62474.fb2 Чехов. Жизнь «отдельного человека» - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 42

Чехов. Жизнь «отдельного человека» - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 42

Роль Заречной передали Вере Федоровне Комиссаржевской. Она рассказывала позже, что сразу прочла «Чайку»: «Всю ночь проплакала. Утром я любила Чайку, и была она моей — я жила душою Чайки». Комиссаржевская вступила в труппу Александринского театра весной 1896 года, имея репутацию оригинальной актрисы, покорившей провинциальную публику. Проницательные критики прочили ей будущее «большой артистки». Один из них писал о Вере Федоровне в 1894 году: «Игру г-жи Комиссаржевской нельзя назвать искусством — это сама жизнь <…> она не декламирует монологов, она не прибегает к этим крикам, которыми многие так злоупотребляют. Она просто говорит, но ее простая речь трогает сердце».

Зрительский успех Комиссаржевской в провинции нарастал, а с ним — зависть коллег, интриги, «подкопы». Столичная критика встретила ее прохладно. А. Р. Кугель писал после дебюта в Александринском театре, что не нашел в игре Комиссаржевской признаков недюжинного таланта. Она была чужда ему как актриса иного, нового толка. И он принял по отношению к ней чуть насмешливый тон и делано удивлялся ее успеху у молодежи. В таком же тоне он говорил о драматургии Чехова. Чехов и Кугель были знакомы, что называется, шапочно. Особой приязни друг к другу не испытывали. Однако таким откровенным, личным недругом Чехова, как Буренин, Кугель, конечно, не был.

Буренина могло раздражать в Чехове многое: отношения с Сувориным, литературный успех, неуязвимая сдержанность при встречах и казавшееся Виктору Петровичу презрительным молчание Чехова в ответ на его публичные выпады. С каждым годом все заметнее его злость перерастала в злобу. Былые сплетни теперь походили на клевету. Чехов будто мешал ему жить. Некоторым литераторам оказывалось легче заручиться поддержкой этого влиятельного критика, если разделить его недоброжелательство к Чехову, иногда похожее на ненависть.

Кугель, темпераментный, самолюбивый, последовательный в своих пристрастиях и заблуждениях, тоже бывал несправедлив. Но чаше всего это относилось не к личности драматурга или актера, а к пьесе или исполнению. Если они не отвечали театральным вкусам «старовера», как называл себя Кугель. Но иногда, как в случае с Чеховым, эта предвзятость проявлялась много лет и была беспощадной. Он любил Островского, Гоголя. Ценил мастерство Савиной, ее выработанную манеру, со строгим отбором приемов, динамичную, точную по форме. Участие Комиссаржевской в новой пьесе не очень чтимого Ку-гелем автора, да еще в роли, от которой отказалась Савина, подогревало интерес этого критика к премьере.

До нее оставались считаные дни. Чехов не был на репетициях ни 10, ни 11 октября. В один из этих дней он встретился у Сувориных с Григоровичем: «Он поразил меня своим мертвенным видом. Лицо желто-землистого цвета, как у раковых больных». Может быть, Чехов не исключал, что это их последнее свидание. Если бы Чехов был мистиком, то испугался бы явления смертельно больного Григоровича незадолго до премьеры «Чайки» на сцене того самого театра, куда, в том числе и по воле этого человека, не пропустили «Лешего». Но Чехов не верил в дурные предзнаменования. Он, конечно, жалел Григоровича. И одолевали его, судя по письмам, совсем другие предчувствия.

Вечерами он ездил в театр. В один из дней конфиденциально встретился с Потапенко, видимо, чтобы предупредить — на премьеру он ждет сестру и Мизинову и лучше бы приятелю с женой посмотреть «Чайку» в другой день. Побывавши на новой квартире Потапенко, описал сестре «семейное гнездо»: «На столе у него прекрасная фотография Марии Андреевны. Сия особа не отходит от него; она счастлива до наглости. Сам он состарился, не поет, не пьет, скучен. На „Чайке“ он будет со всем своим семейством, и может случиться, что его ложа будет рядом с нашей ложей, — и тогда Лике достанется на орехи».

Шутка или водевиль в трех строчках — сожительница и бывшая возлюбленная в соседних ложах — обнаруживали не комическую, а драматическую изнанку романа Мизиновой. Недолгая связь с Потапенко и рождение девочки заметно изменили Лидию Стахиевну. Она пока не строила никаких планов, будто ждала чего-то, но уже не с тем нетерпением, как в былые годы. Как и прежде, не знала, чего она хочет более всего.

Пригласив сестру и Мизинову на премьеру, Чехов вдруг засомневался и 12 октября посоветовал Марии Павловне отложить поездку: «Пока „Чайка“ идет неинтересно. <…> Все злы, мелочны, фальшивы, на улице то весеннее солнце, то туман. Спектакль пойдет не шумно, а хмуро. Вообще настроение неважное. <…> По-моему, лучше отложить поездку в Петербург до зимы, когда здесь будет не так уныло. Полагаю решение сего вопроса на твое благоусмотрение».

Это письмо он, видимо, написал, побывав наконец на репетиции. Чехов и Потапенко, никем не замеченные, полтора часа просидели в темном зрительном зале. Потапенко запомнил что многие актеры читали роли по тетрадкам, кого-то не было вовсе: «Когда режиссер упрекал актера, читающего по тетрадке: „Как вам не стыдно до сих пор роль не выучить!“ — тот с выражением оскорбленной гордости отвечал: „Не беспокойтесь, я буду знать свою роль…“»

Антон Павлович вышел из театра подавленный. «Ничего не выйдет, — говорил он. — Скучно, неинтересно, никому это не нужно. Актеры не заинтересовались, значит, — и публику они не заинтересуют». У него уже являлась мысль — «приостановить репетиции, снять пьесу и не ставить ее вовсе». Он мрачно шутил, будто ему снится, как его женят на нелюбимой женщине и ругают в газетах.

На письмо Семенковича с предложением побывать в конторе или увидеть лично графа Орлова-Давыдова, чтобы тот «дал и денег и свое влияние» на строительство шоссе от Лопасни, Чехов ответил: «Не лучше ли списаться с графом? Ведь если он примет меня, как вельможа, и станет говорить со мной юпитерским тоном, свысока, то я не стану разговаривать и уйду. Я боюсь генералов». Он, конечно, не забыл, как жена и сестра графа держались во время встреч по «холерным делам», точно Чехов пришел к ним наниматься.

Чехов уже давно никому не позволял говорить с собой свысока, «по-барски». Он не извинял чванливости, сословной спеси. Как не прощал сплетни и клеветы в свой адрес. Молча отторгал такого человека — клеветник словно умирал для него. Привыкнув в последние годы к мелиховскому уединению, куда приезжали те, кого он приглашал, Чехов избегал нежелательных встреч, после которых долго восстанавливал душевное равновесие.

В Петербурге это удавалось труднее. В столичной литературно-театральной среде злословили, что Чехов заносится, держит себя не по чину. И дотоле несловоохотливый собеседник, он удивлял петербургских знакомых своей замкнутостью, молчаливостью. Кому-то они казались даже угрюмостью, а сам Чехов — не очень любезным, чуть ли не гордецом.

Из-за пареза и невралгии Чехов стал хуже видеть, а подобрать стекла оказалось очень трудно, потому что у него был астигматизм (правый глаз близорукий, левый дальнозоркий). Поэтому Чехов чуть-чуть запрокидывал голову и прищуривался, чтобы лучше видеть. С некоторого времени он заметил у себя ослабление слуха. Все это вынуждало более слушать, чем говорить. Летом 1896 года он пошутил над собой: «Совсем калека!» Чехов уже незаметно ограждал себя от сильных впечатлений. А тут премьера…

13 октября, в воскресенье, он пришел на пятую репетицию уже не скрываясь. Провел в театре почти весь день. Актеры ждали от автора указаний, а он все сворачивал к главному: простоте тона. Опасался, что привычные актерские приемы убьют непринужденность. Актеры остались недовольными, даже разочарованными. Некоторые не понимали, как играть в этой странной пьесе. Это очевидно из дневниковых записей Смирновой. Ее мужу досталась роль Тригорина. На просьбу Карпова — быть темпераментнее — он отвечал, что «не видит в роли данных, чтобы играть ее горячо». Сам или по подсказке режиссера Сазонов выбрал грим: седая голова, рыжая борода. Но даже Софья Ивановна, не перечившая своему самоуверенному мужу, забраковала такую нелепость.

13 октября Суворин записал в дневнике: «Ужинали — Чехов, Давыдов и я. Давыдов сказал: „По-моему, талантливый человек не может быть мрачен. Он все замечает, все видит, вечно заинтересован чем-нибудь“. Он разумел актрис и актеров». Но, может быть, Владимир Николаевич имел в виду Чехова, расстроенного репетициями. Затем заговорили о мизансценах, предложенных Карповым. Давыдов их критиковал: «Надо, чтобы все было уютно».

В понедельник, 14 октября, Чехов следил за репетицией вместе с Потапенко. Она проходила в Михайловском театре. Камерные ли размеры этой сцены, результат ли предыдущих репетиций или, как вспоминал Потапенко, произошло «театральное чудо», «Чайка» вдруг ожила: «Когда же вышла Комиссаржевская, сцена как будто озарилась сиянием. Это была поистине вдохновенная игра. <…> В зале не было публики, но был Чехов; она играла для него одного и привела его в восторг». Чехов написал родным: «Комиссаржевская играет изумительно».

15 октября Чехов не пошел на репетицию в Александринский театр. До премьеры оставалось два дня. Репетировали еще без декораций, спорили из-за мизансцен. Особенно по поводу простыни, накинув которую, Комиссаржевская читала в финале самое начало монолога «мировой души»: «Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени, гуси, пауки, молчаливые рыбы, обитавшие в воде, морские звезды и те, которых нельзя было видеть глазом, — словом, все жизни, все жизни, свершив печальный круг, угасли…»

Между двумя исполнениями Ниной Заречной «странной» пьесы Треплева происходили все события. Увлечение Нины известным беллетристом Тригориным, любовником Аркадиной. — Попытка самоубийства Треплева, потрясенного провалом своей пьесы, крахом своей любви к Нине, неудачными поисками новых слов, новых форм для томящих его образов и сюжетов. — Рождение и смерть ребенка Нины от Тригорина, бросившего ее и вернувшегося к Аркадиной. — Скитания Нины по провинциальным театрам.

Ремарка перед финальным исполнением монолога — «садится на скамеечку, накидывает на себя простыню, которую взяла с постели», — принадлежала Чехову. На репетиции Комиссаржевская выходила в таком виде на авансцену. Карпов, видимо, не задумывался, как это будет смотреться из зрительного зала. Опытные актеры подсказывали режиссеру, что это опасно — не засмеются ли в зале? Но Карпов оставил свою мизансцену. Смирнова, вернувшись с репетиции, записала в дневнике: «Конец еще не слажен, пьеса идет чуть ли не с трех репетиций. Давыдов и Николай (Сазонов. — А. К.) защищали Комиссаржевскую от Карпова, который по своей неопытности заставляет ее вести финальную сцену у задней кулисы, загородивши ее столом. Давыдов уверяет, что это говорящая голова. Много было разговоров о том, можно ли в простыне выходить на авансцену. Карпов подсел ко мне, но когда я ему сказала, что пьеса плохо срепетована, ушел и больше не возвращался».

Назавтра, 16 октября, на генеральную репетицию, Чехов пришел вместе с Потапенко. Спектакль игрался уже в декорациях, актеры были в костюмах, в зале присутствовали первые зрители. Потапенко запомнил, что на сцене царила неопределенность: «Что-то как будто переломилось, словно артисты <…> надорвали свои силы. <…> Все шло гладко, но бледно и серо. Чеховские люди все больше и больше сбивались на александринских. Актеры, которые так вдохновенно на той репетиции отошли от себя, как будто забыли, как это они сделали». Публика в зале скучала.

Режиссер и актеры словно приспосабливали «Чайку» к себе, своей сцене, своим зрителям. Пьеса тускнела, увядала. Комиссаржевская, сразу сроднившаяся с пьесой, одна не могла спасти положение. На этом неопределенном фоне она сама становилась странной, а для кого-то в зале, может быть, и смешной. Все балансировало, попадало в опасную зависимость от случайности, вроде простыни, о которой так и не договорились на репетиции.

Потапенко запомнил обед накануне премьеры. Чехов, по его словам, «предчувствовал неуспех и сильно нервничал». То же самое он сказал сестре, когда утром встретил ее на вокзале: «Актеры ролей не знают… Ничего не понимают. Играют ужасно. Одна Комиссаржевская хороша. Пьеса провалится. Напрасно ты приехала».

Глава десятая. АЛЕКСАНДРИНСКИЙ ТЕАТР. 17 ОКТЯБРЯ

Отличалась ли публика на премьере «Чайки» от обыкновенной? Поклонники Левкеевой пришли на бенефис любимой комической актрисы, которая играла в пьесе «Счастливый день», шедшей после «Чайки». Эти зрители ждали развлечения, удовольствия.

Петербургские литераторы и театральные критики собрались, чтобы увидеть новую пьесу Чехова. Казалось бы, привычная премьерная и бенефисная публика. Одни «свои» приготовились шумно приветствовать Левкееву в конце вечера. Другие «свои» любопытствовали, что написал их собрат по литературному цеху. Однако для многих из пишущей братии Чехов был чужой. Он, судя по письмам предшествующих лет, подозревал это, но не отравлял себя размышлениями об истоках и размерах скопившейся неприязни. В том числе тех, кто сидел в зале Александринского театра 17 октября 1896 года.

Ясинский писал о Чехове в «Петербургской газете» весной этого года уже с нескрываемым недобрым чувством: «Не все рождаются в сорочке, и не каждому писателю суждено сосредоточивать на себе восторженное внимание современников». Куплетский много раз до этого дня уверял читателей газеты «Сын отечества», что повести Чехова не оригинальны, слабы, а талант его страдает существенными недостатками. Россовский давно твердил в газете «Гражданин», что Чехов зазнался, что он «пренебрег литературной школой и <…> художественными вкусами читающей публики (может быть, и дурными, но все же господствующими)». И вообще сочиняет всякий «вздор».

Если собрать воедино подобные печатные и устные высказывания о Чехове других драматургов и критиков, пришедших на премьеру «Чайки», возникло бы ощущение, что зал распирало от желания объединиться и поставить выскочку на место. Но тут же, в соседних креслах, сидели литераторы и журналисты, признававшие талант Чехова. Таковых, наверно, было больше, чем откровенных недоброжелателей.

Конечно, не существовало никакого прямого сговора между теми, кому не нравился Чехов, кого обрадовали нелестные суждения о «Чайке», уже разошедшиеся в столичных театральных и литературных кругах. Не встречались специально Мережковский и Боборыкин. Не списывались заранее Ясинский и Кугель, не договаривались о «кошачьем концерте», свисте, шиканье. Была тайная и явная недоброжелательность небольшой группы людей. И царило веселое настроение толпы, ожидавшей выхода бенефициантки. А заодно согласной поглядеть «комедию» г. Чехова.

Вид зрительного зала запомнила Шаврова: «Нарядная публика, вся пресса, все критики, литераторы. <…> В театре было много артистов драмы, оперы и балета, участвовавших в чествовании бенефициантки, и много шумной молодежи на галерке». В общем, как тогда говорили, «весь Петербург». Первые реплики учителя Медведенко — «Отчего вы всегда ходите в черном?» и ответ Маши Шамраевой, в которую он влюблен: «Это траур по моей жизни» — зал выслушал спокойно. Актеры так и не выучили как следует свои роли. Они надеялись на суфлера. Публика к этому привыкла. Однако вялый тон каких-то разговоров на сцене о деревенской скуке, о рутине в искусстве сразу навеял скуку в зале.

Но и это обыкновенная история в театре. Зрители выражали ее всегда одинаково. Позволяли себе кашлянуть, тихо перемолвиться с соседом. Если бы актеры хотя бы играли в тот вечер с живым интересом к своим героям, то недоумение первых минут, может быть, рассеялось. За время нескольких репетиций, осложненных неурядицами из-за распределения ролей, актеры не поняли, не уловили «простоты» тона. Того, о чем говорил им автор. Скрытая ирония «Чайки», внутренний психологический комизм и трагизм пьесы оставались для них неразгаданной загадкой.

А скука зрительного зала нарастала, искала выхода, повода, чтобы вырваться наружу. Зрители словно ждали какой-нибудь нелепицы. На ее, публики, взгляд, в «Чайке», написанной не по привычным канонам, было за что зацепиться насмешливому глазу, над чем посмеяться. И салонному острослову, и гостинодворскому зубоскалу. В театре все рядом и все равны: сановный чиновник и приказчик из магазина.

Актер Ю. М. Юрьев запомнил: «В партере кто-то нарочито громко вздохнул, раздалось протяжное: „О-ох!“ Выходка скучающего зрителя понравилась, ее встретили сочувственно. В знак солидарности в ответ прокатился легкий смех. Смех, по-видимому, ободрил некоторых смельчаков и подвигнул их на дальнейшие действия». Зал будто получил разрешение на «свободу». Публика быстро превращалась в толпу. Возмущение некоторых зрителей: «Тише!», «Молчите!», «Как не стыдно!» — оказалось тщетным. Партер, бельэтаж и галерка соревновались в пошлом и безнаказанном издевательстве.

Окончательно всё сорвалось в первом акте, едва Комиссаржевская, в белом, села на бутафорский камень и, освещенная театральной луной, прочла первые строки пьесы Треплева: «Люди, львы, орлы и куропатки, рогатые олени, гуси, пауки…»

Публика, притихшая на короткое время, пустилась во все тяжкие. Именно партер и бельэтаж, а не галерка, как будто объединились с героиней пьесы, актрисой Аркадиной. Она сорвала домашнюю премьеру сына, посягнувшего встать в ряды «жрецов» искусства да еще с какой-то новой, необычной пьесой о «мировой душе». Зрители мешали представлению «Чайки». Тем самым, вольно и невольно, они выказывали отношение к автору. Он заставил их слушать какие-то нелепые разговоры, какой-то странный монолог со словами: «Общая мировая душа — это я… я… Во мне душа и Александра Великого, и Цезаря, и Шекспира, и Наполеона, и последней пиявки. <…> Во вселенной остается постоянным и неизменным один лишь дух».

В пьесе доктор Дорн не посмел остановить Аркадину и возразить ей. Слова одобрения он сказал Треплеву наедине. Зрители, которых заинтересовала «Чайка», не смогли остановить лавину насмешек, неудержимый смех вконец разыгравшихся весельчаков из публики. Между сюжетом пьесы (прерванное представление) и «сюжетом» спектакля 17 октября 1896 года (скандал в зрительном зале) возник резонанс.

На сцене Треплев убегал со словами: «Виноват! Я выпустил из вида, что писать пьесы и играть на сцене могут только немногие избранные. Я нарушил монополию! Мне… я…» В зале, может быть, именно в это время Чехов вышел из ложи Суворина. Потом его видели за кулисами, в кабинете Карпова, в уборной Левкеевой.

Авилова запомнила, что поднялось в зале, едва опустился занавес после первого акта: «…хлопки заглушались свистом, и чем больше хлопали, тем яростнее свистели. И тогда ясно стал слышен и смех. Мало того, что смеялись, — хохотали. Публика стала выходить в коридоры или в фойе, и я слышала, как некоторые возмущались, другие негодовали:

— „Символистика“… „Писал бы свои мелкие рассказы“… „За кого он нас принимает?“… „Зазнался, распустился“…

Остановился передо мной Ясинский, весь взъерошенный, задыхающийся.

— Как вам понравилось? Ведь это чёрт знает что! Ведь это позор, безобразие…

Его кто-то отвел. Многие проходили с тонкой улыбкой на губах, другие разводили руками или качали головами. Всюду слышалось: Чехов… Чехов…»

Мимо Авиловой, сидевшей в амфитеатре, текла публика партера. Она направлялась в фойе, где разыгрывался второй акт спектакля, затеянного зрителями. «Режиссировали» его, а также исполняли главные роли петербургские литераторы и рецензенты. Сам по себе затевался своеобразный сговор: как завтра отщелкать Чехова в газетах. Театральные критики обменивались возмущением, остротами, злорадными репликами, будто уже строчили рецензии. Они уловили общее мнение: пьеса ужасна, автора надо «пробрать», сказать наконец вслух, что он «исписался».

Однако в фойе, помимо торжества литературных недоброжелателей Чехова, совершалось нечто и в стане его приятелей. В разговорах с противниками пьесы они не защищали «Чайку». Возмущались поведением публики, но соглашались, что пьеса не сценична, что она «странная».

Лейкин написал в дневнике вечером 17 октября: «По-моему, в том, что дал для сцены Чехов, нет пьесы, но есть совершенно новые типы и характеры, хотя и не особенно ярко намеченные. Это набросок пьесы — и только. Видно также, что Чехов стремился быть как можно более оригинальным. Ни банальностей, ни общих мест никаких, а публика Александринского театра любит банальности и общие места. <…> Друзья Чехова ушли из театра опечаленные. Мне самому было жалко его за неуспех».

В рецензии, появившейся на следующий день, Лейкин воспроизвел главные претензии литераторов и критиков к «Чайке»: «Она не для сцены»; — «Движения никакого»; — «Падение, полное падение»; — «Нет, он не драматург». Позже, в письме Чехову, Лейкин повторил свои впечатления от поведения рецензентов на премьере: «Они тотчас же после первого акта зашипели, забегали по коридорам и буфету, с апломбом восклицая: „Где тут действие! Где тут типы! Вода и вода“, — прямо подготовляя неуспех первого представления, ибо обращались с разговорами к бенефисным завсегдатаям, а те в большинстве случаев глупы и слушают то, что им говорят, сами ничего не понимая».

Особенно Николай Александрович запомнил возмущение Кугеля и рассказал в письме Чехову: «Предчувствуя, что он наутро начнет выливать помои на пьесу, я отправился в ложу Худековых и просил Николая Худекова, чтобы он взял Кугеля под уздцы и сдержал. То же самое прибавила от себя и добрейшая Надежда Алексеевна (сестра Л. А. Авиловой. — А. К.), его мать, которой пьеса нравилась! Сын обещал матери и мне, но наутро все-таки появилась ругательная заметка Кугеля, которая меня буквально взбесила».

У Лейкина была возможность защитить «Чайку». В той самой «Петербургской газете», для которой писал Кугель. Но он дал вместо рецензии зарисовки публики в манере своих «Осколков» — ни анализа пьесы, ни разбора спектакля. Хотя накануне, в дневнике, обещал «устами действующих лиц» своих «Летучих заметок» «указать на достоинства „Чайки“ как литературного произведения».

Понять оригинальность «Чайки» Лейкин не смог. Как и Суворин, чье мнение Лейкин слышал в антрактах и при разъезде публики. И воспроизвел в своих «заметках», где он обозначен главным внешним признаком — «борода лопатой»: «Так очень многие пьесы в первое представление проваливаются, а потом в последующие представления отлично смотрятся и даже хорошие сборы дают <…> ведь сегодня бенефисная публика. <…> Ей никогда ничего не нравится. <…> А к следующему представлению сделают необходимые купюры, и пьеса будет смотреться».

Какие купюры? Все новое, «странное» заменить привычным: «Нужны эффекты, нужна рутина сценическая, нужны банальности». Что же до злых реплик и выпадов, то не стоит обращать внимание: «Букашки, мошки, таракашки. Это они от зависти к таланту». Так Лейкин запомнил слова Суворина на премьере.

Сам Алексей Сергеевич изложил свое мнение в дневнике ночью, после спектакля: «Пьеса не имела успеха. Публика невнимательная, не слушающая, кашляющая, разговаривающая, скучающая. <…> Но в пьесе есть недостатки: мало действия, мало развиты интересные по своему драматизму сцены и много дано места мелочам жизни, рисовке характеров неважных, неинтересных. Режиссер Карпов показал себя человеком торопливым, безвкусным, плохо овладевшим пьесой и плохо срепетировавшим ее».