62474.fb2
— Неверно, что с течением времени всякая любовь проходит. Нет, настоящая любовь не проходит, а приходит с течением времени. Не сразу, а постепенно постигаешь радость сближения с любимой женщиной. Это как с хорошим старым вином. Надо к нему привыкнуть, надо долго пить его, чтобы понять его прелесть».
Какие-то беседы запомнил Б. А. Лазаревский, юрист, военный следователь, в то время автор единственной книги рассказов. Зимой 1900 года он, приезжая в Ялту по служебным делам, непременно приходил на Аутку. Все разговоры записывал в дневник. Одолевал «литературными» вопросами, не замечая, что утомлял хозяина дома, иногда просто забалтывал. Он был безнадежно и простодушно самоуверен, скор на оценки и не очень далек, бесхитростно банален. Увидев на столе рукопись, попросил показать ему и потом с удовлетворением записал: «То же, что и у меня в работе и, я думаю, у всех пишущих. <…> Как называется эта новая вещь, я не спросил принципиально, так как и Чехов и я одного мнения, что заглавие — последнее дело».
Едва познакомившись, Лазаревский заявил Чехову: «Вы, Антон Павлович, все-таки один из счастливейших. <…> Всё у вас есть, богатство и известность, можете сказать себе: „Достиг я высшей власти“».
И услышал в ответ: «Какое же у меня богатство? Кроме того, я не могу даже жить там, где хочу, а должен жить здесь благодаря своему здоровью. Здесь счастья и счастливых мало, это только кажется так».
Чехов уходил от разговоров. Уже не писал о литературе, о себе, как в былые времена Плещееву, Суворину. Разгонялся тогда так, что рука уставала. Письма Чехова заметно изменились: другой накал чувств, иная интонация, даже лексика будто не та.
В двадцать лет он завершал свои послания веселым словесным росчерком: «Остаюсь твой доброжелатель и благодетель, брат твой строгий, но справедливый. А. Чехов»; — «Остаюсь твой брат, написавший эти щелочные и санитарные строки, А. Чехов. Братья, будем целомудренны, как римляне!»; — «Будьте здоровы и не забывайте, что у Вас есть покорнейший слуга Л. Чехов. Больных делов мастер»; — «Знайте, несчастная раба хандры, что у Вас в Москве есть покорнейший слуга, готовый почистить Ваш давно не чищенный самовар. А. Чехов».
В двадцать пять лет, в годы многописания, он полюбил оборот: «кланяюсь и пребываю А. Чехов»; — «пребываю Ваш А. Чехов»; — «пребываю уважающим»; — «пребываю преданным» и т. п. Часто заключал словами: «За сим прощайте»; — «Однако прощайте». Он словно не боялся еще этого слова. Оно звучало как запятая, а не точка в разговоре с адресатом и обещало новую встречу, передавало неостановимое движение мысли и чувства.
В тридцать лет всем прочим формам эпистолярного прощания Чехов предпочитал пожелания. Чаще всего желал здоровья, здоровья и здоровья. Слово «прощайте» сменилось на «до свидания!». И, как тревожное предчувствие, обороты: «Будьте здоровы и небом хранимы»; — «Дай Бог всего хорошего»; — «Да хранят Вас все святые!»; — «Будьте хранимы Господом Богом и всеми его силами небесными».
Появившись в предсахалинские месяцы, в письмах из Сибири и с Сахалина, эти пожелания потом стали проще и чуть отстраненнее: «желаю всего хорошего»; — «будьте здоровы»; — «низкий поклон»; — «низко кланяюсь». Словно все внешние проявления чувств постепенно уходили внутрь.
В тридцать пять лет, в мелиховские годы, темп писем замедлился еще заметнее. Они уже не передавали, как ранее, смену чувств Чехова, все более и более сосредоточенного на своем внутреннем мире. Он приоткрывал его очень редко.
Передавал настроение интонацией последних строк, чаще всего посвященных природе: «Идет снег. Прилетели грачи и опять улетели»; — «У нас ночью было 12 градусов мороза»; — «Холодно»; — «Снегу еще на аршин»; — «Начинается осень»; — «Грязно». Чехов словно отрывал взгляд от листа, а само письмо казалось паузой в работе.
Зимой 1900 года в письмах много дополнений, уточнений, будто, уже попрощавшись, Чехов вспоминал что-то. Или так выдавало себя его одиночество. Вопросами, замечаниями, просьбами он словно продолжал разговор, хотя иногда говорить, кажется, было не о чем. Всем желал: «Будьте здоровы»; — «Будьте здоровы — главным образом»; — «А главное — здоровья».
И непременно поклоны, приветы родным и близким адресата, общим знакомым. Будто таким образом, хотя бы мысленно, Чехов оживлял пространство вокруг себя. И еще — просьба ко всем писать ему: «Не забывайте меня, пожалуйста»; — «Спасибо, что вспомнили»; — «Спасибо Вам большое за письмо, за то, что вспомнили»; — «Напиши хоть 2–3 строчки, как и что»; — «Не забывайте обо мне, пишите хотя бы изредка».
Как только в Ялте весной 1900 года появились интересные ему люди, тон финальных строк изменился. Письмо к Книппер от 26 марта уже иное: «Чу! Кто-то приехал. Вошел гость. До свиданья, актриса!»
Мария Павловна и Ольга Леонардовна приехали в Ялту раньше всех. 7 апреля в Севастополь прибыл Московский Художественный театр. Именно в эти дни обострился недуг, мучивший Чехова с ранней юности. Болезнь давняя, противная, изматывающая тлела всю зиму и вдруг превратилась в страдание. Но он все-таки поехал в Севастополь. Станиславский запомнил, что при виде Чехова, сходившего с парохода, едва не заплакал. Бледный, сильно похудевший писатель старался улыбаться. На вопросы о самочувствии, всегда раздражившие его, отвечал кратко: «Я здоров».
Гастроли начинались спектаклем «Дядя Ваня». Играли в летнем театре. Холодно было и снаружи, и внутри. Чехов просил посадить его так, чтобы остаться невидимым публике. Решили, что лучше всего ему сесть в директорской ложе, за четой Немировичей. Но все-таки его заметили. Десять лет он не знал такого очевидного, шумного успеха своей пьесы. Со времен «Иванова» в Александринском театре в Петербурге со Стрепетовой, Савиной, Свободиным в главных ролях. О своих чувствах в этот раз, когда его, после единодушных криков зала — автора! автора! — вынудили выйти на сцену, Чехов не упоминал.
В отличие от Щеглова, который утверждал, что Чехов не любил театра, что и драматургом-то он сделался чуть ли не случайно, а лучшее, им написанное для театра, — это водевили, Станиславский подметил иное. Да, Чехов отказывался читать и объяснять актерам свои пьесы. Да, не выносил поклоны публике. Но, по словам Константина Сергеевича, Чехов «любил прийти на сцену смотреть, как ставят декорации. В антрактах ходил по уборным и говорил с актерами о пустяках. У него всегда была огромная любовь к театральным мелочам — как спускают декорации, как освещают, и когда при нем об этих вещах говорили, он стоит, бывало, и улыбается».
В этом наблюдении есть что-то общее с воспоминаниями художника В. А. Симова. С его рассказом о том, как в середине 1880-х годов Чехов приходил в мастерскую, где Коровин, Левитан, Симов и Николай Чехов писали декорации для спектаклей «Частной русской оперы» С. И. Мамонтова: «Весь пол устлан только что сшитыми и загрунтованными занавесями декораций, написанных днем. Играют свежие краски причудливыми заливами <…>. Еще нет ни охлаждающих порицаний, ни увлекающих восторгов. Это один из лучших моментов жизни художника-декоратора — момент самовлюбленности, сменяющийся подчас неудовлетворением, исканием чего-то ярко наметившегося, но еще не достигнутого. Радость и страдание рядом…»
Именно такие моменты и любил Чехов, будь то работа приятелей-художников, актеров или собственное сочинительство. Там, в душной мастерской, он, сидя со всеми на печке, «разглядывал декорации, охотно принимал участие в обмене мнений, высказывая меткие и очень основательные замечания не живописца-профессионала, а просто художника по натуре».
То же и с театром. Чехова занимало, как возникал спектакль, что предшествовало суду зрителей и критиков, сам театральный процесс. Станиславский, наблюдавший за ним в театре, считал, что Чехов «по природе своей был театральный человек. <…> Он любил тревожное настроение репетиций и спектакля, любил работу мастеров на сцене, любил прислушиваться к мелочам сценической жизни и техники театра, но особенное пристрастие он питал к правдивому звуку на сцене». Россолимо, приятель Чехова по университету, запомнил его признание, что он, заканчивая абзац или главу, «особенно старательно подбирал последние слова по их звучанию, ища как бы музыкального завершения предложения». Проверял внутренним слухом, как камертоном.
Может быть, в живом интересе к репетициям, к мелочам сценического оформления проявлялся «режиссерский» слух Чехова, свойственный создателям новой драмы? Или он искал того, что тоже подметил Станиславский: «В большинстве случаев он приходил просто за кулисы и, переходя из уборной в уборную, жуировал закулисной жизнью, ее волнениями и возбуждениями, удачами и неудачами и нервностью, которая заставляла острее ощущать жизнь».
Чехов не дождался в Севастополе спектакля «Чайка». К холоду добавился ветер, и он уехал в Ялту, а 15 апреля встречал москвичей в своем доме. Начались десять дней прогулок, обедов, ужинов, застолий, разговоров. Гости засиживались до глубокой ночи. Наутро все собирались на набережной, встречались в городском саду, около театра и опять на «Белой даче». Станиславский оставил в воспоминаниях летучую зарисовку тех дней: «Горький со своими рассказами об его скитальческой жизни, Мамин-Сибиряк с необыкновенно смелым юмором, доходящим временами до буффонады, Бунин с изящной шуткой, Антон Павлович со своими неожиданными репликами, Москвин с меткими остротами — всё это делало одну атмосферу, соединяло всех в одну семью художников».
Чехов шутил, что это время прошло для него «как в тумане», что он «совсем угорел». Бунину казалось, что Чехов чувствовал себя «сравнительно хорошо». И, конечно, никто не догадывался, что он еще не пришел в себя после кровотечения и шумные многолюдные обеды, поздние ужины, краткий сон, бесконечные разговоры давались ему с трудом, тяжело. А чествование — 23 апреля на последнем гастрольном спектакле («Чайка») и следом, на прощальном завтраке, — донельзя утомило. Но, видимо, пустота, образовавшаяся сразу после отъезда театра, была еще невыносимее, чем зимой. Чехов «удрал» в Москву. Вопреки всему: физической усталости, болезненному состоянию, вестям, что в Москве холодно.
Такие, безрассудные на первый взгляд, срывы случались и раньше. Заканчивались они плачевно. И вновь повторялись. Зачем Чехов в начале мая 1900 года устремился в Москву? Повидаться, может быть, в последний раз с Левитаном? Просто, как он говорил, вдохнуть цивилизации? Или какая-то скрытая причина и неведомая сила потянули в Москву? Всего на одну неделю.
Об этом пребывании Чехова в Москве известно немного. Он навестил Левитана и был убит состоянием друга. В один из дней встретился с Сувориным, который приехал по его телеграмме. Вместе они, как делали не раз, поехали по московским монастырям. Сначала в Новодевичий, где навестили могилу Павла Егоровича. Потом в Донской и в Данилов. Суворин записал в дневнике: «Я ему много рассказывал. Он смеялся. Говорили о продаже им сочинений Марксу. У него осталось 25 000 руб. — Не мешает ли вам то, что вы продали свои сочинения? — Конечно, мешает. Не хочется писать. — Надо бы выкупить, — говорил я ему. — Года два надо подождать, — говорил он. — Я к своей собственности отношусь довольно равнодушно».
Как раз два дня назад, 11 мая, Чехов коротко ответил Марксу на его вежливые, но настойчивые просьбы, похожие на требования, дать рассказ в «Ниву». Хозяин журнала и издательства нажимал в своих письмах учтиво, но жестко: «Я очень Вас прошу не отказать в присылке мне <…> хотя одного из ближайших новых Ваших произведений. <…>надеюсь, что у Вас найдется что-нибудь готовое для „Нивы“ и можно ли рассчитывать на скорое получение рукописи».
Договор с Марксом не содержал обязательства Чехова печататься в «Ниве». Издатель пытался надавить на «своего» автора, сочинения которого он купил. Ему, видимо, показалось, что он преуспеет в этом. Ответ Чехова — «рассказ я вышлю Вам, как только напишу его» — мог укрепить Маркса в ощущении своих прав. Однако слова «покорного» автора в разговоре с Сувориным — «Не хочется писать» — выдавали сопротивление Чехова. Он ничего не написал для «Нивы». Договор с Марксом словно привнес в работу какую-то «отраву». В это время Чехов многим говорил, что ему не хочется писать, что он не литератор, а врач.
Из Москвы он уехал 17 мая, простуженный, с температурой, расстроенный свиданием с Левитаном. Уже из Ялты спрашивал в письме: «Как Левитан? Меня ужасно мучает неизвестность. Если что слышали, то напишите, пожалуйста». Сестре он сказал, что дни Левитана сочтены. Она написала Книппер 20 мая: «Как жаль Левиташу. Антоша говорит, что он очень плох».
Это были строки из ее письма «милому немцу», как Мария Павловна звала Ольгу Леонардовну. Само послание было об ином: «По тебе сильно скучаю. Если бы ты могла, насколько возможно, приехать раньше. Съездили бы до июля в Гурзуф, устроили бы там вместе все, что необходимо для жизни. Как было бы хорошо! Комнатка наша очаровательна, прохладна и располагает к мечтам. <…> Не увлекайся — лучше Чеховых никого не найдешь! Целую тебя в твою шершавую мордочку, будь здорова и не забывай меня. Сердечный привет всему твоему семейству. <…> Твоя Маша».
Книппер ожидали в Ялте в июле, но Чехов увиделся с нею раньше.
В конце мая он в компании с Горьким, Васнецовым и доктором Алексиным уехал во Владикавказ, оттуда в Мцхет, потом Тифлис, Батум. И это тоже выглядело срывом и обострило болезнь. Будто что-то гнало из дома, вопреки здравому смыслу. Словно проявлялись, как он их называл, «шалые свойства» натуры. Не увлекла же его романтическая встреча с Книппер в поезде Тифлис — Батум, когда они вместе проехали несколько часов до станции, где Ольга Леонардовна с матерью пересела на другой поезд? Но что тогда?
В майской записи Суворина приведены слова Чехова об одном знакомом докторе, у которого в силу специфики его практики (публичные дома) «масса наблюдений» для рассказов. Но у Чехова в Ялте была своя громада врачебных наблюдений. Еще недавно он жаловался сестре: «Вчера, 25 марта, ко мне приходили непрерывно весь день; всё доктора из Москвы и из провинции присылают с письмами, просят отыскать квартиру, „устроить“, точно я комиссионер!» В этот же день он терпеливо объяснял Меньшикову, просившему от имени брата и сестры Венгеровых дать совет и «указать в Крыму психиатра», готового взять на лечение их душевнобольного родственника, страдающего к тому же чахоткой. Врачи рекомендовали немедленно везти несчастного в Крым.
Чехов с нескрываемым человеческим и профессиональным негодованием отозвался о коллегах: «<…> ваши северные врачи посылают его сюда, потому что незнакомы с местными условиями <…> присылают сюда издалека больных в последнем градусе, умирающих здесь очень скоро, в убогой обстановке, на чужой стороне, в одиночестве… (Эти врачи почти каждый день угощают меня сюрпризами, и я Вам многое расскажу при свидании.) Если процесс в легких только начинается, то есть смысл прислать сюда больного осенью или зимой, но присылать неизлечимо больного, да еще на летние месяцы, когда здесь бывает жарко и душно, как в пекле, и когда в России бывает так хорошо, — это, по-моему, совсем не по-медицински, это значит, попросту, отделаться от больного».
Особенна трагичной, по словам Чехова, оказывалась участь тяжелобольных, которых не принимали ни в семейный пансион, ни в отель, ни на частную квартиру: «Вообще и кстати говоря, здесь, в знаменитом и хваленом русском курорте, единственном у нас, — для призрения больных еще ничего не сделано, и русский человек еще пальцем не шевельнул, чтобы сделать что-нибудь».
В эти же мартовские дни он с неменьшим раздражением написал Вишневскому: «Вчера княгиня Барятинская взяла адрес Владимира Ивановича, хочет просить его и Алексеева сыграть в пользу ее санатория. Если решите играть в чью-нибудь пользу, то играйте в пользу Попечительства о приезжих больных, которое страшно нуждается в деньгах. У Барятинской много денег, ей помогают и правительство, и аристократы, у Попечительства же пока нет ничего и никого, кроме меня и еще двух-трех человечков».
Московский Художественный театр устроил 22 апреля литературный вечер в пользу попечительства. Страшной нужды это, конечно, не отменило. Но что делать? Рассказать об этой теплой «каторге», как он рассказал о Сахалине? Написать повесть, но уже не из народной жизни, а из жизни больных, отверженных?
Однажды, в 1895 году, Чехов сказал Шавровой, разбирая рукопись ее рассказа: «Лично для себя я держусь такого правила: изображаю больных лишь постольку, поскольку они являются характерами или поскольку они картинны. Болезнями же я боюсь запугивать». В его записных книжках есть запись: «Человек любит поговорить о своих болезнях, а между тем, это самое неинтересное в его жизни». Есть ироническое: «Отчего умер ваш дядя? — Он вместо 15 капель Боткина, как прописал д[ок-тор], принимал 16». И нет ни одной записи о чахотке (кроме упоминания двух книг, посвященных этому заболеванию). И лишь одна затерявшаяся реплика, то ли услышанная Чеховым от домашних, то ли от кого-то в разговоре: «Кровохаркание: — Это в тебе прорвало нарыв… ничего, выпей еще водочки». То же самое с записями о смерти: «И беда, что <…> эти обе смерти <…> в жизни человеческой не случай и не происшествие, а обыкновенная вещь». Такая же фаталистическая ирония в другой записи: «…глядя в окно на покойника, которого несут: — ты умер, тебя на кладбище несут, а я завтракать пойду».
Это была реплика Суворина. Он описал этот эпизод в дневнике в 1900 году: «Раз, приехав с чьих-то похорон вместе с Чеховым, или с кладбища, куда мы с ним часто ездили, я пил с ним чай у себя дома. Мы сидели вдвоем. Я сказал:
— Вот и меня похоронят и так же вот придут домой, и станут пить чай и говорить о всяком вздоре.
Он засмеялся: „Конечно, будет так“».
Смерть — «обыкновенная вещь», а жизнь, кажется, до самого своего конца оставалась необыкновенной. Поэтому, наверно, так значимы в его рассказах и повестях описания последних часов и минут героев. Чехов сплетал реальные признаки и детали с предсмертными видениями. Они будто всплывали из-под спуда житейских воспоминаний, впечатлений, из всего увиденного, пережитого. Может быть, в них проступала та самая, утраченная или вовсе не испытанная человеком или оставшаяся мечтанием радость жизни, ее красота и правда.
Бессрочно отпускной солдат («Гусев»), ввиду болезни возвращающийся со службы домой, кончается в лазарете. Засыпает навсегда: «Снится ему, что в казарме только что вынули хлеб из печи, а он залез в печь и парится в ней березовым веником». Доктор Рагин («Палата № 6»), избитый сторожем Никитой, потрясенный «страшной невыносимой мыслью» о боли, которую годами терпели от сторожа обитатели палаты, а он, доктор, «не знал или не хотел знать этого», умирает от апоплексического удара: «Стадо оленей, необыкновенно красивых и грациозных, о которых он читал вчера, пробежало мимо него; потом баба протянула к нему руку с заказным письмом… сказал что-то Михаил Аверьяныч. Потом всё исчезло, и Андрей Ефимыч забылся навеки».
Магистр Коврин («Черный монах»), излеченный врачами от галлюцинаций, но не от наследственной чахотки, едет в Крым, в Ялту. Он умирает в Севастополе, в гостинице: «<…> кровь текла у него из горла прямо на грудь, и он, не зная, что делать, водил руками по груди, и манжетки стали мокрыми от крови. <…> Он звал Таню, звал большой сад с роскошными цветами, обрызганными росой, звал парк, сосны с мохнатыми корнями, ржаное поле, свою чудесную науку, свою молодость, смелость, радость, звал жизнь, которая была так прекрасна».
Смерть, как неизбежное мгновение человеческого существования, постоянно присутствовала в письмах, в дневниковых записях, в произведениях Чехова. Как и мысли о том, что за гранью смерти, вне земной жизни, что не измеряется смертной меркой, что не есть человек, а есть «прекрасное, вечное». У него есть запись: «…умирает в человеке лишь то, что поддается нашим пяти чувствам, а что вне этих чувств, что, вероятно, громадно, невообразимо высоко и находится вне наших чувств, остается жить». Но эту грань Чехов не переступал в своих письмах и сочинениях. Хотя признавался одному из приятелей, что будто бы ему однажды являлись привидения.
Всегда и во всем ему оставалось интереснее то, что в пределах человеческих чувств, в пределах видимого мира. Чахотка сокращала его земной срок, но, судя по письмам, усиливала жажду жизни.
Один из современников, встретившийся с ним в Ялте в июне 1900 года, рассказал в письме родным, как Чехов сидел на камне, на берегу моря: «…долго сидел <…> потом, вздохнув, сказал: „Все бы так сидел тут и любовался“». Эту особенность мироощущения безнадежно больных туберкулезом Чехов подметил и описал в судьбах некоторых своих героев. Владимир Иванович («Рассказ неизвестного человека») на пороге смерти боготворил Соню. Ребенка несчастной женщины, ушедшей от мужа, брошенной любовником, отцом Сони, и покончившей с собой. Чужое дитя стало для него всем.
Клеопатра, сестра Мисаила («Моя жизнь»), больная чахоткой, обреченная, ждала ребенка и «уже страстно любила своего маленького; его еще не было на свете, но она уже знала, какие у него глаза, какие руки и как он смеется. <…> Конца не было разговорам, и всё, что она говорила, возбуждало в ней живую радость».
Есть у Чехова насмешливая, ироничная запись на отдельном листе: «…была жажда жизни, а ему казалось, что это хочется выпить — и он выпил вина». Рядом с этой записью другая, созвучная ей: «На катке; он гонялся за Л., хотелось догнать и казалось, что он это хочет догнать жизнь, ту самую, которой уже не вернешь, и не догонишь, и не поймаешь, как не поймаешь своей тени».
Большая часть этого листа заполнена ремарками и репликами к пьесе «Три сестры». И к рассказу или повести «Калека». Эту рукопись любопытный Лазаревский усмотрел на столе в кабинете Чехова летом 1900 года. Общим мотивом пьесы и рассказа оказалась ускользающая жизнь, безответная любовь, утраченные иллюзии.