62474.fb2 Чехов. Жизнь «отдельного человека» - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 39

Чехов. Жизнь «отдельного человека» - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 39

В этой мизансцене схвачена суть встречи двух очень разных людей и драматургов. Один, как «учитель», сидел за столом.

Создатель пьес «Шиповник», «Счастливец», «Последняя воля», «Новое дело», «Золото», с успехом шедших на сцене императорских театров. С 1891 года член Театрально-литературного комитета, решавшего судьбу пьес. Известный театральный критик, педагог, деятель. Автор романов, повестей. Он рассуждал спокойно и действительно со знанием дела о сценичности, о фабуле, о «правилах».

Судя по предыдущим газетным откликам и по устным отзывам, Немирович ценил Чехова как прозаика. В 1892 году в рецензии на повесть «Дуэль» именно он проницательно заметил о критиках Чехова: «И — помяните мое слово — они так же проглядят его лучшую вещь, как проглядели зарождение его успеха и спохватились только тогда, когда он и без критики пробил себе дорогу к сердцам читателей. Если бы Чехов слушался своих рецензентов, то ему следовало бы в продолжение десяти лет не показывать свету ничего из написанного, а потом сразу поразить всех чем-нибудь вроде „Мертвых душ“». В 1894 году, откликаясь на рассказ «Бабье царство», он сулил автору «славу Мопассана».

Если Чехов говорил о возрастании дарования Немировича, то Немирович отмечал «поступательные шаги в росте писательской личности» Чехова. Словно для одного было первостепенно усилие вверх, для другого — постепенное, неуклонное движение. В эти годы популярность Немировича сравнима с успехом у публики Боборыкина и Потапенко — столь же многопишущих, столь же быстро схватывавших «злобу дня». Итак, Немирович в течение получаса последовательно, без сомнения в дружеском тоне, разбирал достоинства и недостатки «Чайки»: «Но очень вероятно, что я давал ему много советов по части архитектоники пьесы, сценической формы. Я считался знатоком сцены и, вероятно, искренне делился с ним испробованными мною сценическими приемами. Вряд ли они были нужны ему».

Да, Чехов как раньше не послушался тех, кто советовал ему писать роман, так и теперь шел «против правил». «Ученик» был упрям, очередной «урок» оказался втуне. Раздраженный, усталый после бессонных ночей, Чехов уехал в Мелихово. Ни словом не обмолвился об «учителях» и «судьях». Однако чтение не прошло для всех бесследно. Случайно или нет, но после этого завершилось навсегда «плавание» распавшейся «эскадры». Прервалось близкое знакомство с Яворской и Коршем. Стали постепенно сходить на нет приятельские отношения с Щепкиной-Куперник. «Луврские сирены» утеряли свою эфемерную власть над «Авеланом».

* * *

В Мелихове Чехов завершал работу над рассказом «Дом с мезонином». Будто писал эпитафию «дворянским гнездам», поэтическую элегию, на первый взгляд навеянную воспоминаниями о Бабкине, Сумах, Богимове, о Линтваревых и Смагиных. О барских домах со старыми амосовскими печами, красивых липовых аллеях, выродившихся фруктовых садах, где даже иволга, «должно быть, тоже старушка». И о том мире, что за пределами этих садов, парков, барских домов. О русской деревне, где миллионы людей несколько веков жили и живут, по словам рассказчика, «хуже животных — только ради куска хлеба, испытывая постоянный страх», не имея времени «подумать о душе, о Боге».

Казалось, в этой страшной фреске, «нарисованной» рассказчиком, художником по профессии, не красками, а словами, сгустились деревенские впечатления Чехова после переезда в Мелихово. Всё увиденное, понятое во время приема больных, разъездов по уезду в холерные годы, услышанное от коллег, земских врачей П. И. Куркина, И. Г. Витте, П. И. Яковенко.

На одном берегу широкого пруда — усадьба, крокет, лаун-теннис, зеленый сад, сияющий от солнца и кажущийся счастливым. Все «так мило одеты и веселы». По вечерам комнаты в белом доме с террасой и мезонином освещены лампами с покойным зеленым светом.

На другом берегу — избы, кабаки, а спокойного света только что на кресте колокольни, когда его освещает заходящее солнце.

В записных книжках Чехова среди записей к «Чайке» и «Дому с мезонином» уже появились записи к повести «Мужики», где эти два «берега» на минуту сблизятся. Это эпизод в церкви: «Когда читали Евангелие, народ вдруг задвигался, давая дорогу помещичьей семье; вошли две девушки в белых платьях, в широкополых шляпах, и с ними полный, розовый мальчик в матросском костюме. Их появление растрогало Ольгу: она с первого взгляда решила, что это — порядочные, образованные и красивые люди. Марья же глядела на них исподлобья, угрюмо, уныло, как будто вошли не люди, а чудовища, которые могли бы раздавить ее, если б она не посторонилась».

Избы мелиховских крестьян были не на другом берегу озера, реки или огромного пруда. Но рядом, под боком. В деревне в эти годы имелись две мелочные лавки с торговлей в розницу всяческим мелким товаром; две чайные лавки и винная лавка с продажей спиртного. Мелиховское население — 46 семей, 218 человек, 90 мужчин, 128 женщин.

По данным земского статистика Куркина, товарища Чехова по земской работе, в Московской губернии за 1883–1897 годы 366 692 ребенка скончались на первом году жизни. На пять с половиной тысяч населенных пунктов (сел, деревень) в губернии приходилось шесть земских лечебных заведений, в среднем по 30 кроватей в каждом. А на одного участкового врача — свыше шестнадцати тысяч пациентов. Были еще немногочисленные фабрично-заводские, частные и благотворительные больницы. Положение с народным образованием было не лучше. Помимо немногочисленных церковно-приходских и воскресных школ, а также школ грамоты действовали земские училища. В них в основном обучались крестьянские дети. Школ недоставало. На всю Бавыкинскую волость, к которой относилось Мелихово, приходилось всего шесть училищ. Они вбирали детей из сел и деревень, иногда отстоящих от школы на несколько верст. Преодолеть этот путь пешком в осенне-весеннее бездорожье, в зимнюю стужу и темноту детям оказывалось не под силу.

Только в 1894 году в Московской губернии открылись первые народные библиотеки. Одна из них — в Серпуховском уезде. Бравурное утверждение Суворина в одном из его газетных «писем», что в России «просвещение растет и будет расти», что «остановить его уже нельзя, а двинуть более быстрыми шагами вперед есть полная возможность», отвечало, видимо, публицистическим интересам главы «Нового времени». Но не соответствовало действительности. Уездное земство тратило на каждую из народных библиотек ничтожную сумму. Закупали сочинения Пушкина, Гоголя, Тургенева. Пользовались ими крестьяне, но немногие — ни времени, ни сил на чтение тяжкий крестьянский труд не оставлял.

За спором героев рассказа «Дом с мезонином» угадывалась мужицкая Россия. А в словах художника — «По-моему, медицинские пункты, школы, библиотечки, аптечки, при существующих условиях, служат только порабощению. <…> Мужицкая грамотность, книжки с жалкими наставлениями и прибаутками и медицинские пункты не могут уменьшить ни невежества, ни смертности…» — проступало «мелиховское течение» жизни Чехова. Занятия непрофессиональных поборников мужицкой грамотности и доморощенных лекарей, таких как Лидия Волчанинова, обрисованы в рассказе двумя выразительными абзацами: «В это время Лида только что вернулась откуда-то и, стоя около крыльца с хлыстом в руках, стройная, красивая, освещенная солнцем, приказывала что-то работнику. Торопясь и громко разговаривая, она приняла двух-трех больных, потом с деловым, озабоченным видом ходила по комнатам, отворяя то один шкап, то другой…»

Лидия, по рассказам соседа-помещика, «была учительницей в земской школе у себя в Шелковке и получала 25 рублей в месяц. Она тратила на себя только эти деньги и гордилась, что живет на собственный счет». На всё остальное — содержание имения (кажется, в две тысячи десятин), работников, прислуги, на туалеты матери и сестры, на их заграничное путешествие — у семьи Волчаниновых были «хорошие средства», оставленные покойным главой семьи, умершим «в чине тайного советника». Так что 25 рублей Лидии — это то, что называлось, ей «на булавки», да и то мало.

Такое «торопливое», дилетантское, между прочих дел, исполнение «долга» перед народом Чехов наблюдал в Бабкине, где «лечила» крестьян милейшая Мария Владимировна Киселева. И в Сумах, где «учила хохлят» добрейшая Наталья Михайловна Линтварева. И в Мелихове, где Чехову иногда, между другими хозяйственными делами, помогала на приемном медицинском пункте аккуратнейшая Мария Павловна.

Тяжелый труд коллег Чехова, земских врачей Серпуховского уезда, оказывался бессилен перед громадой, называемой — деревенская Россия. Одни становились равнодушными. Другие превращались в корыстолюбцев. Но многие и многие честно тянули лямку. В их формулярных, то есть послужных списках, часто причиной отставки значилось — «по расстроенному здоровью».

Выходцы из мещан, из обер-офицерских детей, они, вместе с земскими учителями, земскими статистиками, составляли как наемные земские служащие так называемый «третий элемент», в отличие от членов и гласных земской управы. В среднем земский врач получал около тысячи рублей в год. Чтобы прокормить семью, врачи искали дополнительный заработок. Российские дороги, одиночество, оторванность от больших городов утомляли физически и нравственно. Лечебная «практика» доброхотов из дворянского сословия, лечивших по популярным медицинским книжкам, часто оставалась барской забавой, зависящей от настроения и обстоятельств «лекаря».

С рассказом Чехова «Дом с мезонином» произошло после его появления нечто сходное с рассказом «Припадок», с повестью «Палата № 6». Критики и читатели спорили с автором и друг с другом в основном по одному поводу: прав или не прав рассказчик. То есть сводили спор героев и свои впечатления к теории «малых дел», «служения ближнему» и другим злободневным вопросам. Психологическая и поэтическая подоплека событий, природа мнений и споров остались незамеченными.

В 1888 году читатели упрекали Чехова в том, что припадок Васильева («Припадок») не мотивирован. Григорович тогда написал Чехову, что это обвинение «объясняется небрежностью читателя, который — как это сплошь и рядом бывает — только перелистывает книгу, следя за сюжетом и не давая себе труда вникнуть в суть дела; или же просто недостатком верного литературного чутья». Суть же дела, по словам Григоровича, не в Васильеве, а «в высоком человечном чувстве», освещающем всё повествование. В настроении, «разлитом» в рассказе. В деталях, передававших это чувство.

Среди таких счастливо выбранных Чеховым деталей и образов, передававших чувство, которое освещало всё в рассказе «Дом с мезонином», — это не раз упомянутый зеленый цвет («зеленые ивы», «зеленый сад», «зеленый огонь лампы», «зеленая озимь»). Свет лампы упомянут в финале рассказа: «Я уже начинаю забывать про дом с мезонином, и лишь изредка, когда пишу или читаю, вдруг ни с того, ни с сего припомнится мне то зеленый огонь в окне, то звук моих шагов, раздававшихся в поле ночью, когда я, влюбленный, возвращался домой и потирал руки от холода. А еще реже, в минуты, когда меня томит одиночество и мне грустно, я вспоминаю смутно, и мало-помалу мне почему-то начинает казаться, что обо мне тоже вспоминают, меня ждут и что мы встретимся…

Мисюсь, где ты?»

Давний критик Чехова Скабичевский, неустанно читавший его, теперь уже не сулил Чехову как литератору печальной «подзаборной» участи из-за многописания в газетах. Правда, тогда, в 1886 году, ревнитель строгого вкуса заметил, что молодой автор «Пестрых рассказов» «не говорит таких возмутительных пошлостей и глупостей, какие весьма нередко можно встретить на столбцах газет, в которых он сотрудничает». Но теперь их говорил сам Скабичевский. В обзоре «Больные герои больной литературы» он ввел героя рассказа, художника, в толпу «представителей общественного индифферентизма», «теоретиков чистого искусства», «метафизиков», «мистиков и декадентов». Это всё, имея в виду споры рассказчика с Лидией. Что же до его поведения с Мисюсь, то тут он, по мнению строгого критика, что-то ужасающее по безнравственности.

По его выражению, герой «улавливал» в свои сети «наивного подросточка», «ребенка» 16–17 лет. А чувство к Жене это — «блажная прихоть праздного эротомана», «чистопробного психопата». И никаких «серьезных видов на девочку», по словам Скабичевского, у художника не было, иначе он поехал бы за ней в Пензенскую губернию, которая «не за океаном» и там «мог бы беспрепятственно сочетаться с Женею узами брака».

При таком толковании обессмысливался даже спор о злободневных «аптечках» и «библиотечках». И оставались без внимания беседы художника с Женей, его монологи о Боге, о вечной жизни, о чудесном, о бессмертии, об искании правды и смысла жизни.

Исчезала беспокойная мысль и не угадывалось тяжелое чувство, томившее рассказчика и так напугавшее Лидию: «У ученых, писателей, художников кипит работа, по их милости удобства жизни растут с каждым днем, потребности тела множатся, между тем до правды еще далеко, и человек по-прежнему остается самым хищным и самым нечистоплотным животным, и всё клонится к тому, чтобы человечество в своем большинстве выродилось и утеряло навсегда всякую жизнеспособность. При таких условиях жизнь художника не имеет смысла <…>. И я не хочу работать и не буду… Ничего не нужно, пусть земля провалится в тартарары!» Тревога о самоистреблении людей, об уничтожении природы, о подчинении человека «потребностям тела», кажется, оказалась незамеченной, неуслышанной.

Всё это будто незримо сопряжено с мыслями и чувствами героев уже известных читателям «Палаты № 6», «Черного монаха» и еще неизвестной «Чайки». Созвучно пьесе молодого, одинокого Константина Треплева. Странного монолога «мировой души», словно взирающей откуда-то из мироздания уже после того, как всё сущее провалилось в тартарары, в ад, преисподнюю: «Уже тысячи веков, как земля не носит на себе ни одного живого существа, и эта бедная луна напрасно зажигает свой фонарь. На лугу уже не просыпаются с криком журавли, и майских жуков не бывает слышно в липовых рощах. Холодно, холодно, холодно. Пусто, пусто, пусто. Страшно, страшно, страшно». На земле блуждают только «бледные огни», рожденные гнилым болотом, «без мысли, без воли, без трепетания жизни». А дьявол с «багровыми глазами» не хочет нового возникновения жизни на земле, и ей суждено превратиться в пыль, как и луне и светлому Сириусу.

В последней главе рассказа «Дом с мезонином» тонкая связь с «Чайкой», с мистерией Треплева, может быть особенно выразительна: «На дворе было тихо <…> не было видно ни одного огонька. И только на пруде едва светились бледные отражения звезд. <…> Была грустная августовская ночь <…> покрытая багровым облаком, восходила луна и еле-еле освещала дорогу и по сторонам ее темные озимые поля». В прощальном ночном разговоре художник говорил Жене о печальной судьбе земной цивилизации: «Мы высшие существа, и если бы в самом деле мы сознали всю силу человеческого гения и жили бы только для высших целей, то в конце концов мы стали бы как боги. Но этого никогда не будет — человечество выродится и от гения не останется ни следа».

Потом, простившись с Женей, он сидел на скамье и смотрел на дом, на окна мезонина: «Прошло около часа. Зеленый огонь погас, и не стало видно теней. Луна уже стояла высоко над домом и освещала спящий сад <…>. Становилось очень холодно».

Юная, доверчивая девушка со странным именем Мисюсь, словно галлюцинация, рожденная томительным настроением художника. Несколько раз о ней сказано — «тонкая», «бледная», «слабая», «сквозь широкие рукава просвечивали ее тонкие, слабые руки». Из объятий художника она будто ускользнула и растаяла в лунном свете — навсегда.

Кажется, что как Коврину («Черный монах») после лечения стало скучно жить, и он разорвал однажды всё написанное во время болезни, когда ему почудились в каждой строчке «странные, ни на чем не основанные претензии, легкомысленный задор, дерзость, мания величия»; как художником («Дом с мезонином»), когда он узнал, что Женя уехала, овладело «трезвое будничное настроение» и ему «стало стыдно всего», что он говорил у Волчаниновых и «по-прежнему стало скучно жить» — так и Треплев, автор пьесы о «мировой душе» и рассказов, о которых опытный и успешный Тригорин говорит, что в них — «что-то странное <…> похожее на бред», — одинокий, потерянный, кончал жизнь самоубийством.

Уже третья пьеса Чехова завершалась выстрелом. Хотя он и говорил три года назад, что не примется за пьесу, пока не придумает иной «заковыристый» конец, чем банальное — «герой или женись или застрелись». Но стрелялись герои по-разному. Иванов («Иванов») — отбегал в сторону ото всех и застреливался на глазах невесты, ее отца и еще трех человек. Войницкий («Леший») — стрелялся за сценой, но в присутствии матери, которая выходила из средней двери и падала без чувств, а все остальные наоборот устремлялись в комнату, где раздался выстрел. Это было зрелищно и действовало на зрителей, особенно, наверно, на зрительниц.

Треплев — после встречи с по-прежнему любимой им Заречной, после последней попытки объясниться с ней, после ее признания, что брошенная Тригориным, схоронившая ребенка, она любит его «даже сильнее, чем прежде»… после ухода Заречной — молча, «в продолжение двух минут», рвал все свои рукописи. Бросал под стол и уходил во внутренние покои. Оттуда доносился звук выстрела. Доктор Дорн, узнав, что случилось, «тоном ниже, вполголоса» говорил Тригорину, отведя его в сторону ото всех: «Уведите отсюда куда-нибудь Ирину Николаевну. Дело в том, что Константин Гаврилович застрелился…» Никаких и ничьих криков, обмороков, выхватывания револьвера… «Чайка» кончалась тихо, «вполголоса»…

Зато обсуждение в гостиной Яворской оказалось громким, бурным. Чехов избывал эти впечатления работой над рассказом, в котором угадывались поездка летом к Левитану, разговоры с Сувориным.

Поверила ли Шаврова признанию Чехова о невесте или восприняла как шутку, но таящую что-то, адресованное ей лично? В это время, в самом конце 1895 года, ее отношения с Чеховым приобретали романический характер. Теперь она, замужняя женщина, жила в Петербурге. Барышня из «хорошего семейства» разделила общую участь, став женой перспективного столичного чиновника. Образ жизни оказался предсказуем: театры, домашние приемы с обязательной игрой в винт, с разговорами гостей об очередных повышениях по службе. Время убивалось чтением модных авторов. Елена Михайловна, пока бездетная, не нуждавшаяся в деньгах, очень много читала, покупала сочинения Шопенгауэра, французских символистов. Кое-что писала и печатала в газетах и журналах.

Как и для Авиловой, встреча с Чеховым, наверно, оказалась самым интересным и незабываемым событием, может быть, повлиявшим на ее не очень счастливую семейную жизнь. Она, судя по письмам, не хотела превращаться в красивое дополнение к карьере мужа. Но и на разрыв не хватало характера, а главное — куда бы она ушла? На сцену, как одна из ее сестер? Но способностей хватало только для участия в любительских спектаклях. В земские учительницы? Но никакого призвания Шаврова к этому занятию не чувствовала. Она скучала, уезжала под разными предлогами то в Москву к родным, то в Крым, то за границу. В Москве старалась задержаться подольше.

В декабре 1895 года Елена Михайловна призналась в письме Чехову, что ей хочется сделать что-то «безрассудное, разбить что-нибудь или влюбиться до чёртиков». И тут же оговаривалась: «Но, вероятно, я ничего подобного не сделаю, ибо меня воспитали в строгих правилах». Ничего, обещавшего сильное любовное чувство, Шаврова, видимо, не улавливала в письмах Чехова. Cher mâitre был доброжелателен, но строг в литературных советах, учтив в обращении. Однако что-то в «признании» Чехова насторожило Шаврову. Она написала в ответ: «…меня радует уже одна возможность того факта, что „дорогой учитель“ любил когда-то и что, значит, это земное чувство ему было доступно и понятно. Не делайте удивленного лица, но, право, мне почему-то кажется, что Вы слишком анализируете всё и вся для того, чтобы полюбить, т. е. быть ослепленным хотя на время».

Земное-неземное, грешное-чистое — не так говорили о своем чувстве герои пьесы «Чайка» и рассказа «Дом с мезонином», объединенные временем создания и настроением автора. Треплев не отделял своего чувства к Заречной от желания писать. Они взаимосвязаны в его сознании. Художник признавался в начале своего рассказа («Дом с мезонином»), что пребывал в «постоянной праздности». Потом, после встречи с Женей, понимал, что «победил ее сердце своим талантом», что ему хочется писать «только для нее», а без нее он «безнадежно одинок» и никому не нужен.

Было ли в этих переживаниях что-то близкое тому, о чем не раз Чехов говорил в своих письмах: желание жить и желание писать? Или тут иная неуловимая взаимосвязь и какое-то особое состояние одинокой души?

Утрата настроения, в котором и Треплев, и художник могли работать, уподоблена в пьесе и рассказе падению, разрыву, ощущению холода. Когда Чехов испытывал чувство тревоги, ему иногда снилось, будто кто-то из добрых знакомых падает в колодец, а он с кем-то вытаскивает злосчастного.

29 декабря 1895 года, поздравляя Суворина с Новым годом, с новым счастьем, Чехов о себе рассказал немного. О том, что в доме «толчется народ» и ему помешали закончить «Дом с мезонином». О том, что надо писать что-то новое, потому что «не работать» ему нельзя. А так как пишет он очень медленно, то зарабатывает «чёрт знает как мало».

Сообщил также, что в самом начале нового года приедет в Петербург, приехал бы и раньше, если бы не временное безденежье.

* * *

На что жило семейство в эти годы? По-прежнему исключительно на гонорары Чехова. В журнале «Русская мысль» ему платили по 200 рублей за печатный лист. В газете «Русские ведомости» тоже не баловали. На круг выходило немного. Постоянным источником оставался книжный магазин Суворина, где Чехов или Мария Павловна получали 200 рублей ежемесячно в счет продажи книжек. Чехов уже погасил долг и конторе «Нового времени», и лично Суворину: оставался банковский долг за заложенное имение. Бюджет был напряженный. Хватало лишь на текущие расходы. Никакого дохода от имения не предвиделось. Но себя обеспечивали зерном, овощами, припасами. Хлеб пекли свой, сметана и масло были тоже свои. В зиму забивали скот (барана, поросят), коптили. Говядину покупали в лавке. Сыр, кофе, чай, вино, колбасы, конфеты, печенье, рыбу, пиво, прованское масло, крупы, сахар, орехи, любимую домочадцами халву, изюм, сельди — всё это и многое другое привозили из Москвы. Закупали в гастрономическом магазине Андреева на Тверской. Многие современники запомнили, как радушно принимали у Чеховых, как вкусно угощали.

Хотя Чехов и шутил, что будет строчить, как Потапенко, но вездесущего «Игнатия-многописца» ему бы никогда не удалось догнать. Тот писал для всех журналов и газет, везде брал авансы. И подсмеивался: «Нет, Чехов, далеко тебе до Потапенко, так же как Потапенко далеко до Мачтета!» А плодовитый Мачтет мог бы сказать, что ему далеко до Боборыкина. Потапенко зарабатывал очень много, но умудрялся брать взаймы у Суворина, у Чехова. Жены, любовницы, игра, рестораны требовали расходов. Но Игнатий Николаевич не горевал, жил, будто по присловью — не унывает, что сбирает, унывает, мало подают. Он и Чехов были на «ты». Вероятно, меж ними сложилась мужская солидарность, замешанная на общих походах в публичные дома, на знании тайных романов друг друга. Потапенко в общении был простой, легкий человек.

Роман Потапенко и Мизиновой завершился еще до рождения их ребенка. Лидия Стахиевна, возможно, простила «бедному Игнатию» свои страдания в Париже, свое швейцарское одиночество и новое положение, которое еще предстояло открыть не только матери и узкому кругу знакомых, но бабушке, родне в Покровском. В январе 1896 года старушка Иогансон записала в дневнике: «Лидюша витает по своим знакомым». В этом же месяце, получив известие о женитьбе давнего поклонника внучки, доктора Балласа, сокрушалась: «А бедная моя Лидюша. Не исполнила мое желание соединения их, была бы славная парочка. Что делать, так уж судьба порешила».

В самом начале февраля 1896 года бабушка узнала о ребенке от самой внучки, приехавшей в Покровское: «Испытала ужасный удар, который меня в могилу сведет». Вряд ли ей открыли, кто отец Христины. Иогансон в эти дни прочла новую повесть Потапенко и восхищалась им: «Вот так писатель!» Старушка коротала свои дни чтением романов Сенкевича, беллетристики в «толстых» журналах. Теперь имя девочки не уходило со страниц ее дневника. Особенно с той поры, как Христину привезли в Покровское и оставили на попечении родных и няньки.

Чехов и Потапенко, видимо, объяснились еще поздней осенью 1895 года, так как Игнатий Николаевич написал тогда: «Итак — всё светло между нами, как и прежде, и я ужасно рад этому». Когда Чехов приехал в Петербург, жизнерадостный Игнациус пристегнул к компании Д. Н. Мамина-Сибиряка. Трио красивых мужчин шаталось по столичным ресторанам, где у двух петербуржцев, любителей застолий, литературных разговоров с вкраплениями слухов и сплетен, было много знакомых. Щеглов жаловался Билибину, толковал о «вероломстве» Чехова, изменившего будто бы прежним друзьям.

Наверно, Чехов и Мамин не упоминали имя М. М. Абрамовой. Для Чехова оно было связано с провалом «Лешего» в 1889 году. Для Дмитрия Наркисовича это «черное горе» всей его жизни. Мария Морицовна, ставшая в 1891 году невенчанной женой Мамина, любимой, боготворимой, через год скончалась в родах, оставив его с девочкой, единственным утешением отца. Среди столичных литераторов у Мамина сложилась репутация, сходная с мнениями о Потапенко. Писал он очень много и хвастался этим. Однако в доверительную минуту бранил свои сочинения. Он утверждал, что может одновременно работать над несколькими романами. Но при этом осуждал Потапенко за спешное «бумагомаранье» ради денег, ради оплаты счетов расточительной сожительницы.

Мамин называл Чехова «литературным слоном», а себя «писателем по недоразумению»: «Чехов обладает огромным богатством и удивительно талантлив; он словно Крез, вокруг которого разбросаны неисчислимые сокровища, а он даже не подозревает, как он богат». И он, и Потапенко в серьезном разговоре признавали превосходство Чехова. Игнатий Николаевич говорил, например, что его переводят больше, чем Чехова. Но не потому, что он лучше, а потому, что проще. Тогда как Чехов — «очень тонкий художник». Плодовитый беллетрист преувеличивал внимание переводчиков к своим сочинениям.

Потапенко запомнил очевидный интерес Чехова к новому знакомому. Он купил в книжном магазине всё, изданное отдельно, и по мере чтения постоянно заговаривал о нем: «А знаешь… я про Мамина… Он в книгах такой же точно, как и в жизни. Тот же чернозем — жирный, плотный, сочный, который тысячу лет может родить без удобрения. <…> Но зато в каждом его рассказе какой-нибудь Поль Бурже извлек бы материала на пять толстых романов. Знаешь, когда я читал маминские писания, то чувствовал себя таким жиденьким, как будто сорок дней и сорок ночей постился… <…> Тоже и язык… У нас народничают, да всё больше понаслышке. Слова или выдуманные, или чужие. <…> А у Мамина слова настоящие, да он и сам ими говорит, и других не знает».