62474.fb2
В рецензии Суворин обрушился на «глашатаев сценического неуспеха» Чехова. Прибег к пророчеству, одному из любимых своих приемов: «Ан. Чехов может спать спокойно и работать. <…> Он останется в русской литературе с своим ярким талантом, а они пожужжат, пожужжат и исчезнут».
Это пафосное заступничество оказалось сродни праведному негодованию Лейкина. Оба отозвались о «Чайке» почти снисходительно. Оба усмотрели в ней «сценическую неопытность» автора. Они почувствовали в пьесе что-то (отсутствие эффектов, равноправие действующих лиц, «горькую поэзию»). Однако «Чайка» осталась для них такой же тайной, как и для тех «судей», которых они от души бранили.
Но был зритель, который то, что рецензенты сочли недочетами, изъянами «Чайки», оценил как художественное открытие. Он не принадлежал к литераторам и журналистам. В пьесе талант Треплева угадал и признал доктор Дорн. «Чайку» сразу принял и восхитился ею юрист А. Ф. Кони. Это было еще одно созвучие между сюжетом пьесы и «сюжетом» ее судьбы в Александринском театре.
Кони не был на премьере — он увидел один из следующих спектаклей. Но, может быть, и 17 октября кто-то другой вслушивался в реплики героев, несмотря на шум в зале. И расслышал в них то, что вскоре уловил известный адвокат. Не могли же ретивые и громогласные рецензенты заразить всю публику своим недовольством.
Вслушивалась Авилова, взывавшая потом в своем письме, опубликованном «Петербургской газетой»: «Посмотрите, господа, на сцене „не пьесу“! <…> Может быть, после таких „не пьес“ мы и вокруг себя увидим то, чего не видали раньше, услышим то, чего не слышали». Смирнова записала в дневнике 17 октября: «Неслыханный провал „Чайки“. <…> Одного из лучших наших беллетристов, Чехова, освистали как последнюю бездарность. <…> Ума, таланта публика в этой пьесе не разглядела. <…> Ее мрачного, безнадежного колорита публика не поняла, а кричала: скучно! непонятно! Самый треск этого провала на сцене, где всякая дрянь имеет успех, говорит в пользу автора. Он слишком талантлив и оригинален, чтобы тягаться с бездарностями». Возмущалась публикой и безвестная зрительница, написавшая автору, что его пьеса «одна из лучших современных пьес, русских и иностранных» и всё его несчастье в том, что он ушел «далеко вперед».
Но какой-то злой дух уже вселился в публику. После антракта зрители вошли во вкус. Многие исполнители дошли от этих «шуток» до полуобморочного состояния. Комиссаржевскую отпаивали валерьяновыми каплями. Юрьев, находившийся среди актеров, запомнил трясущиеся от волнения руки К. А. Варламова: «Господи, что же это такое? <…> Что же происходит?! С лишком тридцать лет я на сцене — и ничего подобного никогда не бывало!.. Ну, проваливались пьесы, шикали автору, шикали актерам… А это что же?! Да неужели такая срамная пьеса? Ведь нет же!!! Ничего не понимаю!»
Мемуарист воспроизвел свой разговор с Чеховым, который в начале второго акта вошел в зал и встал в проходе между партером и местами за креслами. «„Юрий Михайлович, скажите, что происходит? Неужели же так безобразно то, что я написал? <…>Так почему же?.. Почему?“ — допытывался Антон Павлович. — „Думаю, что в данный момент на этот вопрос вам никто не может ответить… Публика, как отравленная… Ничего не понять!“»
Это свидетельство важно потому, что уже в первом антракте в фойе распустили слух, будто автор сбежал от позора. Во втором антракте «бегство» Чехова оказалось главной темой разговоров: «Сбежал!» Странно, но этот слух остудил публику. Уже меньше шикали и «шутили». Словно у зрителей отняли сладостный момент: освистать автора, если он посмел бы выйти на поклоны. Поэтому, может быть, третий акт прошел тише. Ну, повеселились, когда на сцене Аркадина перевязывала сыну голову после его попытки самоубийства. Ну, посмеялись над объяснением Аркадиной и Тригорина, сыгранным актерами очень грубо. Но, едва опустился занавес, опять поднялся шум. Зрители продлевали редкое удовольствие — вести себя в зале Александринского, Императорского театра едва ли не как в цирке и смеяться над актерами, как над клоунами на манеже.
Последний акт — монолог несчастного Треплева о своем одиночестве; появление измученной, исстрадавшейся Нины; их диалог — оказался в таком противоречии с настроением зала, что взрыв был неизбежен. И он последовал, когда Комиссаржевская накинула на себя пресловутую простыню, о которой актеры спорили с Карповым на репетиции.
Комиссаржевскую не было слышно из-за хохота, свиста. Издевательское шипение не прекращалось до последней реплики Дорна, что Треплев застрелился. Едва занавес опустился, оно переросло в оглушительный свист. Он заглушал хлопки. Рецензенты торопились к выходу. Кто-то из них, конечно, остался на бенефис Левкеевой. Тут сцена и зал наконец обрели друг друга: речи, Савина поднесла ценный подарок, приветствия, цветы, лавровые венки… В общем, «Счастливый день».
Чехов ушел из театра незамеченным. Известно, что он бродил по Петербургу. В одиночестве поужинал в трактире Романова на Обводном канале. В первом часу ночи к Сувориным приехала Мария Павловна. Послали узнать, нет ли его у Потапенко, у Левкеевой, где собрались после бенефиса артисты. Нигде Чехова не было. Старший брат тоже искал у знакомых и тоже побывал у Сувориных. Оставил записку: «Это чудесная, превосходная пьеса, полная глубокой психологии, обдуманная, хватающая за сердце…»
Чехов пришел в два часа ночи. Суворин записал в дневнике: «Я пошел к нему, спрашиваю, где вы были? „Я ходил по улицам, сидел. Не мог же я плюнуть на это представление… Если я проживу еще 700 лет, то и тогда не отдам на театр ни одной пьесы. Будет. В этой области мне неудача“. Завтра в 3 ч[аса] хочет ехать. „Пожалуйста, не останавливайте меня. Я не могу слышать все эти разговоры“. Вчера еще, после генеральной репетиции, он беспокоился о пьесе и хотел, чтобы она не шла. <…> Чехов очень самолюбив, и когда я высказывал ему свои впечатления, он выслушивал их нетерпеливо».
Говорить автору о недостатках пьесы, о слабости спектакля, рассуждать о публике, о скандале? И все это ночью? Не удивительно, что Чехов прервал ненужный разговор. Суворин, вероятно, хотел объяснить свое состояние. Вернувшись к себе, он сел за новую рецензию о «Чайке», потом написал в дневнике: «Теперь без нескольких минут 5 — и я писал о пьесе, желая сказать о ней все то хорошее, что я думал о ней, когда я читал. Она близка мне по личным несчастиям. Личность Треплева, молодого литератора, напоминает собою покойного Володю. Я и слушал ее с тяжелым чувством».
Суворин все списал на самолюбие Чехова. Он ворчал, учил, ругался в ночном объяснении. Он навязывал Чехову логику своего поведения: надо остаться, следует срочно внести в пьесу поправки, непременно увидеться с Карповым, изменить некоторые мизансцены. Так поступил бы он сам в подобной ситуации. Чехов категорически от всего отказался.
Но не было ли в уговорах Суворина самооправдания и одновременно приговора их отношениям с Чеховым — не внешнего, житейского разрыва, а душевного? Это произошло не вдруг и началось задолго до премьеры «Чайки». Их интерес друг к другу угасал давно, что выдавало взаимное раздражение в заграничных поездках, когда их несходство открывалось особенно заметно (вкусы, пристрастия, привычки). Чехов и Суворин расходились незримо и неуклонно уже несколько лет, дистанция увеличивалась, меняя точку зрения обоих. «Чайка» пробудила в Суворине воспоминания о сыне-самоубийце. Но провал пьесы тронул его мало. Недаром, видимо, запись о минувшем дне он закончил привычной и важной для него хроникой разговоров в канцеляриях министров.
Чехов в ту ночь если и спал, то несколько часов. Утром Потапенко застал его за писанием писем. Запомнил открытый, аккуратно уложенный чемодан с множеством книг. Чехов решил уехать в полдень, неудобным поездом, но лишь бы скорее из Петербурга. На уговоры приятеля якобы ответил: «Буду спать и мечтать о славе… Завтра буду в Мелихове. А? Вот блаженство!.. Ни актеров, ни режиссеров, ни публики, ни газет. <…> Если бы ты видел физиономии актеров! Они смотрели на меня так, словно я обокрал их, и обходили меня за сто саженей. Ну, идем…»
Спустились вниз. Отдали швейцару письма и уехали на вокзал. Писем было три. Одно — ответ Суворину на его ночное послание, врученное Чехову утром. Суворин трижды обозвал Чехова «бабой», обвинил в трусости, в бегстве. Опять перечислял недочеты «Чайки». Предлагал внести поправки, советовал поставить пьесу в Москве и т. д. Чехов ответил: «Я уехал в Мелихово. Желаю всего хорошего! <…> Печатание пьес приостановите. Вчерашнего вечера я никогда не забуду, но всё же спал я хорошо и уезжаю в весьма сносном настроении. Пишите мне. <…> Получил Ваше письмо. В Москве ставить пьесу я не буду». И закончил: «Никогда я не буду ни писать пьес, ни ставить».
На вокзале к приятелям подошел разносчик газет. Потапенко запомнил, что Чехов отказался: «Не читаю». И сказал: «Посмотри, какое у него добродушное лицо, а между тем руки его полны отравы. В каждой газете по рецензии». В этот день Лейкин записал в дневнике: «Сегодня во всех газетах, кроме „Нового времени“, торжественно заявляется о провале чеховской „Чайки“ <…> и притом с каким-то особенным злорадством. Точь-в-точь будто поймали волка, который до поимки его задрал много скотины. А уж как допустила подобный тон по отношению к пьесе Чехова „Петербургская газета“, — я просто удивляюсь. Ее театральный рецензент <…> Кугель (Homo novus) просто скачет от радости на столбцах газеты и авторитетно ругается».
Значит, Худеков «не взял под уздцы» своего рецензента, как обещал своей матери и Лейкину на премьере «Чайки». Кугель, подобно Буренину, озаботился тем, чтобы открыть читателям и зрителям глаза на дарование Чехова — по его мнению, незаслуженно возвеличенное «друзьями», а на самом деле якобы пораженное «каким-то глубоким внутренним недугом». А «Чайка»? Это — «нисколько не пьеса». Смотреть ее было «и больно и тяжело». Она «мертва, как пустыня», «невозможно дурная», даже «болезненная». И вообще — «символический вздор».
Ясинский назвал пьесу — «просто дичью» («Биржевые ведомости»), И презрительно пожалел автора: «Чехов все-таки большой писатель. Вечные похвалы парализовали в нем критическое отношение к себе, но это на время. Неудача должна послужить ему же на пользу. <…> Не надо только терять мужества». Однако его задела фраза в статье Суворина о «восторженных глашатаях сценического неуспеха» спектакля. Он отнес ее к себе тоже и возразил 20 октября все в той же газете: «Я только удивляюсь, зачем г. Суворин утверждает, будто Чехову все завидуют и, завидуя, бешено радуются на трупе „Чайки“ его неуспеху. Чехова все любят. <…> Кто желает добра Чехову, кто ценит и понимает его талант, тот не станет хвалить его „Чайку“».
С такой точки зрения, «выше» всех «оценил», «лучше» всех «понял» и «больше» всех «желал добра» Чехову рецензент газеты «Новости и Биржевая газета». Он начал с разоблачения: «Я не знаю, не помню, когда г. Чехов стал „большим талантом“, но для меня несомненно, что произведен он в этот литературный чин заведомо фальшиво. <…> его, несомненно, читают и сейчас же забывают прочитанное <…>» И закончил выводом, что «пьеса г. Чехова <…> нелепа, вымучена <…> дикая пьеса <…> в ней все первобытно, примитивно, уродливо и нелепо».
18 октября и в последующие дни столичные газеты словно соревновались, кто больнее ударит автора «Чайки». Кто изобретательнее унизит пьесу, в которой, по словам рецензентов, все «сумбурно и дико», «туманно, дико». Герои ее — «идиоты», «полуидиоты», «психопаты, пациенты из камеры сумасшедших». И вообще это — «кляуза на людей».
Этот словесный шабаш у многих вызвал недоумение. Гольцев вопрошал в петербургской газете «Неделя»: «Кому, какое зло мог сделать Чехов, кого обидеть, кому помешать, чтобы заслужить ту злобу, которая на него неожиданно кое-откуда выступила? Неужели для этого достаточно быть талантливым, любимым, знаменитым? <…> Каждому из нас по временам приходится испытывать на себе эту непонятную, совершенно необъяснимую и неожиданную, бешеную злобу людей, о которых мы часто не имели никакого понятия и которым, уж конечно, ничего дурного не делали». И сам себе дал ответ: «Иногда достаточно <…> быть своеобразным, быть самим по себе, не заискивать у разных самозваных авторитетов…»
Еще резче поставил вопрос критик С. В. Танеев в журнале «Театрал». Он писал о премьере, что «это было какое-то издевательство над автором и артистами <…> словно зрительный зал переполнен был на добрую половину злейшими врагами г. Чехова. <…> Особенно злорадствовали строгие ценители и судьи из „пишущей“ братии. Тут сводились личные счеты». О том же писал в «Новом времени» и Потапенко, видевший второе представление «Чайки». Он перечислил «ошибки» Чехова, вызвавшие такой смерч обвинений.
Во-первых, создал «серьезное, истинно художественное произведение», но отдал его на суд бенефисной публике, которая приходит в театр не за искусством, а для развлечения. Во-вторых, написал «Чайку» вопреки сценическим условностям и правилам. Но ставили и играли ее, кроме Комиссаржевской, как раз по старым правилам и привычными приемами. И, наконец, рецензенты, вся эта газетная шумиха и суета, такая понятная в своем главном побуждении: «Почему он талант, а я — бездарность? <…> И томятся, долго томятся рецензенты, пока им на зубок не попадется настоящий талант. <…> И они начинают лгать <…> и перевирают содержание пьесы, и довольны и счастливы. Это — их праздник».
В каком состоянии Чехов возвращался домой? В малолюдном вагоне, простуженный, с высокой температурой, кашляющий. Случившееся, как он сказал позже, представлялось ему адом. Во всех первых рассказах о премьере «Чайки» он повторял слово «жарко»: «и в театре было жарко»; «бранят меня так, что небу жарко». О себе наоборот говорил, что поступал «разумно и холодно», размышлял «холодно».
Без конца задавался вопросом: отчего провалился спектакль? Вспоминал репетиции, на которых, по его словам, «ничего нельзя было понять; сквозь отвратительную игру совсем не видно было пьесы». Об игре на премьере ему и вспоминать не хотелось: «Я не видел всего, но то, что я видел, было уныло и странно до чрезвычайности. Ролей не знали, играли деревянно, нерешительно, все пали духом; пала духом и Комиссаржевская, которая играла неважно».
Может быть, дело в режиссере? В общей практике всех российских театров — ставить быстро, в имеющихся декорациях и костюмах? И об этом Чехов размышлял после премьеры: «Распределял роли не я, декораций мне не дали новых, репетиций было только две». Но в 1889 году так же споро ставили «Иванова» на этой же сцене. Тоже были трудности с распределением ролей. И тогда Чехов, побывав на репетициях, писал, что «актеры играют плохо, из пьесы ничего путного не выйдет». И публика была бенефисная (25-летие службы режиссера Ф. А. Федорова-Юрковского). И опасения были схожи. Плещеев тогда предупреждал, что публика «привыкла к шаблону <…> и нового, не рутинного не любит; особливо, если это новое — тонко». Но были успех, аплодисменты…
Опытные актеры Александринского театра — Савина, Давыдов, Варламов, Стрепетова — усилили в «Иванове» знакомое, родное и сыграли с удовольствием. Хотя Чехов, видимо, не исключал, что как драматург он проиграл в своих собственных глазах, что был недостаточно смел, нарушая «правила» сцены. Щеглов вспоминал: «Помню, дня за два, за три до петербургского представления „Иванова“ он очень волновался его недостатками и условностями и импровизировал мне по этому поводу мотив совсем своеобразного одноактного драматического этюда „В корчме“ — нечто вроде живой картины, отпечатлевшей в перемежающихся настроениях повседневную жизнь толпы… <…>.
— Понимаете, что-нибудь в этом духе… А насчет „Иванова“ оставьте, — резко оборвал он, — это не то, не то!.. Нельзя театру замерзать на одной точке!..»
В «Чайке» Чехов, по его выражению, «врал» против условий сцены. Он, пережив собственное раздражение от «Иванова» и «Лешего», написал «то»… Но актеры и режиссер Александринского театра всё делали по-старому.
Так кто же прав: театр со своими «правилами»? Или он, автор, написавший не в угоду зрителям и актерам, а так, как ему хотелось, виделось, чувствовалось?
Наверно, не вопрос, кто виноват в провале, более всего одолевал Чехова. Но сомнение в себе, о чем он откровенно рассказал в письме к Кони: «После спектакля, ночью и на другой день, меня уверяли, что я вывел одних идиотов, что пьеса моя в сценическом отношении неуклюжа, что она неумна, непонятна, даже бессмысленна и проч. и проч. Можете вообразить мое положение — это был провал, какой мне даже не снился! Мне было совестно, досадно, и я уехал из Петербурга, полный всяких сомнений. Я думал, что если я написал и поставил пьесу, изобилующую, очевидно, чудовищными недостатками, то я утерял всякую чуткость, и что, значит, моя машинка испортилась вконец. Когда я был уже дома, мне писали из Петербурга, что 2-е и 3-е представление имели успех; пришло несколько писем <…> в которых хвалили пьесу и бранили рецензентов <…> но всё же мне было и совестно и досадно, и сама собою лезла в голову мысль, что если добрые люди находят нужным утешать меня, то, значит, дела мои плохи».
Это душевное признание созвучно по интонации и по откровенности давнему отклику Чехова на письмо Григоровича в 1886 году. Тогда маститый писатель говорил молодому автору о своеобразии его прозы, о том, что у него настоящий талант, выдвигающий Чехова «далеко из круга литераторов нового поколения». Неожиданное послание было чрезвычайно важно и своевременно.
Теперь, десять лет спустя, Кони писал Чехову, уже известному прозаику, о своеобразии его пьесы, о настоящем даре драматурга: «„Чайка“ — произведение, выходящее из ряда по своему замыслу, по новизне мыслей, по вдумчивой наблюдательности над житейскими положениями». Он не просто почувствовал новизну пьесы, но понял суть художественного открытия Чехова: «Это сама жизнь на сцене с ее трагическими союзами, красноречивым бездумьем и молчаливыми страданиями, — жизнь обыденная, всем доступная и почти никем не понимаемая в ее внутренней жестокой иронии».
«Профан», как назвал себя Анатолий Федорович в начале письма, уловил главное. Он ощутил те новые отношения сцены и зала, которые таились в «Чайке». Они не были разгаданы режиссером Карповым и артистами, а публикой — отринуты и освистаны. По словам Кони, обыденная жизнь воплощена в пьесе так, что кажется «доступной и близкой». В какой-то момент зритель может забыть, что перед ним сцена, и вообразить, почувствовать себя внутри этой жизни. Сцена и зал могли объединиться общим ощущением жизни, общим настроением.
Кони встал на сторону Чехова. Он восхитился финалом пьесы, сформулировав одно из главных свойств поэтики Чехова: «И то, что пьеса прерывается внезапно, оставляя зрителя самого дорисовывать себе будущее — тусклое, вялое и неопределенное, — мне очень нравится. Так кончаются или, лучше сказать, обрываются эпические произведения». Письмо Кони, подобно письму Григоровича, тоже было неожиданным, как чудо, как «молния». Чехов благодарил с такой же горячностью и открытостью: «Верьте, что чувства, побуждавшие Вас написать мне его, я ценю дороже, чем могу выразить это на словах, а участие <…> я никогда, никогда не забуду, что бы ни произошло».
Конечно, не это письмо, «прекрасное и убедительное», по словам Чехова, уничтожило его сомнения. Если бы опасения, что «машинка» вконец испортилась, а чуткость изменила, оказались очень сильными, неодолимыми, он, может быть, запретил следующие спектакли, даже ценой неустойки. Чехов не сделал этого. Если бы Чехов усомнился в своей художественной правоте, он ни в коем случае не разрешил бы напечатать пьесу в «Русской мысли» (он так и не отдал в печать «Лешего»). Чехов передал Гольцеву машинописный экземпляр, хотя сразу предположил, что его будет «хлестать» и литературная критика: «А это противно, точно осенью в лужу лезешь».
Что помогло Чехову осилить провал «Чайки»? Природная черта и всею жизнью укорененное свойство: ожидать в первую очередь неудачи и быть готовым к ней? Он говорил о себе: «Когда мне не везет, я храбрее, чем тогда, когда везет». Или такие свойства его личности, как терпение, приятие любых испытаний? Недаром он советовал ближним: «Уповай и больше ничего», а в книге Марка Аврелия отчеркнул записи, что всякая судьба благо, хотя бы то были болезнь, поношение, срам, что человек должен уметь перенести всё и быть выше внешнего. В кратких пометах Чехова (как он понимал смысл записей, что остановило его внимание) повторялись слова: не суди, смерть, судьба, удел, несчастье, обида, гнев, труд, свобода, начало, слава. Но чаше других — «как жить».
Может быть, в эти дни ему помогли опыт многотерпения и привычка все случающееся соизмерять с тем, что в конце концов ждет каждого человека, то есть со смертью? Ощущение относительности, временности любого события, состояния? Чехов однажды сказал, что «с роком приходится мириться, как с погодою». И добавил объяснение: «Я фаталист, что, впрочем, глупо» (может быть, отсюда склонность Чехова к словам: пока, по-видимому, наверно, кажется, должно быть). На упреки Суворина в малодушии, в трусости, в бегстве из Петербурга он ответил: «Да, самолюбие мое было уязвлено, но ведь это не с неба свалилось; я ожидал неуспеха и уже был подготовлен к нему, о чем и предупреждал Вас с полною искренностью. Дома у себя я принял касторки, умылся холодной водой — и теперь хоть новую пьесу пиши».
Ироническое упоминание касторки, как лечебного средства от пережитого, усилено в этом неспокойном, даже сердитом письме натуралистической подробностью: «Вчера у одного богатого мужика заткнуло калом кишку, и мы ставили ему громадные клистиры. Ожил». Будто невольно обнаружилось скрытое ощущение человека, на которого вылился поток грязи, клеветы, злобы.
Чехов пережил часы премьеры, дни и недели после премьеры. 14 декабря, словно подводя черту, написал Суворину: «Вы и Кони доставили мне письмами немало хороших минут, но всё же душа моя точно луженая, я не чувствую к своим пьесам ничего, кроме отвращения, и через силу читаю корректуру. <…> Виновато в этом не то, что моя пьеса провалилась; ведь в большинстве мои пьесы проваливались и ранее, и всякий раз с меня как с гуся вода».
Конечно, шиканье на премьере «Иванова» в театре Корша в 1887 году и «Лешего» в театре Абрамовой в 1889 году и последовавшие ругательные рецензии Чехов воспринял не то чтобы совсем равнодушно — но не так, как провал «Чайки». Тогда все дело было в новизне пьес, в склоке между театрами.
Суть того, что случилось в зрительном зале и фойе Александрийского театра, Чехов определил для себя так: «17-го октября не имела успеха не пьеса, а моя личность. Меня еще во время первого акта поразило одно обстоятельство, а именно: те, с кем я до 17 окт[ября] дружески и приятельски откровенничал, беспечно обедал, за кого ломал копья (как, например, Ясинский) — все эти имели странное выражение, ужасно странное… <…> Я теперь покоен, настроение у меня обычное, но всё же я не могу забыть того, что было, как не мог бы забыть, если бы, например, меня ударили».
Чехов давно изжил свои кратковременные упования на литераторские «артели», кружки, союзы. Еще в 1891 году, после сахалинской поездки, он удивлялся «густой атмосфере злого чувства», которое ощутил вокруг себя в Петербурге. 17 октября 1896 года театр, по его выражению, «дышал злобой, воздух сперся от ненависти». Так он ответил Немировичу, который услышал про «странный неуспех» и опасался, что Чехов махнет рукой на театр. Владимир Иванович не исключал, что после такой демонстрации столичной «пишущей» братии Чехов окончательно уйдет в себя. Он засел за длинное дружеское письмо. Предложил встретиться, поговорить, но сомневался, получится ли из этого толк: «Неужели лучше, чтобы каждый работал тихонько, в своем кабинете, скрывая от всех волнующие его вопросы и ища ответов на них только в книгах или собственных муках (да, муках), а не в беседах».
Свой ответ Чехов начал с вопроса: «Милый друг, отвечаю на главную суть твоего письма — почему мы вообще так редко ведем серьезные разговоры. <…> О чем говорить?»
И выделил три темы: общая, профессиональная и личная жизнь. Что касалось первой, тут мнение Чехова категорично: «У нас нет политики, у нас нет ни общественной, ни кружковой, ни даже уличной жизни, наше городское существование бедно, однообразно, тягуче, неинтересно <…>» Что означало «нет»? Вообще нет? Получая отовсюду просьбы помочь городским библиотекам, принять участие в сборниках, издававшихся в пользу голодающих, малоимущих, пострадавших, больных, Чехов не мог отрицать общественную жизнь. Однако то были формы благотворительности. Усилия отдельных людей. Но не формы устойчивой традиционной гражданской жизни, общественного самосознания.
Этот вывод в словах Чехова: «<…> общие идеи, как неприменимые к настоящему, так же быстро расплываются и ускользают, как мысли о вечном блаженстве». В таком случае, обсуждать «общие идеи» — значит просто болтать. От этой болтовни, под любым идейным соусом, Чехов всегда уклонялся. Как-то сказал в 1890 году, что «на Руси страшная бедность по части фактов и страшное богатство всякого рода рассуждений».
Он не любил юбилейных торжеств, особенно по общезначимому поводу. И, будто продолжая разговор с Немировичем или свое размышление, записал три месяца спустя в дневнике: «19 февр. обед в „Континентале“ в память великой реформы. Скучно и нелепо. Обедать, пить шампанское, галдеть, говорить речи на тему о народном самосознании, о народной совести, свободе и т. п. в то время, когда кругом стола снуют рабы во фраках, те же крепостные, и на улице, на морозе ждут кучера, — это значит лгать святому духу».