62474.fb2 Чехов. Жизнь «отдельного человека» - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 57

Чехов. Жизнь «отдельного человека» - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 57

В словах старика будто отозвалась запись начала 1890-х годов, связанная с повестью «Три года», но не использованная в ней: «Счастье и радость жизни не в деньгах и не в любви, а в правде. Если захочешь животного счастья, то жизнь всё равно не даст тебе опьянеть и быть счастливым, а то и дело будет огорошивать тебя ударами».

Но может быть, в утешениях старика и финале повести «В овраге» проступала какая-то личная подоплека. Потаенное настроение Чехова, связанное с одной из главных и тяжелых примет его ялтинского бытия, о чем он написал в ноябре 1899 года: «Приезжие больные, в большинстве бедняки, обращаются ко мне с просьбой устроить их, и приходится много говорить и переписываться». Больные писали Чехову, приходили, искали у него помощи через его знакомых и родных. Какая-то барышня хлопотала о студенте-медике перед Гольцевым, тот направил ее к Марии Павловне. Она написала брату в ноябре: «Просят тебя, чтобы ты что-нибудь ему устроил, слышали, что ты печешься и собираешь для таких больных. <…> Может быть, ты и устроишь что-нибудь для него».

Чехов устраивал, снабжал деньгами, просил хороших ялтинских знакомых. Сестре ответил: «Одним словом, от сих бед никуда не спрячешься и прятаться грех; приходится мириться с этим кошмаром и пускаться на разные фокусы. Будем печатать воззвание насчет чахоточных, приезжающих сюда без гроша».

Два кошмара российской жизни — сахалинский и деревенский — Чехов уже пережил. Это был третий. По словам Чехова, Россия «выбрасывала» сюда чахоточных бедняков, «чтобы отделаться от них». И они умирали беспомощные и без помощи: «Это один ужас!» По воспоминаниям современников, Чехов оплачивал пребывание больных в приюте, давал деньги на квартиру, собирал средства на лечение, как до того собирал для голодающих.

Когда-то в Таганроге и в первые московские годы Чехов помогал сердобольному дяде распространять его воззвания в пользу бедных. Действовал Митрофан Егорович бесхитростно: находил в официальных изданиях сообщения о наградах. Затем поздравлял этих людей и взывал к их милосердию, полагая, что в радости человек более расположен к сострадательной лепте. Чехов действовал иначе. Он обращался к людям, известным своей благотворительностью. Помещал в газетах воззвания о помощи, рассказывал о деятельности Ялтинского благотворительного общества. Просил знакомых, связанных с газетами, напечатать его воззвание, в котором писал: «Мы обращаемся к вам с просьбой пожертвовать в пользу неимущих больных что можете; всякое малейшее пожертвование, хотя бы в копейках, будет принято с глубокой благодарностью. Попечение о приезжих больных <…> есть общее дело всех истинно добрых русских людей, где бы они ни проживали. Отчет Попечительства будет своевременно высылаться жертвователям и печататься в газетах». Речь шла о помощи деньгами, вещами, почтовыми марками.

Чехов рассказывал Горькому в письме от 25 ноября: «Одолевают чахоточные бедняки. <…> Видеть их лица, когда они просят, и видеть их жалкие одеяла, когда они умирают, — это тяжело. <…> Третьего дня здесь в приюте для хроников, в одиночестве, в забросе умер поэт „Развлечения“ Епифанов, который за 2 дня до смерти попросил яблочной пастилы, и когда я принес ему, то он вдруг оживился и зашипел своим больным горлом, радостно: „Вот эта самая! Она!“ Точно землячку увидел». Это «жалкое» одеяло, видимо, стояло в глазах Чехова. В эти же дни он упомянул его в другом письме: «Самое ужасное — это одиночество и… плохие одеяла, которые не греют, а только возмущают брезгливое чувство».

В горькой шутке Чехова, что чахоточные бедняки смущают его «сытое и теплое спокойствие», что прятаться от беды грешно, проступало нечто большее, чем смущение и сострадание человека, пораженного той же болезнью. Слово «грех» не так часто встречалось в письмах Чехова, даже в речевых оборотах. Он словно избегал его. В его рассказах грех, совершенный героем (против своей совести, против жизни другого человека), — это горе, мука, душевная пытка, маета («Барыня», «Казак», «Перекати-поле», «Убийство»), Тот же, кто не ощущает своего греха, не терзается, не мучается, тот потерян для добра («Встреча», «Воры», «Бабы»).

О загубленном таланте и о погубленной жизни как о грехе человека перед самим собой Чехов не однажды писал в письмах в середине 1880-х годов. Не в последнюю очередь имел в виду судьбы старших братьев, которых он не спас, оказался бессилен перед их губительными пристрастиями. Однако не впадал никогда в холодное учительство. Судя по дневниковым записям, по письмам, по записным книжкам, Чехов с годами все пристальнее всматривался в минувшее. В конце 1899 года он обратился к давнему замыслу об умирающем архиерее, но почему-то опять отложил этот сюжет. Что-то удерживало его, словно не наступило время. Или чего-то недоставало, и Чехов «поджидал».

Пока, уже недомогая, он заканчивал повесть «В овраге». Говорил, что болеет «на ходу». Завершив, решил, что эта повесть — «последняя из народной жизни». В повестях «Мужики», «В овраге», в рассказе «Новая дача», эта жизнь — какой-то новый, не ведомый дотоле русский эпос. В том, как рассказано о ней, — какая-то особенная житийность русской прозы.

Отдельная судьба связана была с обшей, как и каждая отдельная фигура была вписана в общую картину. Между ближним и дальним планами ощущались пространственные связи, а всё объединялось общим повествовательным воздухом, единым авторским чувством. Но эта целостность не замкнута, а бесконечна. Обе «народные» повести заканчивались изображением дороги, по которой идут мать и дочь. И ничто не обещало им легкого пути: «Солнце уже совсем зашло; блеск его погас и вверху на дороге. Становилось темно и прохладно. Липа и Прасковья пошли дальше и долго потом крестились».

Они только что встретились с стариком Цыбукиным. И словно не помня убийства младенца, совершенного в его доме, и зла, сотворенного над Липой, изгнанной из этого дома, обе поклонились ему: «Старик остановился и, ничего не говоря, смотрел на обеих; губы у него дрожали и глаза были полны слез. Липа достала из узелка у матери кусок пирога с кашей и подала ему. Он взял и стал есть». И долго обе крестились потом — то ли о спасении его грешной души, то ли своей собственной.

Чехов успел завершить работу до гостей — на Рождество в Ялту приехали Мария Павловна и Левитан. Поездка далась неизлечимо больному Исааку Ильичу тяжело. Он с трудом одолевал при ходьбе даже легкий подъем. Прогулки Чехова и Левитана по Ялте не затягивались, у обоих была сильная одышка — у Левитана из-за больного сердца, у Чехова из-за легких. В один из дней Левитан написал этюд, который вставили в каминное углубление, будто для него и сделанное. Чехов рассказал об этом Книппер: «На моем камине он изобразил лунную ночь во время сенокоса. Луг, копны, вдали лес, надо всем царит луна». А несколькими строчками выше рассказал о своей новой «страшной» повести: «Много действующих лиц, есть и пейзаж. Есть полумесяц, есть птица выпь, которая кричит где-то далеко-далеко: бу-у! бу-у! — как корова, запертая в сарае. Всё есть».

В описании двух пейзажей, случайно или нет объединенных Чеховым в одном письме, в двух соседних абзацах тем самым уловлено созвучие, какая-то глубинная связь с настроением от встречи с Левитаном. Серебряный полумесяц и выпь, с ее заунывным и глухим криком, соловьиное пение, перекликание лягушек — всё это из описания ночи, когда Липа блуждала с мертвым ребенком по степи: «Казалось, что все эти твари кричали и пели нарочно, чтобы никто не спал в этот весенний вечер, чтобы все, даже сердитые лягушки, дорожили и наслаждались каждой минутой: ведь жизнь дается только один раз! <…> О, как одиноко в поле ночью, среди этого пения, когда сам не можешь петь, среди непрерывных криков радости, когда сам не можешь радоваться, когда с неба смотрит месяц, тоже одинокий, которому все равно — весна теперь или зима, живы люди или мертвы… Когда на душе горе, то тяжело без людей…»

Глава четвертая. УЖАСНО ДЛИННАЯ ЗИМА

В последние дни 1899 года Чехов написал для «Петербургской газеты» рассказ «На святках». На первый взгляд это странно — два года назад он отказал Соболевскому, просившему рассказ для праздничного номера. Сослался тогда на то, что не любит «святочных номеров» — «этой кучи рассказов, стихов и благочестивых рассуждений». К тому же Чехов, человек не злопамятный, но не извинявший некоторые обиды, вряд ли забыл, какую роль сыграла «Петербургская газета» в травле «Чайки» осенью 1896 года. Не гонорар же прельстил его? Сумму, 350 рублей, а то и больше, ему охотно заплатили бы и другие газеты, одолевавшие подобными просьбами.

Всё началось с телеграммы Худекова от 21 ноября 1899 года. Он просил разрешения поместить в своей газете рассказ, уже опубликованный в ней когда-то, но не назвал его. Чехов не возражал, однако адресовал к Марксу. Тот согласился. Выяснилось, наконец, что речь шла о рассказе «Художество» (1886). Худеков поблагодарил за разрешение и в своей приторной манере попросил «одолжить», прислать «новенький, свеженький рассказец» для рождественского номера. И уже 27 декабря Худеков «низко, пренизко» кланялся за рассказ «На святках», за такое «доброе расположение». В конце письма рассказал: «Вчера вынесли мы на Волково Григоровича. Как не хотелось ему умирать. Незадолго перед смертью он был у меня и всё твердил „жить хочу!“. Долго и много вспоминал про Вас и как душевно отзывался он о „невольном изгнаннике“, обреченном жить вдали от друзей… в прескучной Ялте».

Григорович умер в Петербурге 22 декабря. Может быть, рассказ «На святках», неожиданно написанный Чеховым между 20 и 25 декабря, оказался откликом на эту весть. В его интонации печаль и взгляд в прошлое. Зачин письма старухи Василисы к дочери — как послание в минувшее, словно скрытое отражение того настроения, в каком Чехов пребывал в последние годы: «А сколько за это время было в деревне всяких происшествий, сколько свадеб, смертей! Какие были длинные зимы! Какие длинные ночи!» Эти строки будто перекликались со строками из повести «Мужики»: «О, какая суровая, какая длинная зима!» — и строками из писем Чехова о долгих томительных ялтинских зимах.

Всё, наверно, отвечало подспудному настроению Чехова, которое прорывалось в письмах, в декабре 1899 года: «Никогда в Ялте не было так гнусно, как теперь. Уж лучше бы я в Москве сидел»; — «Я жалею, что не могу приехать в Москву хоть на недельку. <…> Хандры у меня нет, но скучаю я изрядно, скучаю от вынужденной добродетельной жизни». Чехов скучал в ту зиму не «изрядно», а сильно. 8 января 1900 года он написал о Ялте и о своей неволе Суворину, вдруг возобновившему переписку: «А этот милый город надоел мне до тошноты, как постылая жена. Он излечит меня от туберкулеза, зато состарит лет на десять. Если поеду в Ниццу, то не раньше февраля».

Дело было и в Ялте, уже известной и понятной до мелочей. И в запрете врачей покидать ее. Но, пожалуй, медицинское вето влияло на настроение Чехова сильнее, чем скука зимней Ялты. Любая внешняя «узда» — в образе жизни, во взаимоотношениях — судя по истории его знакомств, по письмам, по дневникам современников, раздражала Чехова. Нажим, запрет, условия с чьей-то стороны порой расстраивали, сдерживали, даже меняли его отношения с человеком. Болезнь же всё сильнее и заметнее ограничивала Чехова, что-то отнимала у него. Отменяла поездки, некоторые привычки, какие-то намерения, обещания. Дозировала разговоры, диктовала ритм и темп будничной жизни. Грозила быстро состарить не только физически, но и душевно.

Но оставался пока вкус к жизни, которая еще таила сюрпризы. Один из них — избрание Чехова почетным академиком Императорской академии наук по разряду изящной словесности, учрежденному в апреле 1899 года. Еще год назад Чехов в письме Суворину говорил, что считает эту затею лишней. Говорил, что звания и регалии не сделают сочинения русских писателей и вообще литературную деятельность в России более интересными. Предполагал: «Примешается только неприятный и всегда подозрительный элемент — жалованье… Впрочем, поживем — увидим». Вопрос о жалованье отпал после дополнительного правительственного указа от 23 декабря 1899 года, которым уточнялось, что «писатели-художники и литературные критики» избираются только в почетные, а не в действительные члены академии. Известны слова академика, историка М. И. Сухомлинова: «Академик в академии хозяин, писатель — гость».

До декабрьского уточнения Чехов уговаривал Н. П. Кондакова, академика, историка искусства, который жил в Ялте и часто встречался с Чеховым, содействовать избранию Баранцевича и Михайловского: «Первый, замученный, утомленный человек, несомненный литератор, в старости, которая уже наступила для него, нуждается и служит на конно-жел[езной] дороге так же, как нуждался и служил в молодости. Жалованье и покой были бы для него как раз кстати». Избрание Михайловского, по мнению Чехова, «удовлетворило бы ¾ всей литературной братии».

Дополнительный указ Чехов воспринял иронически и написал Суворину 8 января: «Беллетристы могут быть только почетными академиками, а это ничего не значит, всё равно как почетный гражданин города Вязьмы или Череповца: ни жалованья, ни права голоса. Ловко обошли! В действ[ительные] академики будут избираться профессора, а в почетные академики те из писателей, которые не живут в Петербурге, т. е. те, которые не могут бывать на заседаниях и ругаться с профессорами».

Он лишь через девять дней узнал, что именно 8 января его, живущего в Ялте, избрали почетным академиком. Конечно, при избрании руководствовались другими соображениями, но шутка об удаленности походила на правду. Всего избрали десять человек. Среди них — Толстой, Короленко, Кони, Чехов, К. Р. (великий князь Константин Романов) и др. Узнав о такой чести, да еще в свой день рождения, Чехов пошутил, что придется отвечать на телеграммы, письма, иначе «потомство обвинит в незнании светских приличий». Но пророческое чутье его не обманывало: это ненадолго. 28 января он пошутил в письме Меньшикову: «Званию академика рад <…>. Но еще более буду рад, когда утеряю это звание после какого-нибудь недоразумения. А недоразумение произойдет непременно, так как ученые академики очень боятся, что мы будем их шокировать».

В январе Чехов уверял одних корреспондентов, что здоровье его превосходно. От других не скрывал, что ему нездоровится. Третьим писал: «Я жив, почти здоров». На самом деле он болел. Пошел на то, что очень не любил: позволил доктору Альтшуллеру выслушать себя. И пошутил в письме Гольцеву в конце января: «Я, начиная с 17 янв[аря] (день именин и возведение в бессмертный чин), был болен и даже подумывал, как бы мне не обмануть тех, кто выбрал меня в „бессмертные“, но ничего, ожил и теперь здравствую, хотя, впрочем, с мушкой под левой ключицей». Далее он написал: «Доктор нашел, что в правом легком совсем хорошо, лучше, чем было в прошлом году». Кто кого утешал? Альтшуллер успокаивал Чехова? Чехов не расстраивал Гольцева?

Одно достоверно и подтверждалось письмами: настроение Чехова в январе резко упало. По некоторым оговоркам можно предположить, что он опять, как год назад, приводил в порядок свои финансовые дела. На всякий случай.

Получив по договору с Марксом вторую часть денег, Чехов положил половину в банк на имя сестры на три года, то есть она смогла бы взять их через этот срок. Одну тысячу он послал старшему брату, как и обещал осенью минувшего года. Большая часть денег хранилась в московском банке на текущем счету Марии Павловны. Чехов послал сестре записку, что и эти «московские деньги» принадлежат ей. Из этих средств она оплачивала свою московскую квартиру, брала на расходы по ялтинскому дому, на покупки. И еще 25 рублей, которые раньше ей посылал брат Михаил, но с некоторых пор (после рождения дочери) прекратил помощь, сославшись на семейные обстоятельства.

Отношения Чехова с братом окончательно охладели. Дело в том, что Михаил Павлович в который раз пытался перебраться на новое лучшее место с помощью Суворина. Еще год назад он просил о протекции, но Чехов сказал, что не может ничего придумать. В декабре 1899 года ярославский чиновник напрямую обратился к Суворину: «Вы всё можете. Вся моя судьба до сих пор была в Ваших руках: я вновь поручаю ее Вам. <…> Вы моя единственная надежда!» Суворин мог подумать, что Михаил Павлович действовал с согласия брата и, может быть, расценил это как знак к возобновлению отношений. Так что его неожиданное январское письмо в Ялту случилось не «вдруг». Он готов был в очередной раз составить протекцию, но, видимо, ждал, что об этом попросит сам Чехов. Однако в ответном письме нет ни слова о Михаиле. Чехов не знал об обращениях младшего брата.

Тогда Суворин дал понять своему вечному протеже, что такие вопросы лучше решать при личной встрече. Но даже после состоявшегося разговора Михаил Павлович, возможно, не понял, что он сам и его карьера безразличны Суворину, что тот всего лишь попытался через него вернуть былые отношения с Чеховым. 26 января, вернувшись из Петербурга в Ярославль, он накатал в Ялту огромное письмо. Описал слезы Суворина, волнение и «пылающие щеки» Анны Ивановны. Изложил точку зрения Алексея Сергеевича на причины расхождения: «Антоша не захотел простить моей газете ее направления. <…> Я знаю это… <…> Я помню, как еще в Ницце, когда мы с Антоном Павловичем шли поберегу, или, кажется, по какому-то говенному бульвару, я спросил у Чехова: „Отчего Вы не пишете в ‘Новом времени’?“ И Чехов вдруг сверкнул глазами, как только может сверкать он один, и сказал резко: „Оставим этот разговор“. Я отлично помню это».

Суворин высказался и насчет договора с Марксом: «Нет, нет, здесь есть что-то темное, необъяснимое… <…> Конечно, я сознаю, что у нас относительно Чехова был непорядок… Мы теряли его рукописи, путали счеты. Я знаю это и сознаю, что это скверно. <…> Нет, Чехов не искренен!» Михаил Павлович передал, уверяя, что старается «сохранить точные слова», отношение Суворина к Чехову: «Я ужасно любил и люблю Антона. Знаете, с ним я молодею… Ни с кем в моей жизни я не был так откровенен, как с ним… И что это за милый, великолепный человек! Я с радостью выдал бы за него Настю».

Апофеоз послания — мольба Михаила: «Антуан, милый, возврати им свое расположение!» Чехов ответил брату 29 января 1900 года не очень характерным для него письмом. Оно состояло из пунктов. Словно он вычленил из рассказа брата главное. Прежде всего факты, которых на самом деле не было (разговор в Ницце). Затем те объяснения фактов, которые не соответствовали действительности (договор с Марксом). И наконец вывод: «<…> тебя обворожили и представили тебе в ином свете <…>. О каком-либо примирении и речи быть не может, так как я и С[уворин] не ссорились и опять мы переписываемся, как ни в чем не бывало».

В композиции, в тоне письма ощущалось, насколько Чехову неинтересно, скучно растолковывать неискренность четы Сувориных, распутывать словесные хитросплетения, в которых неточности перерастали в вымыслы. Тем более что Михаила интересовала не правда, а собственная карьера. Но и это Чехов вынес за скобки. Он уже не однажды давал брату совет. Последний раз — не далее как в декабре минувшего года: «Ты бы стремился не в управляющие, а поближе к Москве, а то бы и в самую Москву. Провинция затягивает нервных людей, отсасывает у них крылья». Но Михаил Павлович если и рвался из провинции, то не в Москву, которую не любил с детских лет, а в Петербург. И ближе не к родным, а к Суворину, все еще влиятельному, «доброму» Алексею Сергеевичу.

Письмами брату и сестре заканчивался январь, оказавшийся и обычным, и необычным. Но за всеми событиями, «маленькими бедами», признаниями, шутками ощущалось то, что можно было бы назвать «зима в Ялте»: «<…> скучаю без культуры, без московского звона. Дорого дал бы, чтобы провести хотя один день в Москве и повидать всех вас»; — «Мне здесь скучно, надоело, и такое чувство, как будто я выброшен за борт»; — «Мне кажется, что я живу в Ялте уже миллион лет»; — «Жизнь моя не идет и не течет, а влачится».

Настроение Чехова резко упало, когда он заболел. Ему стало хуже, но он, по его выражению, «перемогался», скрывал ото всех свое состояние. Визитерам не отказывали, гостей принимали. Хотя от некоторых даже Евгении Яковлевне становилось дурно. Чехов надеялся превозмочь упадок сил, потому что не раз признавался, что болезнь обесцвечивала его существование. На вопрос Коробова, как Чехов чувствует себя в звании академика, ответил, что ничего сказать не может: «Известие <…> застало меня в некоторой прострации, когда скверно себя чувствовали и я, и мать, так что я и не разобрал как следует, в чем дело, какого вкуса это звание, а потом, когда выздоровел, то уже была привычка к новому положению <…>»

Но, наверно, он не ответил бы на этот вопрос и не будучи так болен, потому что звания, регалии, ордена, знаки отличия не имели ценности в его глазах. С детских лет он слышал рассуждения отца о «медалях». В одной из записных книжек Чехова есть запись, в которой угадывается пародия на Павла Егоровича или на всех людей, кичащихся наградами: «…отец семейства N слушает, как сын студент читает вслух семье Ж. Ж. Руссо, и думает: „Как бы там ни было, у Ж. Ж. Руссо золотой медали на шее не было, а у меня вот есть“». Наградами своих сыновей бывший ратман, бывший член торговой депутации возносился не меньше, чем своими. Последняя запись, внесенная Павлом Егоровичем в свой дневник за полгода до кончины: «К Пасхе Миша получил Орден».

«Наградная» тема возникала в письмах Чехова не только как усмешка над тщеславием отца, но и как будто ироническое предостережение самому себе. В 1893 году в связи с государственной «службой» для получения «вечного» паспорта Чехов писал старшему брату, что надо бы собрать все его «заслуги и геройства» воедино. Сам составил шутливый перечень: «Мой отец имеет медаль для ношения на шее и брат Иван имеет тоже медаль, но в петлице. Наконец, я сам, чёрт возьми, имею жетон от „Петербургской газеты“ и в 1888 г. получил Пушкинскую премию из Академии наук <…>. Указ об отставке я тщусь украсить, дабы получить орден Станислава 3 степени и пряжку XL».

Чехов назвал «младший» орден в иерархии русских орденов (хотя он тоже давал права на личное дворянство) и «пряжку», нагрудный знак, в котором римские цифры обозначали срок беспорочной службы. Его носили ниже орденов и медалей. Иронизируя над своим кратким пребыванием в медицинском департаменте, Чехов поставил цифру XL, то есть 40 лет.

Шутки шутками, однако в 1897 году Чехов получил бронзовую медаль за труды по первой всеобщей переписи населения. А в записной книжке появилась мимолетная зарисовка с неуловимым подтекстом:

«— И вот вышел он во всех своих регалиях.

— А какие у него регалии?

— Бронзовая медаль за труды по переписи 97 г.».

В начале декабря 1899 года газета «Новости дня» сообщила о награждении Чехова орденом Святого Станислава 3-й степени за благотворительную деятельность в области народного просвещения. Не получив «пряжки» за мимолетную чиновничью карьеру, Чехов заслужил «младший» орден за попечительство над земскими школами и библиотеками Серпуховского уезда. Тот самый орден, который Чехов не раз в шутку поминал в своих письмах. Летом 1889 года Свободин рассказал Чехову: «Вчера в Красносельском театре в присутствии его величества разыграли мы Вашу милую шутку — „Предложение“ <…>. Хохот стоял в зале непрерывный. Царь смеялся от души. Вызывали нас два раза, — чего не бывает в официально-чинном Красносельском театре». Узнав об этом также из других писем, Чехов шутил: «Жду Станислава и производства в члены Государственного совета». Однажды шутка получилась горькой: «Мне снилось, что я получил Станислава 3 степени. Мать говорит, что мне предстоит нести крест».

Получив теперь, десять лет спустя, этот орден, который имел форму маленького креста и носился в петлице, Чехов не обмолвился о нем ни словом. А. Я. Бесчинский, один из редакторов «Крымского курьера», вспоминал, что Чехов просил ничего не печатать об этом в местной газете. Но от внимательных современников этот факт не ускользнул. Билибин, из переписки которого почти исчезло имя Чехова, вдруг спросил Ежова, то ли со скрытой иронией, то ли с удивлением: «Читали вы, что Чехов получил Станислава 3-й степени?»

Что касается личного дворянства, то и о нем Чехов не упоминал. В его записных книжках была ироническая запись: «Когда он узнал, что отец его получил дворянство, то стал подписываться так: Алексий». И еще запись на отдельном листе о молодом человеке, который женится на дочери чиновника, получившего дворянство только шесть лет назад. Потому на гербе девицы должны быть изображены судак, лещ и бутылка сивухи, «так как дед ее торговал в Харькове рыбой, понимаете ли, а отец служил по акцизу».

«Аристократическая» спесь, рассуждения одного героя о «белой кости» («В усадьбе») и претензии другого героя на родовитость, хотя дед его был мужик, а отец — солдат («Крыжовник»), воспринимались повествователем «комедианством», нелепостью. Какой-то ущербностью, даже болезнью, как у Федора Лаптева, который вдруг вообразил себя «представителем именитого купеческого рода» («Три года»), В этой повести современники, хорошо знавшие ближайшее окружение Чехова, разглядели прототипы — Павла Егоровича, Кундасову, По-хлебину. Чехов отрицал сходство. Однако между его письмами и признаниями главного героя, внука крепостного, сына купца, университетского человека Алексея Лаптева, существовала, конечно, не прямая, но тонко опосредованная связь. В отношении к религии, в воспоминаниях о детстве, в описании «амбара».

Лаптев рассказывал жене: «Играть и шалить мне и Федору запрещалось; мы должны были ходить к утрене и к ранней обедне, целовать попам и монахам руки, читать дома акафисты. Ты вот религиозна и всё это любишь, а я боюсь религии, и когда прохожу мимо церкви, то мне припоминается мое детство и становится жутко. Когда мне было восемь лет, меня уже взяли в амбар; я работал, как простой мальчик, и это было нездорово, потому что меня тут били почти каждый день. Потом, когда меня отдали в гимназию, я до обеда учился, а от обеда до вечера должен был сидеть всё в том же амбаре <…>»

Ничто в повести не обозначалось напрямую. Но мелькали детали из обстановки и быта «амбара» Гаврилова, где служили Павел Егорович, двоюродные братья Михаил Чехов и Алексей Долженко. Однако автобиографизм повести «Три года», наверно, не в этом, даже не в сходстве реалий детства Чехова и главного героя повести. Но, может быть, в том, что обнаружилось, как сильны в Чехове воспоминания о таганрогском детстве, что они, кажется, так и не отпустили его.

И еще — как он одинок и всегда наедине со своим прошлым, с самим собой. Последняя строка повести: «Поживем — увидим». В письмах Чехова эти слова встречались не раз, имели какой-то фаталистический оттенок, передавали не просто житейское, а какое-то особое чувство одиночества.

Оно прорвалось в письме Меньшикову от 28 января 1900 года. Чехов испугался слухов о болезни Толстого: «Я боюсь смерти Толстого. Если бы он умер, то у меня в жизни образовалось бы большое пустое место. Во-первых, я ни одного человека не люблю так, как его; я человек неверующий, но из всех вер считаю наиболее близкой и подходящей для себя именно его веру. Во-вторых, когда в литературе есть Толстой, то легко и приятно быть литератором <…>. В-третьих, Толстой стоит крепко, авторитет у него громадный, и, пока он жив, дурные вкусы в литературе, всякое пошлячество, наглое и слезливое, всякие шаршавые, озлобленные самолюбия будут далеко и глубоко в тени».

Меньшиков в ответном письме остановился на словах Чехова о вере. Отказавшись рассуждать о «вере» Толстого высказанной, Михаил Осипович восторгался его невысказанной верой, ощущавшейся в народных рассказах Толстого, «во многих отдельных мыслях и обмолвках». По сути, Чехов писал ему об этом же, восхищаясь романом «Воскресение». Но удивился концу: «Писать, писать, а потом взять и свалить всё на текст из Евангелия — это уж очень по-богословски. Решать всё текстом из Евангелия — это так же произвольно, как делить арестантов на пять разрядов. Почему на пять, а не на десять? Почему текст из Евангелия, а не из Корана? Надо сначала заставить уверовать в Евангелие, в то, что именно оно истина, а потом уж решать всё текстами».

Чехов развел в этом суждении богословие и веру в Бога, как до того во многих высказываниях, в чувствах и судьбах своих героев не уравнивал эту веру с религией, с благочестием и религиозным чувством. Религиозное воспитание, данное благочестивым отцом, лишило Чехова религии и вспоминалось только как страдание, омрачившее всё детство. От религиозного чувства осталась и с годами все чаще упоминалась в его письмах, повестях и рассказах — любовь к колокольному звону. Общая со всеми детски безотчетная радость в ночь и в первый день светлого праздника Пасхи. Душевное успокоение в безлюдном храме от одинокой молитвы, от пения церковного хора. То есть эстетическая сторона этого чувства. Этическая сторона угадывалась в речи, когда Чехов прибегал в письмах к словам молитв, акафистов, псалмов. Когда повторял значимые для него библейские тексты («и пусть будет по вере твоей»; «в поте лица твоего будешь есть хлеб»; «несть праведен пророк в отечестве своем»; «да не зайдет солнце во гневе вашем»; «несть власти, аще не от Бога»), Но что было за всем этим, что есть на самом деле вера в Бога и какими усилиями приходят к ней?

Благочестив и религиозен Яков, но как ужасен его конец без света веры («Убийство»), Чуток к религиозному чувству Иван Великопольский, но сохранится ли оно в нем, когда минует молодость и жизнь, может быть, не будет казаться «восхитительной, чудесной и полной высокого смысла», каковой показалась ему в светлую минуту («Студент»)? Лаптев, который в детстве «веровал в Бога и ходил ко всенощной», был очарован религиозностью своей избранницы. Это поначалу возвышало Юлию в его глазах: «Когда она была его невестой, ее религиозность трогала его, теперь же эта условная определенность взглядов и убеждений представлялась ему заставой, из-за которой не видно было настоящей правды» («Три года»).