Так что же? Вера дается не усвоенной из книг системой идей и воззрений? Не простым приятием учения? Не машинальным исполнением установленных церковью обрядов? Но незримым трудом, ибо, по словам Чехова, «нужно веровать в Бога, а если веры нет, то не занимать ее места шумихой, а искать, искать, искать одиноко. Один на один со своею совестью»? Может быть, она дается, как талант, от Бога, как дарится иным врожденный инстинкт распознавать, что есть добро, а что есть зло, как награждается кто-то природным чувством радости жизни и благодарности за нее — и тогда надо беречь в себе веру подобно дарованному таланту, поддерживать ее душевными усилиями и поступками?
Чехов иногда приводил в своих письмах слова из Соборного послания апостола Иакова: «Так и вера, если не имеет дел, мертва сама по себе. Но скажет кто-нибудь, ты имеешь веру, а я имею дела: покажи мне веру твою без дел твоих, а я покажу тебе веру мою из дел моих. <…> Но хочешь ли знать, неосновательный человек, что вера без дел мертва? <..> Видите ли, что человек оправдывается делами, а не верою только?»
Это увещание Чехов отдал одному из героев повести «Дуэль», молодому дьякону Победову: «Вера без дел мертва есть, а дела без веры — еще хуже, одна только трата времени и больше ничего». Ведомый «беспокойным любопытством» и каким-то неясным побуждением, дьякон отправился к месту дуэли Лаевского и фон Корена пешком. Он шел ночью по высокому каменистому берегу и, слушая шум незримого моря, думал: «Какою мерою нужно измерять достоинства людей, чтобы судить о них справедливо? Дьякон вспомнил своего врага, инспектора духовного училища, который и в Бога веровал, и на дуэлях не дрался, и жил в целомудрии, но когда-то кормил дьякона хлебом с песком и однажды едва не оторвал ему уха. Если человеческая жизнь сложилась так немудро, что этого жестокого и нечестного инспектора, кравшего казенную муку, все уважали и молились в училище о здравии его и спасении, то справедливо ли сторониться таких людей, как фон Корен и Лаевский, только потому, что они неверующие?»
Отчаянный крик дьякона — «Он убьет его!» — предотвратил смертельный исход дуэли. А затем в повести последовал «богословский разговор» между Победовым и духанщиком Кербалаем.
«— Как по-татарски — Бог? — спрашивал дьякон, входя в духан.
— Твой Бог и мой Бог всё равно, — сказал Кербалай, не поняв его, — Бог у всех один, а только люди разные. Которые русские, которые турки или которые английски — всяких людей много, а Бог один.
— Хорошо-с. Если все народы поклоняются единому Богу, то почему же вы, мусульмане, смотрите на христиан как на вековечных врагов своих?
— Зачем сердишься? — сказал Кербалай, хватаясь обеими руками за живот. — Ты поп, я мусульманин, ты говоришь — кушать хочу, я даю… Только богатый разбирает, какой Бог твой, какой мой, а для бедного всё равно. Кушай, пожалуйста».
Чехов всегда уходил в письмах от рассуждений о вере в Бога, как и от разговоров о своем таланте. Пропускал мимо ушей комплименты в свой адрес. Был к ним безразличен. А особенно пышные снижал юмористической интонацией. Когда Щепкина-Куперник поздравила Чехова с избранием в академию, назвала его, повторяя отзывы критиков, «гордостью русской литературы», он ответил намеком на елейное славословие: «Кланяюсь Вам низко, до земли и целую ручку. Когда дома кладете поклоны или шепчете молитву, идя по улице в салопе, то поминайте меня в Ваших молитвах!»
Но в том, что он говорил и писал о вере и таланте других людей, тоже улавливалось невысказанное. Так, на очередные жалобы и сетования Щеглова — болен, неустроен, всеми обижаем — Чехов ответил в феврале 1900 года: «Господь послал Вам доброе нежное сердце, пользуйтесь же им, пишите мягким пером, с легкой душой, не думая об обидах, Вами понесенных. <…> Вы владеете настоящей искрой Божией. <…> Будьте объективны, взгляните на всё оком доброго человека, т. е. Вашим собственным оком <…>. Простите всем, кто обидел Вас, махните рукой и, повторяю, садитесь писать».
Что и о чем? Конечно, «не критику на русскую жизнь», а «песнь» по поводу жизни, которая, по словам Чехова, «дается только один раз и тратить которую на обличение <…> нет расчета». И непременно оставить, бросить «желчь, сердитость» и не заводить свою жизнь в узкое русло обид, протестов.
Зло, ненавистничество никогда не интересовали Чехова, ни с какой точки зрения. Они казались приметой людей бесталанных, но претенциозных, бесплодных, тщеславных и чаще всего вульгарных. Иногда даже религиозных, но без веры в Бога. А борьбу с наветами он считал ненужной, обессиливающей, умаляющей человеческое достоинство. Когда старший брат послал в январе 1900 года опровержение на ядовитую реплику «Одесских новостей», которой он был незаслуженно задет, Чехов посоветовал не делать этого. Даже если обвинят в изготовлении «фальшивых бумажек»: «Ведь опровергать газетчиков всё равно, что дергать чёрта за хвост или стараться перекричать злую бабу. <…> единственный случай, когда прилично нам печатать опровержение, это когда приходится вступиться за кого-нибудь. Не за себя, а за кого-нибудь».
Этой же зимой он дал совет одному из знакомых журналистов по поводу взаимоотношений между коллегами: «Когда гончим псам запрещают убегать в лес за дичью, то они дома бросаются на мирных домашних животных и рвут в клочья кошек, телят, кур и проч. <…> Это нехорошо. Местную травлю или полемику я всегда считал злом. Если бы я был журналистом, то никогда бы не трогал своих, как бы мне ни было тяжело и больно работать с ними».
Длинная зима, плохое самочувствие и трезвое понимание грядущего влияли на интонацию писем Чехова. Он будто исподволь уговаривал не тратить душевные силы на утомительные мелочи, на раздражающие мнимости. Правда, сравнивал свои невольные советы с наставлениями протопопа, шутил, что «заговорил певучим тоном богомолки». Но вдруг прорывалось скрытое. Как 3 февраля в письме Горькому: «Вы человек молодой, сильный, выносливый, я бы на Вашем месте в Индию укатил, черт знает куда, я бы еще два факультета прошел. Я бы, да я бы — Вы смеетесь, а мне так обидно, что мне уже 40, что у меня одышка и всякая дрянь, мешающая жить свободно».
Он, вероятно, не мог посоветовать себе самому — махнуть рукой на эту «обиду». Она только усугублялась. И он понимал по своему состоянию, наверно, лучше, чем доктор Альтшуллер, что в правом легком не совсем «хорошо», не совсем «чисто», и мушка не спасает.
Чехов советовал Щеглову написать для Художественного театра, «необыкновенного театра», большую пьесу. А сам не спешил, хотя Немирович с минувшей осени умолял: «Ты должен написать, должен, должен!»; — «Но вот я ничего не знаю о твоей новой пьесе, т. е. будет эта пьеса или нет. Должна быть. Непременно должна быть. Конечно, чем раньше, тем лучше, но хоть к осени, хоть осенью!»
После краткой паузы, в феврале, в письмах Чехова ощущалось желание писать. Это нетерпение выдавали давние воспоминания, вдруг всплывавшие в памяти. К тому же с каждым годом он все сильнее страшился больших перерывов в работе, боялся утратить чувство нового, гибкость изложения. Однако что-то удерживало Чехова. Может быть, слишком настойчивые уговоры Немировича и Книппер? Она тоже спрашивала: «А пьесу надумываете? Ведь мы не можем без чеховской пьесы начинать сезон, понимаете, писатель?» Даже сестра заговорила в несвойственном ей тоне: «Я тебя тоже очень прошу написать пьесу, а то скучный будет сезон». Это походило на нажим, которого он не любил.
Он, может быть, «поджидал», когда сюжет совсем сложится в голове, что последует какой-то легкий толчок, возникнет возбуждение, и томительная и утомительная скука ялтинской зимы превратилась бы в усталость от работы. Между тем ему со всех сторон жаловались на хандру. Книппер — между кокетливой просьбой ответить ей «сию же секунду», будут ли они лето вместе, и поздравлениями с «академиком» — написала, что ей «хочется плакать и жаловаться», «хочется удрать из Москвы и из театра». Чехов не выдержал и ответил 10 февраля: «А Вы-то зачем хандрите? Зачем хандрите? Вы живете, работаете, надеетесь, пьете, смеетесь <…> чего же Вам еще? Я — другое дело. Я оторван от почвы, не живу полной жизнью, не пью, хотя люблю выпить; я люблю шум и не слышу его, одним словом, я переживаю теперь состояние пересаженного дерева, которое находится в колебании: приняться ему или начать сохнуть?»
Горький воспринял слова Чехова о возрасте как сожаление, что мало сделано. И то ли упрекнул в напрасной жалобе, то ли утешил: «Вам только еще 40 лет! А между тем, какую уйму Вы написали и как написали. Вот оно что! Это ужасно трагично, что все русские люди ценят себя ниже действительной стоимости. Вы тоже, кажется, очень повинны в этом». Чехов пояснил, что его мучает не мировая скорбь, не тоска существования: «<…> просто скучно без людей, без музыки, которую я люблю, и без женщин, которых в Ялте нет». И пошутил: «Скучно без икры и без кислой капусты». Что касается икры, то ее, по просьбе Чехова, прислала с оказией сестра и обещала привезти еще на Пасху. А музыку, шум, пение, встречи с красивыми интересными женщинами сулил обещанный приезд в Ялту Московского Художественного театра. Свой отъезд за границу Чехов перенес с февраля на март, а потом и вовсе на конец лета.
Настроение, видимо, переломила и наступившая крымская весна: распустились вербы; в фунте расцвела камелия, пережив зиму; принялись розы, посаженные осенью. Принялся и отцовский пион. Чехов приписывал это чудо своему искусству сажать цветы. Уверял: «Мне кажется, что я, если бы не литература, мог бы быть садовником». Чехов называл свои сады дилетантскими. Охотно давал советы, где купить саженцы, что лучше посадить, как ухаживать. Может быть, жизнь сада цветение, созревание, зимний сон, весеннее пробуждение — ощущалась им сродни литературной работе, такой же потаенной, скрытой, тихой?
В том, как он перечислял русские и латинские названия деревьев, кустарников, цветов или для наглядности изображал их в письмах, угадывалось не просто удовольствие, а сквозили радость, душевная отрада. Если что и утешало Чехова зимой 1900 года, то, наверно, ползущие из земли лилии, ирисы, тюльпаны, гиацинты. Сад, показавшийся в это время одному из современников «жиденьким», в письмах Чехова представал иным: «Верба уже позеленела; около той скамьи, что в углу, уже давно пышная травка. Цветет миндаль. Я по всему саду наставил лавочек, не парадных с чугунными ногами, а деревянных, которые выкрашу зеленой краской. Сделал три моста через ручей. Сажаю пальмы». И не сомневался: «Сад будет роскошный».
Он уже предвкушал, какой сад, какие клумбы он разобьет на новом участке в Гурзуфе, купленном зимой, а Кучукой решили все-таки продать. О гурзуфском домике Чехов обронил пренебрежительно — «жалкий домишка», «паршивенький». Зато восхищался маленькой бухтой, прекрасным видом, близким парком, упоминал растущую там шелковицу. В шутливом поздравлении Александра с новосельем в загородном доме, в пожелании ему дождаться «собственных очень высоких деревьев» словно слышалось невысказанное: дождется ли он этого в своих крымских садах?
Разговоры о приезде Московского Художественного театра в Ялту велись еще зимой. Планы и маршрут поездки менялись, а вместе с ними настроение Чехова. Однако весь февраль и март он зазывал добрых знакомых непременно приехать в дни гастролей. Обещал, что скучно не будет, — и очень нервничал. Приезд Вишневского, посланного театром подготовить гастроли, Чехов описал сестре как водевильный сюжет или курьез из провинциальной жизни: «Он пробыл здесь 4 дня и всё это время сидел у меня за столом и сочинял своему начальству телеграммы или рассказывал, как он прекрасно играл. Он читал роль из „Дяди Вани“ и совал мне в руки пьесы, просил, чтобы я подавал ему реплику; он орал, трясся, хватал себя за виски, а я смотрел и слушал с отчаянием в душе, уйти же было нельзя, так как шел снег, — и этак 4 дня!!»
Это напоминало сюжет известного рассказа Чехова «Драма»: полная дама Мурашкина в шляпке с рыжей птичкой пришла к известному литератору и упросила выслушать ее пьесу. Сначала довела его до иронии: «Чем драмы писать, ела бы лучше холодную окрошку да спала бы в погребе». А потом и до исступления, в состоянии которого он убил сочинительницу. «Присяжные оправдали его».
Вишневский был из натур, явно противопоказанных Чехову. Не глупый, но и не умный, простодушно самодовольный. Не корыстолюбивый, но умевший блюсти собственные материальные интересы, он, наверно, досаждал своим себялюбием, иногда бестактностью и некоторой неисправимой упрощенностью. В нем ощущалось что-то общее с Сергеенко. Оба они постоянно подчеркивали, что Чехов их знает, а они его отличают среди других.
Узнав из письма Книппер, что она приедет раньше других артистов, Чехов пошутил: «Только, пожалуйста, не берите с собой Вишневского, а то он здесь будет следовать за Вами и за мной по пятам и не даст сказать ни одного слова; и жить не даст, так как будет все время читать из „Дяди Вани“». Предстоящие гастроли и радовали, и волновали Чехова. Он заранее воображал, что, по его выражению, «ненужная публика», скупившая билеты из любопытства (что это за необычный театр, о котором столько говорят и пишут), останется недовольна репертуаром: что ей «Одинокие» Гауптмана, «Эдда Габлер» Ибсена, «Дядя Ваня», «Чайка»? Не поймет исполнения, непривычной манеры.
Предчувствие возможного неуспеха и испортившаяся погода тревожили Чехова. В таком состоянии он не мог работать, о чем написал 10 марта Немировичу: «В Ялте отвратительная погода, можно прийти в отчаяние. Эта зима кажется мне ужасно, ужасно длинной; я совсем не жил, хотя и прожил все деньги, какие у меня были в руках или на текущем счету. <…> Пишу ли я новую пьесу? Она наклевывается, но писать не начал, не хочется, да и надо подождать, когда станет тепло». В этот же день рассказывал в письме Суворину: «После весны началась здесь в Ялте зима; снег, дождь, холодно, грязно — хоть плюнь. <…> Как много здесь чахоточных! Какая беднота и как беспокойно с ними! Тяжелых больных не принимают здесь ни в гостиницы, ни на квартиры, можете же себе представить, какие истории приходится наблюдать здесь. Мрут люди от истощения, от обстановки, от полного заброса — и это в благословенной Тавриде. Потеряешь всякий аппетит и к солнцу, и к морю».
Может быть, поэтому он не исключал, что в его «состоянии пересаженного дерева», когда он, по его словам, «отвык от севера и не привык к югу», предпочтительнее заграница. Однако там неплохо жилось, но плохо работалось. А без работы оставалось бы лишь доживать, тянуть время где-нибудь в благословенной Ницце или в Швейцарии и вернуться на родину только умирать.
Колебания, где жить: в Ялте, в Москве, за границей — лишали покоя. Постоянно жить в Ялте он после пережитой тяжелой зимы, видимо, не очень хотел. Но если купить виллу за границей, то кто возьмет к себе мать? Ее не звали ни в Ярославль, ни в Москву, ни в Петербург. Михаил Павлович решал свои служебные и семейные дела. Он и раньше не звал Евгению Яковлевну к себе на жительство, а теперь и подавно. К старшему сыну мать не поехала бы, наверно, сама. Он долгие годы содержал тещу, которая в конце 1899 года пребывала в старческом слабоумии и медленно угасала. У Ивана Павловича едва хватало средств на свою семью, лишний рот, наверно, оказался бы в тягость. Но главное было не в деньгах, потому что Чехов, случись матери переселиться в семью московского сына, обеспечивал бы ее так же, как сестру.
Внешне тихая, бессобытийная, жизнь Ивана Павловича оказалась исполненной незримыми страданиями и страхами. Одинокий в родной семье, ни к кому, кроме брата Антона, сердечно не привязанный, он дорожил женой. Он прилепился к ней навеки, ощущал самой родной, называл самыми ласковыми именами. Оставался покорным, нежным, готовым на всё. Она оказалась верной женой, разумно распоряжалась скромным семейным достатком. Судя по всему, она выходила замуж с надеждой «дожить до любви». Чехов сразу, тогда же, весной 1893 года, заметил скрытое несоответствие чувств и написал Александру, что Иван женится, «привозил показывать свою невесту, костромскую дворяночку, которой он робко говорил „ты“». Ее душевный холодок, отстраненность, закрытость ощущались даже посторонними. Может быть, и поэтому тоже супруги полюбили Художественный театр, смотрели не раз «Чайку» и «Дядю Ваню». Словно угадывали в героях этих пьес свое душевное состояние, а в актерах находили то, чего им самим недоставало. Веселость, обаяние, легкость, подлинную или умело изображаемую искренность, доброжелательность.
В еще большей степени это всё очаровало Марию Павловну. В письме от 21 февраля 1900 года она описала брату один из ужинов в ресторане «Эрмитаж»: «Было очень приятно. В этом же зале был юбилей „Русской мысли“, где мухи дохли от скуки, от скучных речей. Директора и артисты Художественного театра ведут себя иначе. <…> Обнимались, целовались, говорили глупости, аплодировали и визжали. Запинались в речах и нисколько не смущались! <…> Я, не закрывая рта, хохотала. <…> Книппер уехала в Тулу в гости к знакомым, и теперь мне без нее скучно. Мы очень подружились».
Этой зимой Мария Павловна перешла с Ольгой Леонардовной на «ты». Их письма друг к другу полны шутливых признаний, взаимных уверений, что любят, скучают в разлуке. Ни с кем дотоле у сестры Чехова не складывались такие дружеские отношения. Вторая зима проходила весело, шумно, разнообразно. Мария Павловна даже шутила, не пойти ли ей на сцену. Она всюду появлялась с блестящей, умной, очаровательной подругой. До тех пор несловоохотливая, Мария Павловна признавалась, что научилась «болтать» и в обществе чувствует себя превосходно. Для нее наступило счастливое время. Не обремененная ни родной, ни собственной семьей, живущая так, как ей хотелось (немного часов в гимназии, занятия живописью, театры, рестораны, клубы), она редко писала брату этой зимой.
Легкая усмешка ощущалась в словах Чехова о сестре в одном из февральских писем: «1) сестра живет в Москве, куда уехала еще осенью, 2) из писем ее не видно, читала она мою повесть или нет; вероятно, не читала. В Москве она очень занята».
В конце февраля Мария Павловна отозвалась на повесть: «Прочла я твой рассказ „В овраге“. Он так удивительно хорош, что я даже прослезилась от умиления, как Федотова. Особенно тронуло меня то место, где Липа подала старику пирог, и он стал есть его, в конце рассказа. По-моему, ты еще никогда так хорошо не писал, положительно не к чему придраться. Все ходят с большими глазами и говорят — вы читали?..»
Действительно, многие читали, многие писали Чехову. Ему передавали радостное восхищение Толстого. Миролюбов признавался, что читал с перерывами: «Знаете, как это бывает, — застелет глаза слезами, что-то в груди подымется, разрастется, как будто летишь куда…» Горбунов прислал в марте проникновенное письмо: «Я в первый раз ближе, больше, сильнее почувствовал не талант ваш, а сердце ваше, любовь к человеку в сердце вашем, нежную, глубокую любовь ко всему страдающему и ко всему умирающему душою в этой жизни <…>. А про мастерство — что уж говорить! Эта ночь, когда она идет с ребенком, костер, этот старик, я мало в жизни читал такого художества. Но главное, это — любовь, это — жалость великая в этой вещи. <…> Это вещь христианская совершенно, — нет, шире — человечнейшая».
Однако именно эта нота удручила князя Урусова. Он, восторженный поклонник «Лешего» и «Чайки», писал о повести «В овраге» одной из своих знакомых с нескрываемым разочарованием: «Здесь я вижу — шевелится кончик мышиного хвостика, и тенденция выглядывает из норки. Видите ли: сыщик — он и преступник, а нищая — одна прелесть. Богатые да устыдятся… и вдруг запахло постным маслицем Толстовской „благой вести“. Натура и та стушевалась. <…> Я уже не вижу художника <…> я вижу господина, который желает кое-чему меня, грешного, наставить. Я бы, пожалуй, и не прочь: ну наставляй… Но ведь это дело не гения, а посредственности. Вообще же говоря, когда в беллетристике появляются добрые нищие <…> и умирающие младенцы, тогда дело идет плоховато, наблюдательность иссякает и появляется приятный, всеми любимый шаблон».
Князь словно забыл об умершем сыне Заречной («Чайка»), о предсмертном воспоминании Марфы об умершем ребенке («Скрипка Ротшильда»). Этот рассказ Урусов назвал когда-то шедевром. Сказалось ли на отзыве Урусова его настроение в последние месяцы жизни, страдания от тяжелой болезни, или ему, всегда ждавшему от искусства «счастливых поэтических минут», показались «постными» и непоэтичными фигуры Липы и ее матери. Но он был не одинок. Эта повесть напугала или оттолкнула не одного только умного и душевно расположенного к Чехову князя, его внимательного читателя.
Множество откликов на повесть появилось в печати. О миросозерцании автора повести высказывались либо со вздохом («безотрадно-мрачные краски», «чем-то безотрадным, беспросветным веет от повести»), либо никак, потому что оно не извлекалось привычными приемами. В самом конце января в газете «Нижегородский листок» появилась статья Горького, которая сильно раздражила Гольцева. Он попытался опровергнуть ее 14 февраля в московской газете «Курьер». В тоне этой заметки было нечто большее, чем недовольство суждениями автора. Может быть, Гольцев обижался на Горького за ту роль, какую он сыграл в том, что повесть появилась не в «Русской мысли», а в журнале «Жизнь». Но и обида не объясняла протеста Гольцева против статьи Горького — в нем прочитывалась поколенческая ревность. Молодой Художественный театр обеспечил себе успех, внимание, прессу постановкой пьес Чехова. Молодые литераторы не оставляли Чехова в прошлом, а обещали ему, как Горький, встречу со многими следующими поколениями читателей.
Не называя фамилию критика, когда-то сулившего Чехову бесславную кончину «под забором», Горький вынес свой вердикт: «Критик этот жив до сего дня и… я не хотел бы быть на его месте, если он не забывает того, что пишет. Критик этот умрет, и тогда вспомнят, немножко попишут о нем и снова забудут его. А когда умрет Чехов — умрет один из лучших друзей России, друг умный, беспристрастный, правдивый — друг, любящий ее, сострадающий ей во всем, и Россия вся дрогнет от горя и долго не забудет его, долго будет учиться понимать жизнь по его писаниям <…> пропитанным глубоким знанием жизни, мудрым беспристрастием и состраданием к людям, не жалостью, а состраданием умного и чуткого человека, который всё понимает».
Если бы эта статья появилась в столичных газетах, то недовольство ею было бы куда большим и сильным. Речь в ней шла не о прижизненной известности и славе, к чему так чутка литературная среда, но о том, что отменяет забвение: «Его скорбь о людях очеловечивает <…> всех, кого она коснется. <…> Осветить так жизненное явление — это значит приложить к нему меру высшей справедливости. Чехову это доступно…»
Чехов написал Горькому, что этот отзыв был «бальзамом» для его души. Но, наверно, ни такие статьи, ни читательские письма не могли изменить настроение Чехова зимой 1900 года. Это всё были отражения отражений, но не сама жизнь. И он шутил: «Всё чаще и чаще посещает мечта — продать дачу и уехать в Монте-Карло и поставить там на quatre premier сразу сто франков. Жизнь оседлая, правильная, да еще в провинции — это слишком длинная жизнь, месяц ее следует считать за год, как под Севастополем».
Говорил, что боится телефонных звонков, а вдруг сообщат, что гастроли отменятся. Чехов попросил сестру привезти в Ялту на Пасху «пять пудов» закусок (икру, ветчину, маслины), а ему лично помочи («обыкновенные, не для велосипеда») и цилиндр. Он готовился «поговорить, погулять, кое-где побывать, выпить и закусить».
Театр ехал к нему показать «Дядю Ваню» и побудить к новой пьесе. Кончалось безлюдное зимнее время.
В Ялту съезжались интересные люди: Горький, Поссе, Бунин, Мамин-Сибиряк, Рахманинов, Васнецов. В воспоминаниях некоторых из них сохранились описания встреч с Чеховым в марте и апреле 1900 года, упоминались разговоры, его суждения, отзывы.
Одну из бесед запомнил Поссе: «Не было ни Горького, ни Миролюбова и никого посторонних. Помню, сидел я у письменного стола, а Чехов в глубине комнаты в полумраке, на диване. Говорили об общественных настроениях, о литературе, о „Жизни“. Потом беседа приобрела более интимный характер. Помолчали каждый со своими мыслями.
— А что, Владимир Александрович, могли бы вы жениться на актрисе? — прервал молчание тихий голос Антона Павловича.
Вопрос застал меня врасплох, и я несколько неуверенно ответил:
— Право, не знаю, думаю, что мог бы.
— А я вот не могу! — и в голосе Чехова послышалась резкая нота, которой раньше я не замечал. <…>