62474.fb2
Записал памятливый гость, о чем говорили. Особенно — свой разговор с сестрой Чехова. Лазаревскому, еще со времен апрельских гастролей Художественного театра, очень понравилась актриса М. Ф. Андреева. Ему даже показалось, что Чехов тоже отличал ее, что она «для его сердца близка». Когда он выказал свою симпатию в беседе с Марией Павловной, та вскинулась и будто бы сказала: «И что в ней находят, право! Ведь играет она совсем уже не так особенно. Не нравится мне она. Она у нас часто бывает. Вот О. Л. Книппер, это другое дело, это прелесть что за человек, и какая большая артистка! Как я люблю ее! Это мой лучший друг».
Осталась в этой дневниковой записи и фраза Чехова о браке. Когда заговорили о семейном счастье, он сказал: «Хороший муж или дурной муж данный человек, сказать трудно и невозможно — это „тайна“». В воспоминаниях Лазаревского эта фраза передана иначе: «Ничего нельзя знать… Счастливы ли муж и жена, известно только им и Богу. Больше никому».
Летом 1900 года, до августа, Лазаревский записал в дневнике свои «Разговоры с А. П. Чеховым». На рассуждения собеседника о новой, второй книжке своих рассказов Чехов посоветовал подождать года три. И сослался на прошлое, на начало, свое и Горького: «Вы что? Вы аристократ перед нами. Вот сразу в толстые журналы хотите попасть, а мы? <…> Вы образование получили, у вас жена — любящая, прекрасная женщина, а у Горького ничего, ничего этого не было, да и у меня, кроме образования, ничего. Прежде чем так жить, как мы живем теперь, сколько пришлось перемучиться…»
Внимательный «ученик» занес в свой дневник и то, как выглядел Чехов тем летом: «Одет он был <…> положительно франтом. Запонки золотые, желтые ботинки, пиджак, пальто, — всё это самое элегантное». Но настроения Чехова он не уловил. Оно, судя по письму Горькому от 7 июля, было смутным: «К Вам — увы! — приехать не могу, потому что мне нужно в Париж, нужно в Москву <…> нужно оставаться в Ялте, чтобы писать, нужно уехать куда-нибудь далеко, далеко и надолго… Нового в Ялте ничего нет. <…> Когда Вас провожали, я был немножко нездоров, а теперь ничего. Ну, будьте здоровы, счастливы и Богом хранимы. Ваш А. Чехов». Четырехкратное «нужно»; разноречивые намерения (уехать, остаться); конкретность и неопределенность (Москва, Париж, «далеко и надолго») — всё выдавало особое душевное состояние Чехова. Тревожное, будто на пороге каких-то перемен, решений.
22 июля в Москве скончался Левитан. О том, как Чехов узнал и принял эту весть, известно очень мало. Он не обронил ни слова в письмах, не написал впоследствии воспоминаний, хотя обещал Дягилеву. На напоминания ответил, что ему хотелось бы сказать не несколько слов, как его просили, а много. Но откладывал и откладывал, словно что-то удерживало его. Отношения с Исааком Ильичом были из тех немногих дружеских связей, которые длились с первых московских лет Чехова. Истаяли, прервались знакомства с множеством приятелей. От тех лет, от того молодого круга остались только верный Франц Осипович Шехтель, преданные Петр Иванович Куркин и Николай Иванович Коробов. Но они жили в Москве, обремененные семьями, делами, общественными заботами.
С Левитаном навсегда сроднили талант и доверие друг к другу. Их объединяло, наверно, общее чувство одиночества. Того душевного сиротства, которое не покидало даже в компании, в толпе, среди родных. Левитан ощутил его в «Чайке», посмотрев спектакль Художественного театра. Он написал тогда Чехову: «От нее веет той грустью, которой веет от жизни, когда всматриваешься в нее». Когда-то, в 1887 году, Левитан описал в письме Чехову свое состояние и потаенное смятение, когда он угадывал разлитое во всем «божественное нечто», не всем зримое, постигаемое не разумом, не анализом, а любовью. И мучился: «Но это мое прозрение для меня источник глубоких страданий. Может ли быть что трагичнее, как чувствовать бесконечную красоту окружающего, подмечать сокровенную тайну, видеть Бога во всем и не уметь, сознавая свое бессилие, выразить эти большие ощущения».
Жизнь распорядилась так, что в эти тяжелые дни, в самом начале августа, в Ялту приехала Комиссаржевская. По складу души, по той же, что у Левитана муке — выразить невыразимое, Вера Федоровна была близка Чехову. Он не пригласил ее к себе, на Аутку, где по-прежнему обретались гости, родные. Встречался с ней и ее спутницей М. И. Зилоти в Ялте. В один из дней все вместе они съездили в Гурзуф. Разговоры не получались.
Комиссаржевская написала Чехову перед отъездом: «Я не таким ждала Вас встретить. <…> Знаете, это ужасно странно, но мне все время было жаль Вас. Я совсем не умею ни разобраться в этом ясно, ни тем более объяснить, но жаль, жаль до грусти. А еще что-то неуловимое было все время в Вас, чему я не верю, и казалось, вот-вот какое-то движение надо сделать — и это неуловимое уйдет». Умная, нервная, чуткая, душевно расположенная к своему собеседнику Вера Федоровна нашла точное слово — Чехов был словно «спелёнатый», несвободный, сам не свой. Объяснима печаль Чехова, переживавшего известие о кончине Левитана. Понятна его сосредоточенность — он писал новую пьесу «Три сестры».
Но откуда «неуловимое», вызвавшее в ней жалость?
Сказал ли ей Чехов, что среди гостей — Ольга Леонардовна Книппер? И гостья не простая — они уже были на «ты». Первое письмо, отправленное ею 6 августа в Ялту, по дороге в Москву, не скрывало новых отношений: «Будущее лето мы с тобой постараемся пожить на севере, хорошо? <…> Вспоминаю Гурзуф и жалею о многом. Ты меня сейчас немкой выругаешь — правда? Ну, будь здоров, живи, не кисни, пиши и для всех и для меня в особенности. Целую твою многодумную голову, почувствуй мой горячий поцелуй. Addio, мой академик. Люби меня и пиши. Твоя актриса».
Еще откровеннее второе письмо, по прибытии в Москву, после репетиции в театре: «Влад. Ивановичу сказала про наши с тобой грешки. <…> Пиши, ради Бога, пьесу, не томи ты всех, ведь она у тебя вся почти готова. Ну, покойной ночи, спи, отдыхай, люби меня, будь ласков с Машей и матерью. Целую тебя, дорогой мой писатель.<…> Твоя Ольга». О «грешках» Немирович сообщил Станиславскому: «…она мне сказала, что брак ее с Ант. Павл, дело решенное… Ай-ай-ай! Это, может быть, и не секрет, я не расспрашивал. Но она мне так сообщила: „После мамы вам первому говорю“».
Наверно, эта новость не осталась секретом для всего театра. Книппер словно спешила оповестить свое окружение, обозначить свое новое положение в театре, в глазах родных и знакомых. Ей исполнялось 32 года. Дочь прусского подданного, инженера-директора кононовских технических заведений в Вятской и Саратовской губерниях, она окончила курс в Московской частной женской гимназии и в 1885 году сдала экзамен на звание домашней учительницы — как Мария Павловна, как многие ее современницы. Семейная катастрофа не сломила ее, а будто подхлестнула. Эти драматические события остались в намеках окружающих, в неясных слухах: будто бы самоубийство отца и отказ семейства Гончаровых (тех самых, с Полотняного завода), с которыми дружила семья Книпперов, видеть в Ольге избранницу их сына.
С немецким упорством она отстаивала свою самостоятельность, свой выбор профессии, образ жизни, круг знакомств. Умная, наделенная сильным характером, она знала, чего хочет, и добивалась своего. Не злая, не коварная, не завистливая, Ольга Леонардовна держалась в училище, потом в театре своими внутренними правилами. Главное из них: при всех обстоятельствах не терять лица, сохранять чувство меры и юмора. Замеченная и выделенная еще в училище своим учителем Немировичем, она сразу заняла в театре заметное место. О ее даровании Немирович говорил в 1898 году: «определенна», то есть не склонна к романтическому, мелодраматическому, тем более — к символистскому репертуару. Он полагал, что она «еще возьмет свое», что не перегорит на двух-трех ролях, а будет осваивать актерское мастерство спокойно. В ролях, подходящих ее темпераменту и задаткам, внешним данным. Немирович ценил в ней стремление к безупречному исполнению.
Она казалась на сцене умной, интересной актрисой. Совсем иного склада, чем те, кого хорошо знал Чехов, — Комиссаржевская, Савина, Ермолова, Стрепетова, Яворская. В ней в эти годы, по свидетельствам современников, ощущались физическое здоровье, душевное равновесие, «осмысленное» сияние глаз. И надежность, остро необходимая молодому театру на первых порах. То есть терпение, выносливость, готовность всецело принадлежать делу. Художественный театр в те годы укреплял свое материальное основание, вырабатывал внутренний распорядок, формировал труппу и репертуар. В 1900 году Немирович объяснял, что у них «дорога отличная» только для очень терпеливых людей: «Может пройти год, два, три — и актриса всё будет в тени. <…> Специально же для актеров ставить что-нибудь мы не будем. Решили это бесповоротно».
Но возраст, конкуренция… Ждать годы? Уходить в другой театр? Ехать в провинцию? Вероятно, для Книппер вопрос стоял иначе: только здесь, в этом театре, где к ней пришел успех, где ей покровительствовал учитель, где она ко двору со своим дарованием. Поэтому сама попросила попробовать ее на роль Купавы («Снегурочка»), И, конечно, не скрывала, что рассчитывает на роль в новой пьесе Чехова. Одно название «Три сестры» обещало многое.
Книппер опоздала к началу репетиций, но привезла надежду, что Чехов напишет пьесу к 1 сентября.
После ее отъезда из Ялты возобновилась переписка, ставшая не сокровенным, а скорее житейским дневником Чехова. За время, оставшееся до конца года, Чехов написал Книппер более тридцати писем. Такого обилия посланий не выпадало даже на долю тех, кому ранее он писал чаще других, то есть сестре и Суворину.
Никому Чехов дотоле, не то что женщинам, но и приятелям, не рассказывал о себе так откровенно: «борода седеет»; «страшно лезут волосы»; желудок «протестует»; «денег выходит чертовски много». Так, наверно, пишут мужья состарившимся вместе с ними женам. Чехов же адресовал свои жалобы и подробности красивой, здоровой, подчеркнуто подтянутой молодой женщине. Он словно скрыто предупреждал ее, за кого она так стремится замуж.
Действительно, даже с прошлого года Чехов заметно изменился внешне: борода сильно поредела и поседела; складки над переносицей и морщины под глазами стали еще глубже. Выражение глаз — еще напряженнее. Он выглядел старше своих сорока лет. Элегантные костюмы не могли скрыть нездоровой худобы.
Еще недавно Чехов называл главной причиной своей скуки ялтинское окружение, одиночество. Теперь он писал Книппер: «Милая, славная <…> думаю о тебе, мечтаю и скучаю оттого, что тебя здесь нет»; — «Без тебя я повешусь»; — «Мне без тебя адски скучно»; — «Журавль скучает. Я тебя люблю»; — «Милая моя Оля, ангел мой, мне очень, очень, очень скучно без тебя»; — «Страшно скучаю. Понимаешь?»
Чехов обращался к ней так, как дотоле ни к кому в жизни: «радость моя»; «моя актриса»; «девочка хорошая»; «хорошая моя актрисочка»; «милая моя»; «немочка моя хорошая»; «милюся моя»; «миленькая моя»; «ангел мой»; «бабуся»; «дуся моя»; «крокодил души моей»; «актрисочка замечательная»; «Оля, голубчик»; «моя золотая, ненаглядная девица»; «душка». Но ей было мало. Она упрекала, что он холоден, что письма его «не очень нежные». Сама Книппер называла его: «мой Антон»; «Антон, родной мой»; «мой человек будущего»; «славянский халатик»; «академик»; «большое дитя»; «милый писатель»; «ялтинский отшельник»; «нежный мой Антон»; «далекий милый человечек».
Она постоянно напоминала о минутах близости: «Почувствуй мой горячий поцелуй»; — «Помнишь, как ты меня на лестницу провожал, а лестница так предательски скрипела? Я это ужасно любила»; — «Я никуда не хожу, никого не хочу видеть.
А тебя хочу, хочу, хочу, хочу, хочу…»; — «Неужели тебе не хочется увидать твою актриску, поцеловать, приласкать, приголубить? Ведь она твоя». Он отвечал на это с легкой усмешкой: «Целую тебя крепко, крепко, четыреста раз»; — «Целую тебя крепко, до обморока, до ошаления»; — «Пиши мне почаще, не скупись. За это я тебя награжу, я тебя буду любить свирепо, как араб».
Так протекал их эпистолярный «медовый месяц», не после женитьбы, а в ожидании ее. Книппер уже сочла вопрос решенным и писала то в шутку, то всерьез: «Знаешь, мне в Москве проходу не дают. Многие уверены, что мы уже повенчаны. <…> родных моих все поздравляют, а те физиономии вытягивают, т. к. ничего не знают». Она не преминула передать театральные розыгрыши на этот счет: «Вишневский меня почему-то называет „бедной невестой“ и при этом громко и значительно хохочет <…>. Санин мне разрешает меньше давать на подписки, т. к. „этой девушке нужны теперь деньги“, говорит он. Ты не понимаешь, на что они все намекают?»
В связи с возможным приездом Немировича в Ялту Ольга Леонардовна предупреждала Чехова: «Если он с тобой заговорит, ты от меня не отрекайся по твоему обыкновению и не ставь меня в неловкое положение, т. к. он знает, что я с ним говорила с твоего ведома, понимаешь?» И вопросы в письмах пыталась задавать сразу как деловая, энергичная, заботливая жена: «Пыль вытирают? Сюртуки тебе чистят и желтые туфли, или нет?» Словно она уехала ненадолго из дома и инспектирует прислугу. Он снижал это заочное подчеркнутое попечительство юмором: «Хожу весь в пыли, в пуху и в перьях!»
Она словно сомневалась в их совместном будущем и всё вопрошала: «А ты мне веришь?»; — «А ты думаешь?» В ее письмах осенью 1900 года зазвучал повелительный тон: «Живи, не кисни, пиши»; — «Люби меня и пиши»; — «Отдыхай, люби меня»; — «Пиши больше о себе, всё пиши»; — «Не злись, люби меня крепко»; — «Напиши, что любишь меня».
Ей, наверно, была необходима определенность, понятная в такой ситуации: «Люби меня и приезжай и опять люби, чтоб было много любви, тепла, и ради Бога, не таи ничего в себе, все говори, чтоб все было ясно, все договорено». Однако Книппер не нажимала. Поэтому в ее августовских и сентябрьских письмах настойчивые вопросы смягчались лирическими пассажами: «Боже, пишу, как институтка!» И в самом деле, мелькали выражения — «светло смотрят вдаль»; «ужасно мне стало хорошо на душе»; «с диким восторгом»; «страшные муки». Но при этом очень выразительно описывала великолепную ветчину на дне рождения дядюшки; чаепитие у Вишневского; уютную новую квартиру Марии Павловны и обеды, ужины, поездки…
Книппер много репетировала в ту осень, работала над несколькими ролями. Однако не затворничала. Ее письма Чехову пестрели словами — «кутили», «хохотали», «пили ликеры», «болтали», «много смеялись», «подурили», «побегали», «шумно обедали». Иногда словно спохватывалась, называла Ялту «ссылкой» и воображала: «Как мне хочется посидеть у тебя в кабинете, в нише, чтоб было тихо, тихо — отдохнуть около тебя, потом потормошить тебя, глупостей поговорить, подурачиться». Но мимолетные мечтания таяли, и опять сердце «прыгало» в ней от радости жизни. Чехов говорил, что даже вопросы «выпрыгивают» из ее писем. И потому жалобы Книппер в это время на тоску, на хандру выглядели как издержки интересной, полной, нескучной жизни.
И все-таки за всеми словами, уверениями, просьбами все время мыслилась, подразумевалась осенью 1900 года пьеса «Три сестры».
Книппер внушала, что пьеса «должна» выйти отличной. Она обещала, если автор привезет рукопись к сроку, не только обиходить его, но и «душу разгладить». Ольга Леонардовна даже выговаривала Чехову за то, что он не гонит в шею визитеров, проводит дни «в пустой болтовне». Она ждала новую роль: «Как я буду счастлива, как я буду ликовать!»
В этом нетерпении, в своей московской, деловой и неделовой, суете Книппер не сразу ощутила первый кризис в их отношениях. Чехов написал ей 30 августа, что болен. Она заметила только первые строки: «Милая моя Оля, я жив и здоров, чего и тебе, актрисе, желаю». Последние же — «Был немножко нездоров, ворчал, а теперь ничего, опять повеселел» — оставила без внимания. Видимо, не уловила еще особенности его писем (писать о нездоровье между строк), поэтому не придала им значения. Свой ответ начала словами: «Как я рада, что ты здоров и что ты работаешь».
Через две недели Чехов не скрыл, что очень болен: «А я вот уже 6 или 7-й день сижу дома безвыходно, ибо всё хвораю. Жар, кашель, насморк. Сегодня, кажется, немного лучше, пошло на поправку, но всё же слабость и пустота, и скверно от сознания, что целую неделю ничего не делал, не писал. <…> Приехал Альтшуллер». Книппер тут же набросала ответ: как ждет его в Москве, как ей будет с ним «покойно, хорошо», а рядом с ней и ему будет лучше: «Буду тебя любить, холить, буду тебе петь».
Едва ли бы он смог сейчас же, немедленно пуститься в путь, как бы ему ни хотелось вырваться из «своей тюрьмы», из Ялты.
Книппер же настаивала: «Если ты не можешь жить здесь зиму — я тебя должна видеть перед наступлением зимы, а то мне будет слишком тяжело, милый мой Антон. <…> Ты должен приехать. Милый, голубчик, скорее, скорее будь здесь. Нам надо увидеться».
С середины августа Чехов работал над новой пьесой. Мелким, уже не бисерным, а микроскопическим почерком он заполнял листы репликами, ремарками. И не знал — допишет ли, не бросит ли…
Пьеса не вытанцовывалась и казалось, что всё мешает. Дурная ветреная погода, гости, плохое настроение, которое выдавали грубые словечки («рыло», «подло», «чертовски», «околеть»), И оборот — «Ну, да всё равно». Так Чехов говорил, когда считал объяснения напрасными, бесполезными. Эти слова перешли в рукопись, лежавшую на столе, и отданы трем героям, чья судьба сложилась трагически (Тузенбах, Чебутыкин, Маша).
Напряженную работу над «Тремя сестрами» выдавали и другие фразы, то ли перешедшие из писем в пьесу, то ли из пьесы в письма: о московском трактирчике, в котором Чехов охотно посидел бы теперь. Или о том, с каким удовольствием он поехал бы куда-нибудь. В августовских и сентябрьских письмах Чехов без конца упоминал бездождье, засуху, сохнущие деревья, ветер, сердитое море. Хотел уехать за границу по маршруту — Париж, Ницца, Африка: «Как-нибудь протяну до весны, до апреля или мая, когда опять приеду в Москву». Он умолял Книппер писать ему чаще, больше, потому что ее письма улучшали настроение, которое, по его словам, «почти каждый день бывает сухим и черствым, как крымская земля».
Письма Чехова к Книппер в это время необычны для него в обращениях и концовках. Они ласковы, нежны. Всё остальное — рассказ о быте, вопросы, упоминания пьесы. И почти ничего о своем душевном состоянии. О нем он писал другим. Например, Комиссаржевской: «Я чувствую, как здесь я не живу, а засыпаю или всё ухожу, ухожу куда-то без остановки, бесповоротно, как воздушный шар». Признавался сестре, что ему мешают, что «всё кажется, что писать не для чего, и то, что написал вчера, не нравится сегодня». Некоторым знакомым говорил, что чувствует себя забытым, надеется протянуть подступающую зиму.
Свое состояние он назвал «полусном». Не сном и не явью. Говорил, что хотел бы «очнуться». Может быть, поэтому так эмоциональны приветствия и прощания в его письмах к Книппер? Будто опасался, что переписка вот-вот оборвется и всё пойдет по-старому, как прежде.
Вот этого настроения, видимо, не ощущала Книппер на таком далеком расстоянии. Она думала и писала всё более об их отношениях, о браке, о судьбе сезона. Даже подозревала, что он раздумал жениться. В письме от 24 сентября поставила вопрос просто: «Или ты меня знать не хочешь, или тебе тяжела мысль, что ты хочешь соединить свою судьбу с моей? Так напиши мне все это откровенно, между нами все должно быть чисто и ясно, мы не дети с тобой».
25 сентября в Ялту ушла телеграмма Немировича: «Измучились от ожидания твоей пьесы нужна чрезвычайно. Когда приедешь?» Театру действительно очень нужна была новая пьеса. Особенно после неуспеха «Снегурочки».
Книппер, чего она не скрывала, нужна была ясность. На самом деле, «не дети». Она почти велела: «Ну, подумай и отвечай твоей Ольге». Он ответил 27 сентября. Удивился ее тону, объяснил задержку с отъездом исключительно болезнью. Отклонил всякие объяснения «с серьезными лицами, с серьезными последствиями». И еще раз повторил: «<…> я уже говорил тебе 10 000 раз и буду говорить, вероятно, еще долго, т. е. что я тебя люблю — и больше ничего». Свое состояние Чехов, наверно, передал в этом письме описанием крымской природы: «Бедные деревья <…> за всё лето не получили ни одной капли воды и теперь стоят желтые; так бывает, что и люди за всю жизнь не получают ни одной капли счастья. Должно быть, это так нужно».
Эти слова оказались созвучны реплике героя новой пьесы. Тузенбах, уходя на дуэль, в который раз говорил Ирине слова любви. В ответ услышал ее обещание быть верной и покорной женой, но «любви нет, что же делать». И попрощался: «Надо идти, уже пора… Вот дерево засохло, но всё же оно вместе с другими качается от ветра. Так, мне кажется, если я и умру, то всё же буду участвовать в жизни так или иначе. Прощай, моя милая… (Целует руки)».
Свое письмо от 27 сентября Чехов закончил словами: «Прощай, прощай, милая бабуся, да хранят тебя святые ангелы. Не сердись на меня, голубчик, не хандри, будь умницей». Его объяснение в любви подразумевало любовь. Ее слова о любви не скрывали вопроса о замужестве.
Но не вопрос о семейном укладе, общем доме, ее переезде в Ялту, уходе из театра. Об этом в письмах Ольги Леонардовны пока не было ни слова, словно факт женитьбы не менял их жизни.
Он не мог излечиться от болезни. Она не могла бросить театр. Ситуация ясно и просто определена в финале этого письма: «Если мы теперь не вместе, то виноваты в этом не я и не ты, а бес, вложивший в меня бацилл, а в тебя любовь к искусству». Назавтра Чехов написал еще одно очень спокойное письмо.
Книппер ответила как-то небрежно. Попросила извинить за последние «сумасбродные» письма. Подчеркнула тоном, что ей тоже несладко живется и пусть он это берет в расчет: «Если любишь, так поймешь». Затем рассказала о неудаче театра со «Снегурочкой». И не преминула поведать об ужине в «Континентале», где актеры в компании Горького и Бунина кутили до утра. Закончила и вовсе обидно: «Что ты там делаешь целые дни? О чем ты можешь беседовать с М-те Бонье? Слушать сплетни, переливать из пустого в порожнее? Такая жизнь должна давить. Тебе надо вон из этой тухлятины, pardon за выражение. <…> Люби меня и верь мне. А ты мой?»
На другой день, словно спохватившись, написала совсем другое письмо: о восторгах зрителей на спектакле «Дядя Ваня». О любви к нему публики. О том, как она чувствует свою роль в этой пьесе своего «милого скромного писателя». Риторически вопрошала и заверяла: «Так ты меня любишь? Мы с тобой будем хорошо, хорошо жить, несмотря на всяких бесов. Я в этом слепо убеждена».
В последующих посланиях этой осени Книппер — покорная, кроткая, заботливая: «Мне больно думать, что ты там один живешь, я не могу этого переварить»; — «Я не знаю, как я переживу эту зиму <…> не знаю, чем утешить себя, — работой только, разве».