62474.fb2 Чехов. Жизнь «отдельного человека» - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 48

Чехов. Жизнь «отдельного человека» - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 48

Как складывалось времяпрепровождение Чехова в первые недели и месяцы? Пользуясь теплом, он часами сидел на набережной, наблюдал море и черты заграничного быта. Вежливость в обращении, когда даже нищим говорят madame и monsieur. Все сопровождалось улыбкой и непременным bonjour. Кухарки ходили не в платках, а в шляпках. Собак прогуливали в намордниках.

Время уходило на чтение французских и русских газет: «Русские ведомости», «Русское слово», «Новое время», «Мировые отголоски», «Одесские новости», «Биржевые ведомости», «Таганрогский вестник». В последние годы Чехов занимался французским языком и теперь читал почти свободно. Вскоре он полюбил пение уличных музыкантов, удивлявших хорошими голосами и оперным репертуаром.

Постепенно завязывались знакомства. Профессор М. М. Ковалевский, умный, легкий в общении. Уволенный, по словам Чехова, «за вольнодумство» из Московского университета, он читал лекции в европейских учебных заведениях по экономике, истории и праву. Затем художник В. Я. Якоби, смешной ругатель всего и всех. И, конечно, Н. И. Юрасов, русский вице-консул, художник по увлечению, старый, даже казавшийся дряхлым, но очень трогательный человек. Компания сходилась на обед то у одного, то у другого, иногда играли в пикет.

Чехов полагал в первые недели ниццкой жизни, что проживет здесь не более месяца, а потом в Париж или в Алжир, а может быть, соберется к Рождеству домой, в Мелихово. И потому сначала не настраивался на работу, хотя сразу же стал укорять себя: «праздность опротивела»; — «совестно ничего не делать»; — «одолела праздность». Развлекался покупкой подарков, которые переправлял в Россию с отъезжающими. Выбирал, как всегда, тщательно, сообразуясь не с ценой, а со вкусом и представлением о конкретном человеке. Вещи были легкие, изящные: галстуки, перчатки, портмоне, канцтовары, шкатулки, щетки, записные книжки, очень хорошая бумага, оригинальные перья и т. п.

Иван Павлович, получив очередную посылку, писал брату в Ниццу: «Я, как маленький, рад был ей. <…> Я тебе очень, очень обязан». Однажды Чехов написал ему из Ниццы: «Вчера я видел, как около училища школьники играли в мяча, по-видимому, в беглого. С ними были учитель и поп. Игра была шумная, как когда-то в Таганроге, и поп бегал взапуски, не стесняясь присутствием посторонних». В ответном письме брат рассказывал о своих школьных буднях. Кроме основной работы в Петровско-Басманном мужском училище, он в эти годы читал лекции в народных аудиториях, опекал несколько московских библиотек-читален, помогал обществам, занятым народным образованием. Шутил, что дел у него столько, что «приходит в трепет», а вдруг всего не переделаешь.

В этом бескорыстном служении ощущалась скрытая подоплека. Словно ему чего-то недоставало. Хотя казалось бы? Образцовый педагог. Любимая, даже обожаемая жена. Большие надежды на подраставшего сына Володю. То ли Иван Павлович чувствовал одиночество в своей семье, то ли на пределе сил занимался учительским делом, но оно не было его призванием.

Письма Чехова к нему отличались от писем к другим братьям. Александру он писал откровеннее, прямее, насмешливее, рассчитывая на его ум и чувство юмора. В посланиях Михаилу сквозила отстраненность. Не снисходительность, но легкая необидная ирония над его самолюбивыми претензиями. Ивану он писал осторожно, без шуток, спокойно и серьезно, с подчеркнутым вниманием к Софье Владимировне и племяннику.

Александр в переписке тоже был откровенен, еще более насмешлив и душевно расположен. Он вообще по-настоящему был привязан только к Антону, знал, как тот относится к нему, поэтому позволял, как и в юности, смешливые обращения: Антон Палч!; Махамет!; Каллист Анемподистович; Заграничный брат!; Отщепенец от родины!; Монсиньор, Брат мой! А подписывался: Твой Гусиных; Благогусев; Твой Сидоренко-Гусиных; Твой Гусятников; Твой Гусиных-Ощипаных и т. п. Михаил по-прежнему обижался на то, что брат редко пишет ему, размышлял над причинами такой скудной переписки. Но все так же важно и фамильярно подписывался: Твой Мишель. И желал в конце: «Ну, будь здоров. Расти большой»; «До свиданья, голубчик». Так же и обращался: Милый; Милый друг!; Дядя!

Переписка с Иваном тоже была небогата, но это объяснимо. Они постоянно виделись в Мелихове и Москве. Известно, что Чехов, зная его верность и надежность, доверял ему какие-то свои соображения и намерения. Иван Павлович, в отличие от братьев и сестры, не оставил мемуаров и обстоятельных воспоминаний. И если что-то рассказал, то лишь жене. Но и она, тоже скрытная, сдержанная, ограничилась впоследствии краткими рассказами о семье мужа.

В конце октября Чехов написал Ивану: «Стал работать». Он работал уже три недели, потому что в письмах появились наблюдения, детали, всегда выдававшие напряженное, сосредоточенное состояние Чехова. Он пошутил, что Юрасов так стар, что «на лысой голове его видны отчетливо швы черепа». Упомянул, что видел на улице «такса с длинной шерстью; это продолговатая гадина, похожая на мохнатую гусеницу».

9 (21) октября Чехов, якобы по случаю дурной погоды, сел писать рассказ. Как всегда, ему мешал чужой письменный стол. И все-таки 17 (29) октября он послал Соболевскому рассказ «В родном углу». О молодой девушке, институтке, неглупой, образованной, знающей три языка. Она вернулась в родной дом. Удивилась, потом ужаснулась уездной жизни и все задавала себе вопросы: «Что делать? Куда деваться?» Кончила замужеством с нелюбимым человеком, чтобы только уехать из родного степного угла. И попыталась утешить себя безутешной мыслью: «Он славный… Проживем как-нибудь. <…> Прекрасная природа, грезы, музыка говорят одно, а действительная жизнь другое. Очевидно, счастье и правда существуют где-то вне жизни… Надо не жить, надо слиться в одно с этой роскошной степью, безграничной и равнодушной, как вечность, с ее цветами, курганами и далью, и тогда будет хорошо…»

Что-то связующее было в этом рассказе с давней повестью «Степь», с пьесой «Дядя Ваня», с записями этого времени к будущим пьесам («Три сестры», «Вишневый сад»). И с разговором в клинике о бессмертии. Будто длилось и длилось скрытое размышление Чехова о русской жизни, о жизни вообще.

Пошутив в письме, что бумага здесь — «аппетитного вида» — и хорошие перья понуждают к работе, Чехов тут же принялся за новый рассказ, или, по его словам, за «пустячок». Он тоже оказался отдаленно созвучен давним сочинениям.

В финале повести «Скучная история» и рассказа «Печенег» — бессонная ночь в жизни самого просвещенного героя Чехова и самого невежественного, дремучего, «печенега». Оба думали о близкой смерти. Общее в повествовании о них, особенно в описании лунной ночи, — это ощущение присутствия кого-то незримого, наблюдающего за людьми, за землей. «Погода на дворе великолепная. Пахнет сеном <…> на небе спокойная, очень яркая луна и ни одного облака. Тишина, не шевельнется ни один лист. Мне кажется, что всё смотрит на меня и прислушивается, как я буду умирать…» («Скучная история»).

«Как раз над двором плыла по небу полная луна <…> далеко видна степь, над нею тихо горят звезды — и все таинственно, бесконечно далеко, точно смотришь в глубокую пропасть» («Печенег»).

С началом работы у Чехова показалась кровь. Но он уже писал третий рассказ — «На подводе». О сельской учительнице, тринадцать лет отработавшей в деревне. Она обессилена нуждой, бесправием, безнадежностью, страхом перед всеми: членами земской управы, попечителем, грубым малограмотным владельцем кожевенного заведения. Перед самой жизнью.

Как в повести «Мужики» за историей одного семейства Чикильдеевых, так и в этом рассказе за судьбой одной учительницы развертывалась жизнь многих. Там мужиков, здесь земских служащих: «И когда тут думать о призвании, о пользе просвещения? Учителя, небогатые врачи, фельдшера при громадном труде не имеют даже утешения думать, что они служат идее, народу, так как всё время голова бывает набита мыслями о куске хлеба, о дровах, плохих дорогах, болезнях. Жизнь трудная, неинтересная, и выносили ее подолгу только молчаливые ломовые кони, вроде этой Марьи Васильевны; те же живые, нервные, впечатлительные, которые говорили о своем призвании, об идейном служении, скоро утомлялись и бросали дело».

Эту стезю одолевали земские учителя Михайлов и Забавин. Эту работу не бросали Иван Павлович и его жена, обучая грамоте детей лакеев, прачек, извозчиков. Как раз в Ницце в октябре Чехов узнал из письма двоюродного брата Георгия, что Таганрогский училищный совет хотел бы избрать его почетным попечителем всех церковно-приходских и земских школ города. Председателем этого совета был Покровский, тот самый протоиерей, когда-то обидевший Евгению Яковлевну словами, что из ее детей ничего не выйдет.

Чехов написал брату: «Отцу протоиерею Покровскому вместе с глубоким поклоном и сердечным приветом, которые я ему посылаю, передай, что я уже состою попечителем двух земских школ и состою также <…> помощником серпуховс<кого> уездного предводителя дворянства по наблюдению за народным образованием в уезде. Но от чести послужить родному городу я не отказываюсь. Чем богат, тем и рад и, если буду жив и здоров, сделаю всё, что в моих средствах — материальных и духовных».

Сюда, в Ниццу, Павел Егорович сообщал сыну, что на его имя из земства прислали много пакетов и повесток. Одна из них — о библиотеке в Хатуни, которую Чехову, с его согласия, надо принять и далее опекать. Забавин рассказывал в письме, что посадил с детьми около новой Новоселковской школы 15 елочек и 17 сосенок, и в который раз благодарил: «Тысячу раз сказал я Вам <…> от всей души великое спасибо за школу, теперь только я начинаю жить по-человечески: у меня есть приличная квартира, приличная мебель…»

В рассказе «На подводе» мелькнуло описание, сходное с тем, из давних, повторявшихся сновидений и сахалинских впечатлений Чехова. Это — река, «быстрая, мутная и холодная» после половодья. Ее надо преодолеть, перебраться на другой берег: «Лошадь вошла в воду по брюхо и остановилась, но тотчас же опять пошла, напрягая силы, и Марья Васильевна почувствовала в ногах резкий холод». В этом же рассказе, как в «Доме с мезонином», мелькнуло упоминание о крестах на храме, отражавших закатное солнце. И как в повести «Три года» — о розовом дыме и окнах поезда, на которые «больно было смотреть», так как они «отливали ярким светом».

В послесахалинских повестях и рассказах Чехова усиливалась в чувствах и ощущениях героев память души об ожиданиях и обещаниях молодости, о былых надеждах на радость и счастье…

Когда Авилова заметила в своем письме, что герои Чехова мрачны, он ответил ей из Ниццы: «Увы, не моя в том вина! У меня выходит это невольно, и когда я пишу, то мне не кажется, что я пишу мрачно; во всяком случае, работая, я всегда бываю в хорошем настроении. Замечено, что мрачные люди, меланхолики пишут всегда весело, а жизнерадостные своими писаниями нагоняют тоску. А я человек жизнерадостный; по крайней мере первые 30 лет своей жизни прожил, как говорится, в свое удовольствие».

Едва рассказы Чехова, написанные в Ницце, появились в ноябре и декабре 1897 года в газете «Русские ведомости», как о них заговорили не только в Москве. Читатели спрашивали Чехова в письмах, а рецензенты рассуждали в газетах, почему жизнь и думающий, остро чувствующий человек так невеселы, даже мрачны в сочинениях Чехова. Коробов, университетский приятель Чехова, просил: «Напиши что-нибудь жизнерадостное, что бывает в ранней юности, когда хочется кричать и скакать от радости бытия».

Одни говорили, что впечатление от рассказов, как «обухом по голове». Другие недоумевали, как может Чехов жить с таким настроением. Многие размышляли о русской жизни, рождающей в художнике такое настроение, о русском человеке, не умеющем быть счастливым.

Лишь немногие писали и говорили Чехову, что ощущают в его повествовании незримые свет и тепло, выраженные совершенно по-новому, непривычно, неуловимо…

Глава тринадцатая. ПОЛУГОДИЕ В НИЦЦЕ

Осень в Ницце обнадеживала теплом, и Чехов говорил, что будет жить здесь каждую зиму. Домой он писал, что совершенно здоров. О трехнедельном кровотечении умолчал. Шутил в письме к Шавровой, что он прыгает, «как теленок, которого еще не женили»: «О, какое счастье, что я еще не женат! Какое это удобство!»

Женитьба — как житейское «удобство» или «неудобство» — была давней шуткой Чехова. Едва речь заходила о браке, о семейной жизни, Чехов тут же ставил условия — в шутку и всерьез. Он допускал женитьбу, если она не помешала бы литературной работе. Если это был бы брак по любви. Если избранница будет до чрезвычайности чистоплотна в быту, не плаксива, не деспотична, справедлива. Самостоятельна, независима от своего «семейного клобка». Добра, умна, не сплетница, не праздна, не вздорна, не суетлива. Красива и интересна. Весь этот перечень рассыпан в письмах Чехова до 1897 года. И отражал наблюдения сначала над домашней жизнью родителей и старших братьев, потом знакомых семейных пар (Суворины, Киселевы, Пальмины, Билибины, Лейкины). Наконец, над «семейным счастьем» младших братьев.

Жизнь в пансионе, вынужденные совместные трапезы с русскими дамами и девицами, наверно, могли только укрепить Чехова в его «условиях» к браку. Состоятельные соотечественницы оказались невыносимы. Их болтовня, кокетство, суетность и претенциозность часто вынуждали Чехова за обедом глядеть в тарелку, чтобы не участвовать в общем разговоре, не видеть ужимок, уловок, гримас и гримасок. Если бы еще не слышать их…

В Ницце начинался зимний сезон. Публики прибывало, город украшался. Ожидали карнавала, музыкального конкурса. Всюду звучала музыка. Но кровотечение удерживало Чехова дома. После полудня он не покидал пансиона, сократил прогулки, перебрался в комнату этажом ниже, не хватало сил подняться по лестнице. Так стал очевиден один из самых серьезных симптомов болезни — одышка.

Однажды в ноябре Чехов взвесился в осеннем пальто, в шляпе, с палкой. И записал в книжке — «72 кило». В это же время он сфотографировался. На портрете заметно изменившееся выражение глаз. Давно исчезнувшая округлость лица сделала черты строже, тоньше. Сам Чехов признавался, что на самом деле он «далеко не так толст, как вышел на фотографии». Написал А. И. Сувориной, что из-за кровотечения не живет, а прозябает: «И это меня раздражает, я не в духе, и мне всё время кажется, что русские за обедом говорят глупости и пошлости, и я делаю над собою усилие, чтобы не говорить им дерзостей.<…> Природа здешняя меня не трогает, она мне чужда, но я страстно люблю тепло, люблю культуру… А культура прет здесь из каждого магазинного окошка, из каждого лукошка; от каждой собаки пахнет цивилизацией».

Как всегда, самые серьезные и важные признания Чехов делал в письмах знакомым, а не родным. О кровотечении он не сообщал домой. Слов «если буду жив», как в некоторых письмах, не написал бы сестре, чтобы не пугать ее. Но он не писал родным и о том, что занимало его ум. Письма Марии Павловне — деловые, шутливые, наполненные летучими уроками французского языка, который он осваивал в ежедневном, внимательном чтении газет.

Во Франции разгорался скандал, связанный с делом Дрейфуса. Офицера Генерального штаба, еврея по происхождению, обвинили в 1894 году в шпионаже в пользу Германии, осудили и сослали навечно на Чертов остров близ Французской Гвианы. Не спасли ни заявления обвиняемого, что он невиновен, ни отсутствие серьезных улик, ни ссылки защитника на ошибки и предвзятость следствия. Общественное мнение подогревалось антисемитскими выпадами газет в адрес Дрейфуса. Хотя в кругу сослуживцев он слыл за патриота, одержимого идеей вернуть Эльзас, отторгнутый Германией в 1871 году. Возникло движение в защиту осужденного. Французы чувствовали, что за кулисами этого безжалостного «театра» скрывались преступные действия. Но не пленника Чертова острова, а чиновников военного и судебного ведомств.

Осенью 1897 года в печати назвали имя истинного изменника и автора шпионского донесения — майора французской армии Ф. Эстергази. Одни газеты усилили шовинистическую кампанию. Другие публиковали статьи с требованиями пересмотреть дело. «Новое время» присоединилось к первым. Суворин в своих ноябрьских и декабрьских газетных «письмах» называл Дрейфуса «осужденным предателем». После экивоков насчет необходимого «беспристрастия» он свел все версии к «еврейскому заговору», ужасному «по своим средствам, по своей наглости, по своим приемам». И по результатам, ибо, как иронизировал Суворин, «евреи — молодцы. Они знают толк в деньгах, они крепки своей солидарностью, своей ловкостью, они умеют пролезть всюду, куда христианину и в голову не придет пролезть, и если они хорошо и твердо захотят, то Дрейфус действительно сделается не мессией, конечно, но, может быть, начальником французского генерального штаба… Какая это страшная сила — евреи!»

Чехов не мог пропустить этот пассаж. Еще в 1891 году он сказал Суворину: «Да разве такие слова, как православный, иудей, католик, служат выражением каких-нибудь исключительных личных достоинств, заслуг?» В отношении к человеку он всегда исходил из таких понятий, как порядочность, доброта, правдивость, то есть того, о чем писал когда-то старшим братьям. Но не из принадлежности человека к определенному вероисповеданию, национальности, расе. С самого начала скандала он говорил о своем впечатлении, что Дрейфус невиновен. Правда, пока в письмах Суворину уклонялся от обсуждения дела об измене, как и в других письмах в Россию. Лишь нелестно отзывался о газетах, с которыми объединилось суворинское издание в деле Дрейфуса. И хвалил французский народ, «задающий тон европейской культуре».

Чехов составлял свое мнение по всем доступным ему печатным источникам. Он словно вел собственное расследование, в котором на передний план выходило политическое «закулисье», развращавшее общественную совесть и умалявшее в людях нравственное чувство. Если подобное — ложь, подлог, клевета — позволено министрам, высшим военным чинам, ведущим журналистам, то оно, выходит, разрешено всем?

Когда работа, неотложный большой труд, скрытое размышление занимали время и мысли Чехова, его письма становились подчеркнуто спокойными. Внешнее проявление чувств и внутреннее душевное напряжение, видимо, оказывались обратно пропорциональны. Судя по письмам конца 1897 года, Чехов сосредоточился на обдумывании рассказов, обещанных журналам «Русская мысль» и «Cosmopolis», и на том, как устраивать теперь свою жизнь.

Слова — «если буду жив»; — «умирать я не собираюсь»; — «я махнул рукой на кровь»; — и длительное кровотечение выдавали очевидное. Легочный процесс не замер даже в теплой Ницце, при почти праздной жизни. Так что же делать?

Строить дом в Ялте или здесь, в Ницце? Уезжать за границу только на зиму? Заплатить оставшийся «капитальный» долг банку, чтобы мелиховское имение и угодья целиком принадлежали семье? При любом раскладе требовались большие деньги. Тогда как даже небольшие давались тяжело. Работа обостряла процесс в легких и вызывала кровотечение. О здоровье нечего было и помышлять, лишь бы протянуть на остатках легких. Чехов написал Суворину перед Новым годом: «Что же касается моего здоровья, то болезнь моя идет crescendo и уже, очевидно, неизлечима…» И свел на шутку, мол, говорит о «лени».

Может быть, поэтому на картину, изображенную Соболевским в письмах Чехову по возвращении в Москву как существование в аду, он ответил скрытой иронией. Василий Михайлович жаловался: «Стон пьяных голосов на улицах, непроходимая тьма и скука в домах, болезненное чувство беспричинного страха за свое существование <…> тоска, тоска и тоска, гнетущая не только больных и алкоголиков, но решительно всех мыслящих русских людей, — вот наша обстановка повседневная, беспросветная, нисколько мною не преувеличиваемая. <…> Солнце пропало в России, где в сущности люди живут по необходимости: только потому, что нас, славян, никуда больше не пустят. <…> Мы здесь живем по-прежнему, сидим и ждем чего-то. А чего ждать? Все так и будет, как с Вашей учительницей: поехала в город — вернулась <…> и больше ничего мы не увидим».

Может быть, Соболевский искал у Чехова утешения? Или непроизвольно настраивался на интонацию последних рассказов Чехова и тем самым располагал его к доверительным дружеским беседам. К тем российским бесплодным проникновенно-«вольнодумным» разговорам, которые любили в некоторых московских редакциях и гостиных.

Упоминая в ответных письмах газету «Русские ведомости», благополучно редактируемую Соболевским, желая здоровья всем домашним своего корреспондента, Чехов словно говорил пятидесятилетнему человеку, счастливому в браке, в детях, успешному в своем деле, не бедному, не страдающему, к счастью, неизлечимыми недугами, что грешно впадать в такую красочную меланхолию: «Вы такими мрачными красками изобразили Москву с ее погодой, юбилеями, похоронами; я не могу ответить Вам тем же, так [как] у нас в Ницце юбилеев нет <…> все живы и погода изумительная, райская»; — «Не приедете ли Вы? Поехали бы вместе в Монте-Карло, в Корсику, в Алжир. Подумайте-ка!»; — «Когда приедете? Quatre premier[15] и устрицы ждут Вас»; — «Будьте здоровы и благополучны. Не забывайте пребывающего в одиночестве и скучающего А. Чехова».

* * *

За месяц до Рождества Чехов распорядился в письме сестре: «Не забудь <…> сотскому Григорию дать 1 рубль, священнику, когда приходит с крестом, не давать меньше 3 р. <…> узнай, сколько в Талежской школе мальчиков и девочек, и, посоветовавшись с Ваней, купи для них подарков к Рождеству. Беднейшим валенки; у меня в гардеробе есть шарфы, оставшиеся от прошлого года, можно и их пустить в дело. Девочкам что-нибудь поцветистее; конфект не нужно».

После праздников Чехов собирался с Ковалевским в Алжир. На несколько недель, потом обратно в Ниццу и лишь весной в Россию. Ему уже прискучили сидение на одном месте, однообразие впечатлений, поездки в Монте-Карло. Над уверениями, будто можно выработать некую систему и непременно выигрывать, он подсмеивался. Сам играл редко и по маленькой. Над своим выигрышем шутил, из-за проигрыша не расстраивался. Записал однажды в книжке: «Видел, как мать Башкирцевой играла в рулетку. Неприятное зрелище. <…>Я видел, как крупье украл золотой». Один раз наблюдал за проигравшимся англичанином. Тот, не вставая из-за игорного стола, молча разорвал в клочья портмоне, потом так же молча встал и вышел, подчеркнуто спокойно.

Это было скучно и не волновало Чехова. В середине декабря он признался Суворину, что пишет «маленький роман», но, видимо, что-то не заладилось. Жаловался, что «сюжеты перепутались в мозгу», что ему мешают хорошая погода, чужой письменный стол, бесконечные трапезы в пансионе, и вообще, как он пошутил, «не с кого взыскивать». С соотечественниками Чехов сходился трудно. Не шел далее вежливых приветствий. В беседы вступал неохотно, более наблюдал.

Итак, не получалось ни лечения, ни отдыха, ни работы. Для отдыха нужны деньги, для денег работа, для работы здоровье, для здоровья лечение и отдых. И деньги немалые. Не рубли, как семнадцать лет назад, в первые московские годы, в бытность семьи на Грачевке. Не две-три сотни в месяц, как в пору первых литературных заработков, на которые Чехов содержал «семейный клобок», перебиравшийся с одной квартиры на другую. Но тысячи…

Пусть не десятки тысяч, которые в Монте-Карло русские спускали за вечер. Всего несколько в год, но все-таки…

Невозможны были ни возврат к нищете полуподвальных помещений, к «благородной бедности» с ненавистными авансами, залогами то часов, то золотой монеты; ни к постоянным долгам предсахалинской поры и к большому долгу в мелиховские годы.

Дело не в реноме известного писателя. Не в «плебейской гордости», над которой он сам подшучивал. Но в ощущении свободы и покоя. Чехов много раз, по его выражению, «выскакивал» из денежной петли, из отчаянного безденежья. Он никогда не хотел богатства, отсюда его постоянные шутки над женитьбой на богатой, над возможным выигрышем. Он, судя по его письмам, по воспоминаниям и дневникам современников, боялся искушения скупостью, жадностью. Если у него появлялись лишние деньги, то они как-то быстро улетучивались.

Уходили на дружеское застолье, подарки, книги. Но более всего на очевидную и скрытую благотворительность. На нее он отдавал не из лишних, а из средств, необходимых на хозяйство, на текущие расходы. Не гасил основной долг банку, однако куда большую сумму уже истратил на строительство двух школ, колокольни и пожарного сарая в Мелихове. На плату за неимущих гимназистов, помощь погорельцам. На лекарства для крестьян, которых он лечил, на попечительство. В записной книжке Чехова есть шутливая запись: «Доброму человеку бывает стыдно даже перед собакой».