с Бальмонтом и того меньше.
Григорович, Суворин, Саблин, Плещеев говорили, что молодели в обществе Чехова. Молодые литераторы признавались, что встречи с Чеховым поднимали настроение. Вероятно, у него было свое, особое ощущение собственного возраста. Даже в молодости он казался мудрее сверстников. Может быть, поэтому с ним чувствовали себя легко и просто люди старше его. И вместе с тем время не притупляло в нем острого живого восприятия мира. Болезнь подтачивала физически, но пока не утомила душевно. И он еще не говорил, что отстал от жизни или опаздывает, не успевает за нею.
Молодые литераторы, появившиеся в его окружении, не ощущали Чехова «старым писателем», ментором, мэтром. Никто из них не сказал о нем слов, близких по смыслу тем, что говорил в «Чайке» Треплев о Тригорине: «Сорок лет будет ему еще нескоро, но он уже знаменит и сыт, сыт по горло».
Чехову оставалось до сорока всего пять лет. Но ни «сытым», ни пресыщенным он себя не чувствовал и не казался таковым даже своим недоброжелателям. Может быть, поэтому в том числе он сразу и навсегда заинтересовал Бунина, который до конца жизни надеялся разгадать Чехова, его обостренное ощущение времени в себе и вовне, его самостоянье.
Советуя Суворину поставить Метерлинка, имел ли Чехов в виду отдать ему «Чайку»? Суворин давно составлял репертуар. Ему мерещился театр, где ставились бы зарубежные новинки, появлялись начинающие русские драматурги, новаторская драма, пьесы, отвергнутые казенной сценой.
В 1895 году, уже не в любительском, а постоянном театре Литературно-артистического кружка (в Суворинском театре), шли «Гроза», которой театр открылся 17 сентября, «Власть тьмы» Толстого, «Нора» Ибсена, «Ганнеле» Гауптмана, «Нахлебник» Тургенева, «Чужие» Потапенко, «Родина» Зудермана, «Женитьба» Гоголя, «Тайны души» Метерлинка и среди прочих одноактных пьес «Медведь» Чехова. Суворин хотел включить «Иванова». Однако Чехов воспротивился. Снова, снова и снова советовал: «Я бы ставил декадентские пьесы…»
Хозяин нового частного театра требовал давать каждую неделю новинку, посему заявленная программа сразу нарушилась. Старые пьесы смешались со свежеиспеченными, не самыми интересными. Суворин не смог отказать своей приятельнице Смирновой и включил в репертуар ее пьесу «Муравейник», потом драмы Буренина, Бежецкого, переделки В. А. Крылова, свои собственные комедии и шутки. Происходило то, о чем в переписке Чехова и Суворина шел давний спор.
В своих нововременских «письмах» Суворин не однажды упоминал современные пьесы, которые видел за границей, рассуждал о состоянии театра. В ноябре 1895 года он иронизировал, что публика, даже интеллигентная, ценит драматургов-классиков, но предпочитает на сцене «кокотку, грудь в корсете и без корсета»: «Публика станет всё то слушать и смотреть, что ее забавляет и развлекает, что ново, интересно, пикантно, отрицательно, нравоописательно и т. д., не спрашивая, чье это и какой художественной чеканки. Печать следует за этой толпой со своей рекламой, со своим скороспелым, пристрастным, угодливым отчетом».
Это суждение о «груди без корсета» и об услужливой театральной критике Суворин словно не относил к своему театру и своей газете. Между тем репертуар все более потакал вкусам публики. Время работы над «Чайкой», судя по письмам, стало переломным в давнем разговоре Чехова и Суворина о буржуазном писателе и буржуазном читателе, зрителе, о «модном» искусстве.
Чехов высказался на этот счет еще в 1889 году в связи с появлением русского перевода романа Поля Бурже «Ученик». Роман, написанный в преддверии 1900-х годов, «прекрасной эпохи» в истории Франции, имел шумный успех на родине. Не совсем обычен был герой: Сикст — ученый, дотоле атеист, признавал «непознаваемую тайну судьбы» сильнее науки. Чехов заметил тогда по поводу якобы растлевающего влияния научного знания на человека и потому о якобы благотворном предпочтении ему религиозной морали: «Попы ссылаются на неверие, разврат и проч. Неверия нет. Во что-нибудь да верят <…>. Что же касается разврата, то за утонченных развратников, блудников и пьяниц слывут не Сиксты и не Менделеевы, а поэты, аббаты и особы, исправно посещающие посольские церкви».
В том настроении, в каком Чехов находился перед сахалинской поездкой, роман Бурже задел его, судя по письмам, тем же, чем раздражала уже тогда толстовская мораль. В декабре 1889 года Чехов объединил двух писателей — чей талант он признавал, а Толстого высоко ставил, — в своем размышлении о разрушающем влиянии пресыщенного искусства. Возвращаясь к разговору, который продолжался в течение всего 1889 года, Чехов написал Суворину 27 декабря: «Когда я в одном из своих последних писем писал Вам о Бурже и Толстом, то меньше всего думал <…> о том, что писатель должен изображать одни только тихие радости. Я хотел только сказать, что современные лучшие писатели, которых я люблю, служат злу, так как разрушают. Одни из них, как Толстой, говорят: „не употребляй женщин, потому что у них бели; жена противна, потому что у нее пахнет изо рта; жизнь — это сплошное лицемерие и обман, так как человек по утрам ставит себе клистир, а перед смертью с трудом сидит на судне, причем видит свои исхудалые ляжки“.
Другие же, еще не импотенты, не пресыщенные телом, но уже пресыщенные духом, изощряют свою фантазию до зеленых чёртиков и <…> компрометируют в глазах толпы науку <…> и третируют с высоты писательского величия совесть, свободу, любовь, честь, нравственность, вселяя в толпу уверенность, что всё это, что сдерживает в ней зверя и отличает ее от собаки и что добыто путем вековой борьбы с природою, легко может быть дискредитировано „опытами“, если не теперь, то в будущем».
Разговор с Сувориным о Бурже, об опасных литературных «опытах», об «игре в литературу», пробуждающей в человеке низменное, животное, был более чем серьезен. Резкий, этот спор относился не только к французскому романисту — не только к «пресыщенным духом», но и к Суворину, к самому Чехову. Казалось, все минувшие годы Чехов опасался чего-то, схожего с умственным и душевным пресыщением. Страшился, может быть, сильнее, чем показаться читателям скучным, неинтересным.
В 1892 году В. Тихонов начал свое письмо Чехову с семейной зарисовки: «Сейчас моя жена окончила читать Вашу „Дуэль“… Сидит она теперь за чайным столом, сидит и молчит, а я вижу, что она меня презирает… — Хорошо? — спрашиваю я. — Ах, оставь, пожалуйста, ничего, говорит, ты не понимаешь! Скажи, пожалуйста, говорит, ну зачем ты пишешь? (А я только было собрался рассказец настрочить.) Зачем, говорит, все вы пишете? — Как, говорю, матушка, зачем? Для литературы, т. е. чтобы литературу наполнять. Если бы мы, говорю, не писали, что бы ты стала читать, когда у тебя зубы болят? — Чехова, говорит, стала бы читать! <…> Чехов, говорит, не вам чета. Он-то пусть пишет; он должен, непременно должен писать, потому что он настоящий; а вы, говорит, только лишнюю копоть разводите. <…> через ваше бумагомаранье до него насилу доберешься. <…> Ну, говорит, пиши свой рассказ, а я спать пойду… В лоб меня поцеловала, а я вижу, что презирает. А разве я виноват, что не могу писать так, как пишет Чехов?»
Чехов говорил о некоторых литераторах — «настоящий». Он вкладывал в это слово определенный смысл: «настоящий», то есть желающий писать и одаренный чувством жанра («настоящий драматург»; «настоящий прозаик», «настоящий пейзажист»), Чаще всего так Чехов говорил, имея в виду вероятное развитие таланта.
Вл. И. Немирович запомнил слова Чехова о П. П. Гнедиче: «Это же настоящий писатель. Он не может не писать. В какие условия его ни поставь, он будет писать — повесть, рассказ, комедию, собрание анекдотов. Он женился на богатой, у него нет нужды в заработке, а он пишет еще больше. Когда нет темы сочинять, он переводит». Однажды на заданный ему вопрос: «А что бы вы стали делать, если бы вдруг очень разбогатели?» — Чехов ответил, что продолжал бы писать рассказы.
Немирович вынес из разговоров с Чеховым впечатление, что тот не очень много читал, «не запойно, и почти только беллетристику». На самом деле Чехов читал всегда специальную медицинскую литературу, журнал «Врач». Очень внимательно просматривал журнал «Вестник иностранной литературы», почти все «толстые» российские журналы, многое перечитывал. Однажды сказал, что чтение — это «местечко», куда он может «спрятаться от скуки». Судя по откликам на пьесы, романы, повести русских и зарубежных литераторов, за этой «скукой» прятался живейший интерес к современной литературе.
Особенно к той, в которой Чехов улавливал что-то новое. И к «модной», которая, как, например, сочинения Шпильгагена и Потапенко, пользовалась широким спросом.
Весной 1895 года Чехов прочел роман Генрика Сенкевича «Семья Поланецких». В эти годы польский писатель был чрезвычайно популярен в Европе и России. О его романе Толстой написал жене в октябре 1894 года, что прочел «с большим удовольствием» и нашел Сенкевича «прекрасным, благородным, умным». Чехов, не ведая того, разошелся с Толстым в оценке этого романа: «Это польская творожная пасха с шафраном. Если к Полю Бурже прибавить Потапенку, попрыскать варшавским одеколоном и разделить на два, то получится Сенкевич. <…> тут и катакомбы <…> и клевета на декадента, который умирает от морфинизма, поисповедавшись и причастившись, т. е. раскаявшись в своих заблуждениях во имя церкви. Семейного счастья и рассуждений о любви напущена чёртова пропасть <…> что становится в конце концов приторно и неловко, как после слюнявого поцелуя». Казалось, в этом отзыве выплескивалось недовольство не одним только польским романистом, «щеголявшим», по выражению Чехова, «перед буржуазным читателем своею образованностью»: «Цель романа: убаюкать буржуазию в ее золотых снах. Будь верен жене, молись с ней по молитвеннику, наживай деньги, люби спорт — и твое дело в шляпе и на том и на этом свете».
Речь уже, вероятно, шла не о Сенкевиче, но о литераторах, хорошо знавших, о чем и как надо писать, чтобы публика сказала что-нибудь вроде «мило, талантливо» и забыла на следующий день. А главное, чтобы прочитанное не раздражало, не беспокоило: «Буржуазия очень любит так называемые „положительные“ типы и романы с благополучными концами, так как они успокаивают ее на мысли, что можно и капитал наживать и невинность соблюдать, быть зверем и в то же время счастливым». Эту публику Чехов уже обрисовал в том письме летом 1894 года, в котором говорил о читателях Баранцевича: «…чистая публика, ездящая в III классе». Она не замечает фальши в сочинениях своих любимых авторов. А они, по мнению Чехова, «не могут быть не фальшивы»: «Это усовершенствованные бульварные писатели. Бульварные грешат вместе со своей публикой, а буржуазные лицемерят с ней вместе и льстят ее узенькой добродетели».
Апрельское письмо о романе «Семья Поланецких», где каждая страница, по его словам, «пестрела» Рубенсами, Боргезе, Корреджо, Боттичелли, Чехов продолжил вдруг тем самым казусом деревенской жизни: о пьяном мужике и его дряхлой матери, гнавшей сына палкой. Можно подумать, что подступала повесть из деревенской жизни, что она уже сложилась в сознании и Чехов вот-вот начнет ее писать.
Однако прямо или косвенно Чехов всю весну 1895 года говорил о пьесе, о драматургии. Всё выдавало, что он или уже писал, или вот-вот приступит к работе над пьесой. С 1889 года, со времени «Скучной истории» и «Лешего», длился, уходя в тень или становясь главной темой переписки Чехова, разговор о литературе, как средоточии и «зеркале» жизни. И вдруг он продолжился в «Чайке», в которой, по словам автора, «много разговоров о литературе, мало действия, пять пудов любви». Словно для тех сюжетов, что теснились в его голове, автору нужно было что-то «сфокусировать» в своем слове, в интонации, чтобы обновить их. Видимо, Чехов начал писать пьесу до поездки в Ясную Поляну, а головные боли прервали работу. В октябре уже, вероятно, завершал. И для этого уехал в Москву. Но и тут ему мешали: «Пьеса моя растет, но медленно». Чехов иногда уподоблял сочинительство взращиванию. Так же порой говорил о росте таланта. Осенью 1895 года написал Вл. И. Немировичу: «Знание жизни у вас громадное и, повторяю (я это говорил когда-то раньше), Вы становитесь всё лучше и лучше, и точно каждый год к Вашему таланту прибавляется по новому этажу».
В ноябре 1895 года Чехов уже знал название своей пьесы. Он хотел увидеть ее на сцене московского Малого театра. И уже нервничал: «Должно быть, от пьесы перебои мои участились, я поздно засыпаю и вообще чувствую себя скверно <…>» И, как всегда, заговорил, что неудовлетворен (кажется, он дотоле ни разу не похвалил себя ни за что написанное им): «Вышло не ахти. Вообще говоря, я драматург неважный». Но по некоторым признакам, по оговоркам недовольство «Чайкой» было иным, чем ранее, после «Иванова» или после повестей: «Начал ее forte и кончил pianissimo — вопреки всем правилам драматического искусства. Вышла повесть. Я более недоволен, чем доволен, и, читая свою новорожденную пьесу, еще раз убеждаюсь, что я совсем не драматург».
Уже о «Лешем» говорили как о «повести», ставили в упрек. Значит, Чехов продолжал настаивать на своем, то есть писал, как ему виделось, как хотелось. И, видимо, отдавал отчет, чем всё это может окончиться. В нем нарастала тревога. Она выказывалась в волнениях из-за машинистки, медленно печатавшей «Чайку». Он даже хотел забрать рукопись и послать ее Суворину для чтения. Но все-таки удержался. Однако не мог скрыть своего состояния.
Не страх, не паника, а будто непонятно к кому обращенная просьба уберечь от самого плохого: «У меня болит голова. Если бы в монастыри принимали не религиозных людей и если бы можно было не молиться, то я пошел бы в монахи. Надоело канителить». Спрятаться за монастырскими стенами ото всех, ото всего?
Оборотной стороной серьезного этого желания выглядела странная шутка о женитьбе: «Мне надо бы купаться и жениться. Я боюсь жены и семейных порядков, которые стеснят меня и в представлении как-то не вяжутся с моею беспорядочностью, но всё же это лучше, чем болтаться в море житейском и штормовать в утлой ладье распутства. Да уже я и не люблю любовниц и по отношению к ним мало-помалу становлюсь импотентом». Казалось, будто Чехов вспомнил то, о чем написал родным по дороге на Сахалин: до 35 лет «попробовать личной жизни», а потом приняться за что-то серьезное. И теперь подвел черту под этим сроком, оставляя в прошлом «вакхическое настроение», былые увлечения. Где они, к кому он был сердечно расположен?
Лика? 8 ноября 1894 года она родила девочку, назвала Христиной. Весной 1895 года приехала в Россию, но без дочери. Бабушка ждала ее в Покровском. Никто из обитателей имения не знал о ребенке, девочку привезли лишь осенью. В том году Смирнова записала в дневнике со слов Суворина: «У Чехова был роман с девицей Мизиновой. Он хотел жениться, но должно быть не сильно, потому что Суворин отговорил его. Потом с этой девицей сошелся Потапенко и оставил ее». Так под пером петербургской добродетельной дамы личная драма превратилась в банальный житейский анекдот.
Наталья Линтварева? Она приезжала в Мелихово один раз, на два дня. Имя ее в чеховских письмах уходящего года не упоминалось.
Слова о женитьбе, видимо, были вариацией на тему «рябой бабы». Этим образом, возникшем как-то в разговоре с В. Тихоновым, Чехов передавал однообразное, рутинное, скучное, надоевшее, затягивающее как болото, течение жизни, которое надо прервать. Советовал жениться на «рябой бабе», непременно крикливой, визгливой и бьющей мужа. Но когда и с нею будет скучно, то есть скучно со всем, чем человек снимает свою «мерлехлюндию» (алкоголь, женщины и другие возбудители), то пиши пропало. Так что любая «рябая баба», что бы ни подразумевало это выражение, — средство радикальное, но ненадежное, недолговечное, а главное, мешающее работать. Снять им скуку и тоску можно, но лишь на время, потом станет еще хуже.
Именно об этом с усмешкой писал Чехов в феврале 1895 года, передавая свое настроение накануне работы над «Чайкой»: «И теперь вот, то лежу, то брожу и не знаю, что делать со своей особой. Лечиться же нечем. По-прежнему всюду преследует меня звон и по-прежнему мне никто никогда не дарит ни подушек, ни брелок, ни галстуков. Вероятно, и не женат я до сих пор только по той причине, что жены имеют привычку дарить мужьям туфли. Но жениться и я не прочь, хотя бы на рябой вдове. Становится скучно».
«Рябая баба», как уподобление, как метафора, сродни той «грубой материи», из которой, по ироническому замечанию Чехова, сшиты «подштанники нашей жизни». И чем эта материя грубее, тем сильнее тоска по душевному спокойствию.
Может быть, чтобы одолеть свое состояние после завершения «Чайки», Чехов прибег не к невозможным средствам (шутки о женитьбе, разговор о монашестве), а к своему главному «лекарству», о чем написал Шавровой 26 ноября 1895 года: «Теперь пишу маленький рассказ: „Моя невеста“. У меня когда-то была невеста… Мою невесту звали так: „Мисюсь“. Я ее очень любил. Об этом я пишу». Работал, видимо, и в Москве, успокаивая нервы от перипетий с печатанием пьесы: «Сегодня св. Николая, в Москве малиновый звон. Я встал рано, зажег свечи и сел писать. А на дворе звонили, было приятно».
7 декабря Чехов послал один из отпечатанных экземпляров новой пьесы Суворину, оговорив еще до этого, чтобы тот никому не давал ее читать в Петербурге. Но в Москве согласился прочесть в гостиной у Яворской, в компании московских приятелей из артистического и литературного круга. Хотя до этого избегал таких широких чтений. Однако на сей раз изменил своим правилам.
Суворин не исполнил просьбы Чехова и передал пьесу Смирновой. Она записала в дневнике 21 декабря 1895 года: «Прочла чеховскую „Чайку“. Удручающее впечатление. В литературе только Чехов, в музыке Шопен производят на меня такое впечатление. Точно камень на душе, дышать нечем. Это что-то беспросветное. После такой „комедии“ надо смотреть что-нибудь до глупости веселое».
Каково было впечатление самого Суворина? Как мог он воспринять сюжет о молодом самоубийце Треплеве? О юноше, не нужном матери, успешной провинциальной актрисе Арка-диной, занятой собой и своим любовником, известным беллетристом Тригориным? О Треплеве, начинающем авторе, чья первая пьеса была осмеяна во время единственного представления на эстраде, «наскоро сколоченной для домашнего спектакля»?
Восемь лет назад, в мае 1887 года, Суворин записал в дневнике: «Вчера застрелился Володя. <…> Вечно один, вечно сам с собой, оставленный, полузабытый, ты ни к кому не навязывался. <…> Вчера я слушал его странную комедию — везде умно, оригинально. Из него вышел бы талант, и я опять ничего не мог и не умел сделать. <…> Зачем он это сделал? <…> Но главное — мое невнимание, главное — я. <…> Остается жалеть, только жалеть бедного юношу, который жил неразгаданным и потому неразгаданным и умер».
По письму Чехова Суворину от 13 декабря 1895 года трудно понять, написал ли Суворин что-либо о «Чайке». «Резкое», как о «Палате № 6», или нечто одобрительное, но все-таки расстроившее автора? Вероятно, Суворин все-таки высказался, потому что в очень плохом настроении Чехов говорил о себе так, как сказал в этом письме — «мне скучно». Далее он написал то же, в чем признавался Суворину в феврале, почти слово в слово: «Я не знаю, что мне делать с собственной особой, так как положительно не знаю, чем мне наполнить время от полудня до ночи». Но дело, вероятнее всего, было не в «духе праздности», а в настроении, чего он не смог скрыть, и в том, что вызвало такое раздраженное состояние. Скрытое от домашних, от посторонних, оно прорывалось в письмах Суворину: «Что касается моей драматургии, то мне, по-видимому, суждено не быть драматургом. Не везет. Но я не унываю, ибо не перестаю писать рассказы — и в этой области чувствую себя дома, а когда пишу пьесу, то испытываю беспокойство, будто кто толкает меня в шею».
Что произошло? Либо его сильно огорчил отзыв Суворина, либо случилось еще что-то. 17 декабря Чехов писал Суворину из Москвы, ночью, в явно тяжелом настроении: «Скука адская. <…> Жду рассвета, чтобы ехать на Курский вокзал, оттуда в Мелихово спать. Я уже две ночи не спал… Пьеса моя („Чайка“) провалилась без представления. Если в самом деле похоже, что в ней изображен Потапенко, то, конечно, ставить и печатать ее нельзя».
За десять дней — от отсылки экземпляра пьесы в Петербург до отъезда Чехова в Мелихово — произошло несколько событий, связанных с «Чайкой». Отзыв Суворина о пьесе; чтение «Чайки» у Яворской; разговор об этой пьесе с Немировичем. Слова о «провале без представления» могли относиться ко всем этим обсуждениям, в какой бы последовательности они ни происходили. Всё повторялось, как в истории с «Лешим».
В роли «военно-полевого суда» теперь, шесть лет спустя, выступили Корш и другие гости, собравшиеся у Лидии Борисовны. Щепкина-Куперник, не остановившаяся в своих воспоминаниях на подробностях, передала главное: «Я помню то впечатление, которое пьеса произвела. Его можно сравнить с реакцией Аркадиной на пьесу Треплева: „Декадентство“… „Новые формы?“ <…> Помню спор, шум, неискреннее восхищение Лидии, удивление Корша: „Голуба, это же несценично: вы заставляете человека застрелиться за сценой и даже не даете ему поговорить перед смертью!“ и т. п. Помню я и какое-то не то смущенное, не то суровое лицо Чехова. <…> Мое впечатление тоже было смутным».
Татьяна Львовна узнала в героях пьесы общих знакомых. В Аркадиной ей почудилось что-то от Яворской, в Маше от Вари Эберле, подруги Лики. А в истории увлечения Тригорина юной Ниной Заречной, его охлаждения, рождения у Нины ребенка — что-то от романа Мизиновой и Потапенко. Суворин, видимо, тоже говорил о сходстве Тригорина и Потапенко.
В связи с «Чайкой» возникла та же ситуация, что и с «Попрыгуньей». Правда, на этот раз не последовало выяснения отношений между автором и «узнавшими» себя якобы прототипами героев. Щепкина не упомянула Мизинову среди присутствовавших на чтении. Неизвестно, отдал ли Суворин пьесу Потапенко, о чем просил Чехов. Но известно, что в эти декабрьские дни 1895 года «Чайку» прочел Вл. И. Немирович. Высказывавший когда-то претензии к «Иванову» («черновик для превосходной пьесы»), к «Лешему» («неясная фабула»), Немирович и к «Чайке» отнесся как «мэтр», «профессионально». Он вспоминал впоследствии, что затеял долгий разговор, оказавшийся монологом:
«Не могу объяснить, почему так врезалась мне в память его фигура, когда я подробно и долго разбирал пьесу. Я сидел за письменным столом перед рукописью, а он стоял у окна, спиной ко мне, как всегда заложив руки в карманы, не обернувшись ни разу по крайней мере в течение получаса и не проронив ни одного слова. Не было ни малейшего сомнения, что он слушал меня с чрезвычайным вниманием, а в то же время как будто так же внимательно следил за чем-то, происходившим в садике перед окнами моей квартиры; иногда даже всматривался ближе к стеклу и чуть поворачивал голову. Было ли это от желания облегчить мне высказываться свободно, не стеснять меня встречными взглядами, или, наоборот, это было сохранение собственного самолюбия?»