62474.fb2 Чехов. Жизнь «отдельного человека» - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 40

Чехов. Жизнь «отдельного человека» - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 40

Игнатий Николаевич явно привнес в эти воспоминания свои давние впечатления от доброго приятеля. Мамин многих увлекал своими сочинениями, а при встречах живописными рассказами о любимом Урале, о своей пестрой насыщенной жизни. В знакомстве с людьми разных профессий, сословий с ним, может быть, мог бы соперничать в кругу Чехова только Гиляровский. В один из дней той зимы 1896 года Чехов побывал у него в Царском Селе. Как-то три приятеля зашли в фотографию и снялись на память.

Чехов на этот раз остановился в гостинице на Исаакиевской площади, но часто бывал у Сувориных. Многое из бесед и встреч занесла в свой дневник Смирнова. 4 января в Суворинском театре с шумным успехом прошла премьера пьесы Ростана «Принцесса Грёза» в переводе Щепкиной-Куперник. На следующий день, вернувшись от Сувориных, Софья Ивановна записала: «Чехов над этой принцессой издевается. Говорит, что это романтизм, битые стекла, крестовые походы. Про Танечку Куперник, стихами которой все восхищаются, говорит: „У нее только 25 слов. Упоенье, моленье, трепет, лепет, слезы, грёзы. И она с этими словами пишет чудные стихи“. Яворскую в „Принцессе Грёзе“ он называет прачкой, которая обвила себя гирляндами цветов».

В эту зиму Чехов посетил, наверно, все спектакли Суворинского театра. И оказался невольным свидетелем закулисной жизни, театральных неурядиц, актерских капризов, интриг и сплетен. Смирнова описала в дневнике скандал, связанный с постановкой ее пьесы «Муравейник». Яворская, теперь служившая в этом театре, не явилась на вечернюю генеральную репетицию и потребовала перенести завтрашнюю премьеру: «Все актеры собрались и ждут, чем это кончится. Карпов вне себя, задыхается от злости <…>. Послали за Сувориным, велели разбудить его. Тот приехал, и с ним <…> Чехов. Суворин так взбешен, что в первую минуту готов Яворскую выгнать, прямо выгнать из труппы».

Потом Суворин принялся за послание к премьерше, рвал написанное. Чехов подсказывал дипломатические выражения, вроде «Вы обидите автора и товарищей, если не приедете». Смирнова, как автор, была против таких любезностей и продиктовала Суворину письмо-ультиматум. Всё это ночью, на повышенных тонах, в томительном ожидании ответа.

Ничего нового в закулисных «страстях» для Чехова не было. Он пережил нечто подобное, когда ставил «Иванова» у Корша в 1887 году и когда участвовал в 1888 году в переговорах с актерами во время постановки «Татьяны Репиной» Суворина в московском Малом театре. Притворство Яворской мог «оценить» не однажды, особенно вдень первого чтения и обсуждения «Чайки».

* * *

Любил ли Чехов театр? В молодые годы ходил в театр часто, однако упоминал редко. Потом высказывался о нем в письмах резко: «Современный театр — это сыпь, дурная болезнь городов. Надо гнать эту болезнь метлой, но любить ее — это нездорово. Вы станете спорить со мной и говорить старую фразу: театр школа, он воспитывает и проч…. А я Вам на это скажу то, что вижу: теперешний театр не выше толпы, а наоборот, жизнь толпы выше и умнее театра; значит, он не школа, а что-то другое…» Актрис он однажды назвал «коровами, воображающими себя богинями». На лицах актеров, скрывавших недовольство автором, пьесой, ролью, читал предательство, а в глазах — ложь.

В статьях, заметках и фельетонах 1880-х годов Чехов говорил о театре еще неодобрительнее: «Никто так сильно не нуждается в освежении, как наши сцены… Атмосфера свинцовая, гнетущая. Аршинная пыль, туман и скука».

Иронизировал в «Осколках московской жизни»: «1) Большой театр. <…> Нового ни на грош. <…> В балете вместе с балеринами пляшут также тетушка Ноя и свояченица Мафусаила. 2) Малый. Нового тоже ничего. Та же не ахти какая игра и тот же традиционный, предками завещанный ансамбль…» Не пощадил он и столичного театра. Уже в 1893 году, то есть после постановки «Иванова», после суда над «Лешим», написал: «В режиме нашей Александринской сцены есть что-то разрушительное для молодости, красоты и таланта, и мы всегда боимся за начинающих». В ряд таких отзывов вписывалось негодование молодого героя «Чайки» Треплева: «<…> современный театр — это рутина, предрассудок. <…> Нужны новые формы. Новые формы нужны, а если их нет, то лучше ничего не нужно». Далее в пьесе следовала ремарка — «Смотрит на часы».

Театр словно манил и пугал Чехова. Будто возбуждал и утомлял, и он готов был забыть про него: «Писать пьесы выгодно, но быть драматургом беспокойно и мне не по характеру. Для оваций, закулисных тревог, успехов и неуспехов я не гожусь, ибо душа моя ленива и не выносит резких повышений и понижений температуры». Это написано после успешного представления «Иванова» в 1889 году на сцене Александринского театра.

Тогда Чехов почти испугался успеха: «Во время удачи я трушу и чувствую сильное желание спрятаться под стол». И сбежал «из сферы бенгальского огня» в «полутемную кладовую». Шутил в те дни, что «великий драматург» превратился опять в «скромного беллетриста». Говорил, что «драматургия с ее шумом» выбила его из колеи нормальной человеческой жизни и началось «похмелье».

Он чуть ли не отшатнулся в те дни от театра и в письмах разным корреспондентам едва ли не отрекался от него и в шутку и всерьез: «Театр, повторяю, спорт и больше ничего»; — «Кстати, об успехе и овациях. Всё это так шумно и так мало удовлетворяет, что в результате не получается ничего, кроме утомления и желания бежать, бежать…» И он «бежал»… в прозу. Говорил зимой 1889 года: «Гладкое и не шероховатое поприще беллетриста представляется моим душевным очам гораздо симпатичнее и теплее. Вот почему из меня едва ли когда-ни-будь выйдет порядочный драматург». Но уже весной признавался, что начерно скомпоновал «Лешего». Однако тут же заявлял: «Пьес не стану писать. <…> Не улыбается мне слава драматурга»; — «Чтобы писать для театра, надо любить это дело, а без любви ничего путного не выйдет. Когда нет любви, то и успех не льстит».

Признаваясь в любви к прозе, Чехов в то же время не скрывал недовольства ею. Уверял в нелюбви к театру, но возвращался к пьесе. Словно в прозе искал пути обновления драмы, а в работе над драмой оживлял чувство прозы.

Современную драматургию, с ее «хлебными», «обстановочными», «сценичными» пьесами, имевшими успех у публики, Чехов не щадил в 1880-е годы так же, как и театр. Пьесы Б. Маркевича «Чад жизни», Е. Карпова «Крокодиловы слезы», К. Тарновского «Чистые и прокаженные», С. Гедеонова «Смерть Ляпунова», В. Александрова (В. А. Крылов. — А. К.) «Лакомый кусочек» и других авторов называл в письмах, фельетонах и юморесках «бездарнейшей белибердой», шаблонной стряпней с «пожаром и торжеством добродетели», «тягучими, как кисель». Говорил, что они написаны «помелом» и от них «скверно» пахнет. И всё это — изделия «закройщиков модной мастерской».

Он вволю посмеялся над «манией эффектов» и «фокусами» этой драматургии: «<…> героиня может в одно и то же время плакать, смеяться, любить, ненавидеть, бояться лягушек и стрелять из шестиствольного револьверища системы Бульдог…» Но самый, по выражению Чехова, «эффектный эффект» — это литераторы, выводимые в современных пьесах: «Обыкновенно это люди звериного образа, с всклоченной, нечесаной головой, с соломой и пухом в волосах, не признающие пепельниц и плевальниц, берущие взаймы без отдачи, лгущие, пьющие, шантажирующие».

Шли годы, но, по-видимому, театр и теперь, в 1896 году, оставался таким, каким Чехов обрисовал его в своих давних рассказах. Трагики по-прежнему кричали, шипели, стучали ногами («Трагик»), Комики все так же комиковали. У драматических старух, благородных отцов, резонеров, простаков, фатов, героев-любовников, гранд-кокет оставались все те же приемы. Актеры по-прежнему рассуждали о том, что «искусство пало» и публика любит не жизненность, а экспрессию, что играть надо «нервами и поджилками» («Критик»), А главное — развлечь зрителя.

Скандал на последней репетиции «Муравейника», описанный Смирновой, мог лишь убедить Чехова, что всё осталось по-старому.

* * *

Зачем Чехов приезжал в Петербург? По всей видимости, чтобы решить, куда отдать «Чайку»? О московском Малом театре он уже не говорил, может быть, вследствие разговора с Немировичем. О Суворинском театре тоже молчал.

14 января Чехов внезапно уехал из столицы, сославшись на «домашние обстоятельства». Скорее всего, он имел в виду женитьбу младшего брата. Михаил Павлович, наконец, выбрал себе невесту и пребывал в счастливых женихах, ибо избранница обожала своего Мишеньку, Мишуничку. Бесприданница, институтка, смирившаяся с долей гувернантки, Ольга Германовна Владыкина становилась женой многообещающего чиновника, хозяйкой дома. «Сладкий Миша» обрел то, что искал: домовитую рукодельницу, простодушную натуру, искренне мечтавшую о мещанском счастье, которое она так описывала жениху: «Я наделаю потом и салфеток, и вееров, и абажуров, и всего, чего только пожелаешь! <…> Сядем за самовар или, если окажется у нас два стула, на них и будем поверять друг другу наши мысли, надежды и всё, всё… <…> Я буду ходить встречать тебя в Палату, а после обеда мы где-нибудь в уютном уголке нашей квартиры будем работать и говорить, говорить без конца». Невеста очень понравилась Евгении Яковлевне, пришлась по душе свекру. Они гордились любимым сыном, так разумно устроившим свою жизнь. Все расходы по венчанию, по праздничному застолью взял на себя Чехов. Михаил Павлович обещал возместить долг потом, когда накопит.

Итак, холостым оставался только один из сыновей. 17 января 1896 года Павел Егорович записал в дневнике: «Утро — 21°. Антоша Именинник, 36 лет. Полд[ень] — 7°. Рябая корова отелилась. Веч[ер] — 8°». Как всегда, в его сознании всё уравнивалось, ставилось на одну доску. Сам Чехов написал в этот день в одном из писем: «Я сегодня именинник — и все-таки мне скучно». В разговорах между собой родители могли задаваться вопросом, заведет ли собственную семью их средний сын. Они видели, что он по сердцу и Наталье Линтваревой, и Марии Дроздовой, новой приятельницы дочери. Но спрашивать, наверно, не решались. Сын оставался не чужим, но непонятным, отдаленным. Однако они, судя по всему, не переживали из-за этого. Их несомненно устраивало нынешнее течение мелиховской жизни. Спокойное, никому не подотчетное, с дочерью-хозяйкой во главе.

Александр запомнил это безмятежное бытие отца в Мелихове: «За столом он занимал почетное место против Антона. <…> Первый лучший кусок попадал на тарелку к нему. <…> Если ему приходило в голову начать есть „для здоровья“ в скоромные дни постное — мать беспрекословно исполняла его желание. Водку за обедом и ужином он пил из своего графинчика в виде настоя из каких-то загадочных трав. Комната у него была отдельная и уютная, и в ней пахло ладаном».

В буднях Евгении Яковлевны случались изредка домашние «бури»: оплошность прислуги; споры с мужем, чем кормить собак. В остальном — тихое однообразие. Утром непременный кофе мокко. В 11 часов обед с крохотной рюмочкой домашней настойки. В 3 часа пополудни чай, а в 7 часов вечера — ужин. Радости ее всё те же — уродились баклажаны, удалось варенье, новая ротонда вышла удачной, а из купленного шевиота и фланели получились платья такие, как ей хотелось.

Щепкина-Куперник оставила в своих воспоминаниях идиллическую зарисовку о «стариках» Чеховых: «П[авел] Егорович] <…> давал мне читать свой дневник, возил меня в церковь, иногда выражал сожаление, что вот Антоша так хорошо пел в церкви на клиросе в Таганроге, и голос у него был, когда он мальчуганом был — прямо ангельский… а вот теперь — отстал, не поет — что бы съездить в церковь да попеть? <…> Я никогда не видела, чтобы Е[вгения] Я|ковлевна] сидела сложив руки: вечно что-то шила, кроила, варила, пекла… <…> Помню ее уютную фигуру в капотце и чепце, как она на ночь приходила ко мне, когда я уже собиралась заснуть, и ставила на столик у кровати кусок курника или еще чего-нибудь, говоря со своим милым придыханием: „А вдруг детка проголодается?“».

Не только с гостьей, но и между собой, может быть, родители не обсуждали семейные тяготы своих детей. Они в них не вникали. Павлу Егоровичу на фоне его собственных былых переживаний всё представлялось не стоящим внимания. Евгения Яковлевна довольствовалась удобным житейским правилом — всё принимать как неизбежное и в будущее не заглядывать. Они знали о том, что дети старшего сына от первого брака, Николай и Антон, оказались не способны к учебе. Но не представляли, что их старшие внуки, особенно Николай, превратятся в то, что вскоре Александр Павлович назвал «кошмаром» своей жизни. Родители замечали отчуждение своей второй невестки, жены Ивана Павловича, вежливо сторонившейся семьи мужа, но это их не беспокоило. Возраст, наступившее благополучие, деревенская жизнь упростили и без того несложный душевный мир «стариков» до незатейливого. Даже мелиховский дневник Павла Егоровича сводился теперь к записям о погоде и главным, с его точки зрения, домашним событиям. И среди таких записей — «Антоша приехал», «Антоша уехал».

18 января Чехов внес в Серпуховскую уездную земскую управу тысячу рублей как попечитель Талежской школы на строительство нового здания. Тем самым он ускорил дело. 19 января он вместе с князем Шаховским побывал в Талеже, на стройке.

22 января в тихой деревенской церкви прошло венчание. Чехов был посаженным отцом, но в шутку называл себя «побочным» отцом. Через два дня он опять уехал в Петербург. На этот раз остановился у Сувориных.

Это пребывание сопровождалось волнениями в суворинской «клике». Сохранилась запись Чехова: «Как-то я и Александр спускались по лестнице; из редакции вышел одновременно Б. В. Гей и сказал мне с негодованием: „Зачем это вы вооружаете старика (т. е. Суворина) против Буренина?“ Между тем я никогда не отзывался дурно о сотрудниках „Нового времени“ при Суворине, хотя большинство из них я глубоко не уважаю».

Тогда же, в феврале, у Чехова был разговор с Короленко, который запомнил, что тот не раз отзывался о Суворине хорошо, но «несколько презрительно»: «Характеризовал его, как психопата и истерика, часто страдающего от того, что пишут в „Новом времени“, неглубокого, возмущающегося сегодня тем, что завтра его уже не волнует». Суворин сам не однажды признавался в безволии, в «шатаниях», когда нужно было принимать решения. Упоминал свою зависимость от родных, от сотрудников газеты. Перепады суворинских настроений — то жалобы и стенания, то гнев — Чехов наблюдал неоднократно. Они были ему не в диковинку. Видимо, зимой 1896 года поводов для «шатания» было более обыкновенного. Может быть, поэтому он охотно уезжал вместе с Чеховым из дома.

В один из вечеров они отправились в театр на маскарад. Здесь Чехов встретился с Авиловой и Шавровой. Лидия Алексеевна создала из этого в своих мемуарах отдельную маленькую новеллу — будто бы Чехов узнал ее под маской, но она поняла это позже. Якобы попросил мнимую незнакомку рассказать ему, кого она любила. И она, прислонившись к его плечу, назвав по имени, близко глядя в лицо, сказала: «Я тебя любила <…> тебя, тебя… <…> Может быть, это была и не любовь, но, кажется, не было ни одного часа, когда я не думала бы о тебе. А когда я видела тебя, я не могла наглядеться. Это было такое счастье, что его трудно было выносить. Ты не веришь мне? Дорогой мой! ненаглядный!»

И будто бы Чехов просил ее быть на премьере «Чайки». Тогда со сцены она услышит нечто, адресованное только ей. Авилова спрашивала, узнал ли Чехов, кто она. Он шутил, что она Яворская… Как и в описании злополучного ужина в 1895 году, так и в изложении маскарадного эпизода Авилова пользовалась привычным стилем своих рассказов: «от волнения и неожиданности я дрожала»; «сердце то замирало, то билось усиленно»; «кажется, я уже меньше люблю, кажется, я выздоравливаю, кажется, я, наконец, победила».

Шаврова тоже упомянула этот вечер в своих воспоминаниях. Она сама подошла к Чехову. Он узнал ее по кольцу. Извинился, что не дал знать о своем приезде. Пошутил, что он в Петербурге инкогнито. Запомнила она и Суворина, вошедшего в свою директорскую ложу с тремя балеринами.

В «новелле» Авиловой была реплика Чехова — «Знаешь, скоро пойдет моя пьеса». И ее ответная — «Знаю. „Чайка“». Название пьесы Лидия Алексеевна могла услышать от кого-то из петербургских литераторов. Но знал ли Чехов в это время, как скоро и на сцене какого театра состоится премьера «Чайки»?

13 февраля Чехов и Суворин вместе выехали в Москву.

Глава девятая. «К СЛАВЕ И МУЗАМ»

Две поездки Чехова в Петербург зимой 1896 года имели несколько поводов — внести ясность в книжные расчеты с «Новым временем» и взять деньги на Талежскую школу, договориться о постановке «Чайки», уехать с Потапенко в Финляндию, на Иматру, чтобы, как он говорил в таких случаях, «встряхнуться» и настроиться на новую работу. В его письмах этих дней мелькнуло упоминание «Чайки»: «В ноябре приеду в Петербург и буду ставить пьесу на казенной сцене; проживу здесь всю зиму». Но нет никаких сведений, с кем Чехов вел переговоры или кто брался за них. Например, Суворин или Потапенко?

15 февраля 1896 года Чехов и Суворин встретились с Толстым в его московском доме в Хамовниках. В дневнике Суворина осталась развернутая запись. Разговор шел о картине Ге из жизни Христа, о задачах современного искусства (Толстой уже работал над трактатом «Что такое искусство?»), о смерти: «Когда я сказал, что всего лучше умереть разом, он (Толстой. — А. К.) заметил, что <…> лучшая смерть была бы такая, что человек почувствовал бы приближение смерти, сохранив свой разум, и сказал бы близким, что он умирает, и умирает со спокойной совестью». Гости заметили, что хозяин дома пребывал не в духе. Это проскальзывало в высказываниях Толстого, если Суворин правильно запомнил их и передал в дневнике: «О поэте Верлене: ничего не понимает, почему о нем пишут. Он читал его. По поводу декадентов сказал об интеллигентном обществе: „Это паразитная вошь на народном теле, а ее еще утешают литературой“».

Чехов обратил внимание на настроение Толстого. Сохранилась его запись об этом вечере: «Он был раздражен, резко отзывался о декадентах <…>» Особенность ситуации была в том, что в последнее время некоторые критики писали о рассказе «Ариадна» и повести «Три года» как о сочинениях декадентского толка. Чехову показалось, что и графиня С. А. Толстая, весь вечер отрицавшая художника Ге, тоже была чем-то раздражена. Видимо, визитеры оказались не ко времени. Возможная причина такого настроения супругов Толстых — приближение печальной даты — 23 февраля (год назад Толстые потеряли семилетнего сына, умершего от скарлатины). 22 февраля Лев Николаевич записал в дневнике: «Уже больше недели чувствую упадок духа. Нет жизни. Ничего не могу работать».

В дневнике Суворина нет ни слова о Шехтеле, с которым он хотел переговорить о здании для своего театра. Встреча состоялась в «Славянском базаре»: Чехов, Шехтель, Суворин и одна из актрис его театра. Чехов давно не виделся с другом молодости. И присматривался к нему, а позже написал: «В последнее наше свидание (ужин с Никитиной) Ваше здоровье произвело на меня какое-то неопределенное впечатление. С одной стороны, Вы как будто помолодели, окрепли, а с другой — Ваши глаза смотрят немножко грустно и вдумчиво, точно у Вас ноет что-то или ослабела какая-то струна на гитаре Вашей души. Должно быть, работа утомила Вас».

Словосочетанию «струны души» Чехов иногда придавал насмешливый оттенок («Этак вы все струны души моей истреплете!»). Но «натянутая струна» — всегда в серьезных размышлениях. Либо о смерти (например, в разговоре о болезни Григоровича в 1887 году: «…трудно сказать, когда, в какой день и час лопнет натянутая струна…»). Либо о психике людей, которым все в жизни давалось огромными усилиями, напряжением всех сил (так, он сказал о себе в 1888 году: «<…> я „счастья баловень безродный“, в литературе я Потемкин, выскочивший из недр „Развлечения“ и „Волны“, я мещанин во дворянстве, а такие люди недолго выдерживают, как не выдерживает струна, которую торопятся натянуть»). Либо, как в случае с Шехтелем, об утомлении от усиленного творческого труда. Речь шла именно о таком утомлении, а не о физической усталости, в которой Чехов признавался редко. Зато об умственном и душевном утомлении говорил часто. И почти всегда после завершения работы.

Так случилось и в 1896 году, весной. Когда закончилась работа над «Чайкой» и «Домом с мезонином», вернулась головная боль, открылось кровохарканье. Но Чехов ездил по делам школьной стройки, невзирая на холода и мартовское бездорожье. То в Талеж, то в Серпухов. Стройка шла вовсю, а земство еще не рассмотрело и не утвердило смету. На счет, с которого оплачивали покупку материалов и работы, деньги поступили только от «строителя» Чехова. Зато уездное земство обращалось к нему все с новыми просьбами: организовать прием страховки у мелиховских крестьян за лошадей и рогатый скот; сдвинуть с мертвой точки проведение шоссейной дороги и починку моста через реку Люторку; принять надзор над народными библиотеками при Хатунской и Вельяминовской школах и т. д. Но главной заботой оставалась хлопотная стройка: доски, двери, гвозди, изразцы, железо, щебень, глина, кирпич и пр.

Настроение Чехова выдавали интонация писем, «шутки»: «грачи шагают по дорогам уныло, точно факельщики»; — «3–4 дня поплевал кровью, а теперь ничего, хоть бревна таскать или жениться». Но «женитьба» давно стала в письмах и разговорах Чехова шутливым выражением самого плохого, чего бы он хотел, то есть на самом деле не хотел, пожелать себе и другим. Недаром «сватая» в шутку приятелям и приятельницам воображаемых невест и женихов, превращал «семейное счастье» в несчастье.

В марте 1896 года Чехов поинтересовался у А. А. Тихонова (Лугового), редактора беллетристического отдела журнала «Нива», принадлежавшего А. Ф. Марксу: правда ли, что издатель «купил на вечные времена сочинения Фета»? И если «правда (и если не секрет), то — за сколько». Так, может быть, проступило скрытое размышление о продаже Марксу своих сочинений в полную литературную собственность?

Что заставило Чехова, еще не отойдя от работы над «Домом с мезонином», еще переделывая «Чайку», приняться за новую повесть «Моя жизнь»? Почему он задал вопрос о сочинениях Фета? Когда в эти апрельские дни Ежов поделился с Чеховым своей бедой, болезнью жены, он успокаивал его: «Редко у кого не бывало плеврита и редко кто не принимал креозота. У меня самого давно уже кашель и кровохарканье, а вот — пока здравствую, уповая на Бога и на науку, которой в настоящее время поддаются самые серьезные болезни легких. Итак, надо уповать и стараться обойти беду». Помимо медицинских советов Чехов дал Ежову рекомендательное письмо к доктору Корнееву: «Это хороший врач и добрейший человек». Говоря в это время мимоходом, что здоровье его «не ахти», давая советы легочным больным — кумыс, покой, хорошее обильное питание, отдых, — он сам не выполнял ни одного из этих предписаний.

Шехтель, получив от него письмо с упоминанием трехдневного кровотечения, написал в сердцах: «Сознаюсь, если бы у меня дело дошло до таких очевидных скверных симптомов — я бы бросил все и удрал бы поближе к солнцу, на поправку…»

Трудно даже сказать, что Чехов уповал на исцеление и «обходил» свою беду. Кажется, что он усугублял ее или махнул на себя рукой. Отправив в Петербург два экземпляра «Чайки» для прохождения в цензуре, напряженно работал над новой повестью. Над печальной историей одинокого противостояния человека своей семье, предрассудкам, общепринятым представлениям о житейском счастье. С самого начала Чехов подозревал, что цензура прицепится к повести. Еще с молодости он называл рассказы, ощипанные цензурой, «плешивыми». Он работал, отвлекался на стройку, участвовал как попечитель в школьных экзаменах. Будто отошел от всего столичного и московского. Между тем его имя все чаще и чаще упоминалось в газетных и журнальных рецензиях, статьях и обозрениях.

С самого начала 1895 года критика не выпускала Чехова из поля зрения. Суждения опровергали одно другое. Например: «Г-н Чехов описывает нам не поддельную, а настоящую жизнь»; — «Внутренний смысл описываемых им событий для него совершенно темен, так же как и духовная природа человека, в разумении которой он безнадежно теряется». Ясинский вдруг заявил, что Чехов переживает спад. И свидетельством тому «бесцветные» герои нового рассказа. Правда, заверял, что сам он «почитатель» таланта Чехова.

Словно что-то сгущалось вокруг имени Чехова в критике. В той или иной форме, под тем или иным соусом рецензенты убеждали читателей, что талант Чехова исчерпан, что он не оправдал надежд. Часто обсуждали автора, а не его рассказ или повесть. Некоторые отзывы приобретали странную угрожающую интонацию. Утверждалось, что якобы жизнь не тревожит и не волнует Чехова, что он «по-видимому, очень доволен собою», а это опасно и он может вскоре «скатиться вниз». Кончался этот прогноз зловещим предупреждением: «Как ни сильно наше холопство перед именами, к которым мы привык-ли, — есть и ему предел. Пусть это г. Чехов помнит…»

Чехов ни с кем не ссорился, никогда не высказывался публично ни о ком резко или несправедливо. Вообще жил вдали от столиц. Всех этих и подобных отзывов не читал, чтобы, как он выразился однажды, «не засорять своего настроения». С большинством рецензентов он даже не был знаком. Нараставшая разноголосица мнений, противоречивость оценок и раздражение писавших о Чехове выдавали кризис в отношении к такому писателю, как он. Если в центре рассуждений о других авторах оказывалось то, что нравилось критику, было ему понятно и давало возможность продемонстрировать себя, то в статьях о Чехове главное — это то, что не нравилось критикам, чего они не понимали и потому ограничивались ярлыками (нет того, сего, этого…).

Чем точнее, тоньше Чехов улавливал сдвиги в настроении современников, особенности самочувствия людей в переходное время, душевное состояние человека в разную пору его жизни и в разных житейских коллизиях, тем резче реагировали на него критики. За минувшие годы они не устали задавать вопросы. Кто он, г-н Чехов? Художник идеи, правды, красоты? Отсутствие «общей идеи», ясной моральной оценки, сюжетной завершенности — это недостаток или достоинство? Скучно то, о чем писал г-н Чехов (обыденность, будничность, сиюминутность, «серенькая жизнь», «серенькие люди»)? Скучно то, как он рассказывал об этом (поток мыслей, чувств, ощущений героя)? Скучно всё время думать, читая повести «Степь», «Скучная история», «Палата № 6», «Три года»? Как ни посмотри, скучный писатель!

Но книги Чехова расходились, их не хватало. Читатели привыкали к его манере. Да, в таких героях, в таком повествовании нет знакомого, привычного, но есть нечто другое, чего критики не объясняли. Возможно, читатели раньше критиков извинили автору его своеволие и вдумались в оригинальность прозы Чехова.

Статьи о Чехове иногда походили на «скорбный лист» его якобы психического недуга. У него находили «хандру», «усталость», «душевный вывих». А читатели все чаще писали Чехову, что они не узнавали, а познавали себя, читая его сочинения. И познание это не завершалось с последней страницей повести или рассказа. Письма Чехова, его прозу и драму и письма читателей объединяло теперь встречавшееся в них словосочетание — «если вдуматься…».

У Чехова не было своего критика, но к середине 1890-х годов появился свой читатель. Не такой многочисленный, как у популярных или модных литераторов, — но именно свой, чьи отклики остались в дневниках, в переписке с современниками. Т. Л. Толстая записала 19 апреля в дневнике: «Папа сегодня читал новый рассказ Чехова „Дом с мезонином“. И мне было неприятно, что я чуяла в нем действительность и что героиня его — 17-летняя девочка. Чехов — это человек, к которому я могла бы дико привязаться. Мне с первой встречи никогда никто так в душу не проникал. <…> А я его видела только два раза в жизни».