62474.fb2 Чехов. Жизнь «отдельного человека» - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 63

Чехов. Жизнь «отдельного человека» - читать онлайн бесплатно полную версию книги . Страница 63

Утомление сквозило в ответе на письмо младшего брата. Михаил Павлович решил все-таки бросить государственную службу. Он получил от Суворина неопределенное обещание места в «Новом времени» с ежемесячным жалованьем в 200 рублей. В привычной высокопарно-грубоватой манере он написал Чехову: «Я понимаю — служить государству, служить идее, но служить генеральскому желудку и печени для меня унизительно. <…> Надо убегать от них подальше и постараться быть независимым. И если бы я послушался тебя 12 лет назад, то мне не пришлось теперь начинать сначала».

Чехов охладил пафос бывшего чиновника и будущего «независимого» журналиста: «Что ты будешь жить в Петербурге, это, конечно, очень хорошо и спасительно, но насчет службы у Суворина ничего определенного сказать не могу, хотя думал очень долго». И посоветовал предпочесть газете службу в типографии, чтобы не иметь дела с редакцией, потому что газета «в настоящее время пользуется очень дурной репутацией, работают там исключительно сытые и довольные люди (если не считать Александра, который ничего не видит) <…>» Или стать присяжным поверенным.

Однако Михаил Павлович опять не внял советам. Продал в Ярославле имущество и горячо заверил Суворина, что станет служить газете и постарается «быть если не талантливым, то полезным». Чехов предвидел, что его предостережения останутся втуне, он знал брата, в котором всегда боролись осторожность и большие претензии, неуверенность в себе и тщеславие. Новое положение льстило бывшему чиновнику: столичный житель, здоровые хорошие дети, дочь и сын, работящая, домовитая жена. Михаил Павлович, не скрывая, кичился перед родными своим семейным счастьем. Александра и Ивана он считал неудачниками, а сестра и Антон вовсе бессемейны, бездетны, бобыли. По сути, он давно отдалился от родных. Теперь, перебравшись в Петербург и служа у Суворина, он виделся с Александром очень редко.

Вообще родственные узы в семье Чеховых заметно ослабли. Переписка Чехова с братьями свелась к редким письмам. Сестра жила своей жизнью. Она приезжала в Ялту только в каникулярное время. Мать была рядом с Чеховым, в соседней комнате, но они встречались лишь за обедом, обменивались несколькими фразами — о погоде, о письмах из Москвы. Дни Евгении Яковлевны складывались однообразно и мирно. Гости ее утомляли, были не интересны, и она скрывалась у себя наверху. В письмах Чехова зимой 1901 года не раз упомянуты невкусные домашние обеды. Действительно, Евгения Яковлевна не занималась кухней, а тем более диетой сына. На стол подавали то, что любили она и старуха Марьюшка: суп с бараниной, овощи под маринадом, соусы. Чехову это было противопоказано. Он вообще ел мало, а от жирного, острого отказывался наотрез.

Мария Павловна, наезжая в Ялту, учила кухарку диетическим блюдам. Но едва она покидала дом, всё шло по-прежнему.

В эту зиму Чехов похудел еще заметнее. Сразу по приезде из-за границы он заболел. Его мучил кашель. Почти неостановимый, изнуряющий, с мокротой. Конечно, не следовало так рано уезжать из Ниццы. Но оттуда гнала безотчетная тоска, из Италии — непогода, а из Ялты — неизвестно что. То ли «серая, грязноватая погода», то ли «серая, вялая» публика, то ли неприятности.

«Русская мысль» опубликовала в февральской книжке пьесу «Три сестры» по копии с одного из театральных экземпляров. Мало того что пропала зря работа Чехова над корректурой. Журнальная публикация изобиловала чудовищным количеством искажений по вине тех, кто делал копию, кто вносил изменения, присланные Чеховым в театр из Ниццы. Лавров, в это время отдыхавший в Ялте, оправдывался тем, что будто бы корректуру смотрел и «исправлял» Немирович.

В общем, как Чехов говорил в эти зимние дни, «всё неинтересно». Он готов был сорваться из Ялты. Но куда? Зачем? Скучно оказывалось везде, может быть, потому, что интерес угасал в нем самом. И ждал он теперь только писем Книппер, ее приезда. В их переписке шел непрерывный разговор о том, что, наверно, только и оставалось его жизнью: о его созданиях, уже воплощенных или томящихся в сознании.

Она твердила без конца: «А ты работаешь или нет? Есть желание? Не кисни только, умоляю тебя, а то любить перестану». Это не походило на просьбы к Чехову актеров Свободина, Комиссаржевской, Яворской, Федотовой написать пьесу к их бенефису. Книппер не просила, а побуждала к сочинительству. Он в ответ признавался сестре, что «не хочется ничего делать по письменной части». Но в эти же мартовские дни рассказывал Книппер о письмах с восторгами по поводу «Трех сестер» в Художественном театре, об успехе этой пьесы в Киеве и говорил: «Следующая пьеса, какую я напишу, будет непременно смешная, очень смешная, по крайней мере по замыслу».

Жизнь, может быть, поддерживалась и длилась интересом к тому, что ожидало в его голове своего часа, и чувством к Книппер. Она в это время писала ему много о своей роли: «С каким наслаждением я играю Машу! Ты знаешь, она мне кроме того принесла пользу. Я как-то поняла, какая я актриса, уяснила себя самой себе. Спасибо тебе, Чехов! Браво!!!»

Актриса и роль будто сливались в письмах Книппер Чехову. Ее собственные слова казались похожими на те, какими он передавал тоску и любовь Маши: «Как я хочу сейчас тебя видеть, дорогой мой Антон! Как хочется поговорить с тобой о всем, что накопилось за эти дни». В определенном смысле актриса Книппер была созданием драматурга Чехова. Она состоялась в спектаклях по его пьесам. Не Аркадина из «Чайки», цепко удерживавшая безвольного любовника. Не вялая душа, Елена Андреевна из «Дяди Вани», так и не решившаяся дать волю своим чувствам. Но истомившаяся душа, Маша из «Трех сестер», стала ее любимой ролью. Она играла на сцене решимость и безоглядность. Роль словно подхлестывала ее на такое же поведение в жизни: «А главное, пиши, я сто лет не получаю писем — что это значит? <…> Или ты хочешь скрыть, что мы в переписке? Неужели это надо? Не будь немцем. Я скоро ничего не буду скрывать, надоело. Целую. Твоя собака».

В следующем письме от 24 февраля 1901 года: «Ну, бегу, прощай, пиши чаще, а то глупостей натворю; я нервлю теперь». В письме от 3 марта: «А на Пасху все-таки не приеду в Ялту; подумай и поймешь почему. Это невозможно. Ты такая чуткая душа и зовешь меня! Неужели не понимаешь?»

Конечно, он понимал — речь шла о замужестве. Больной, одинокий («был болен и одинок»; «я в пустыне»), ощущавший, что никому он не нужен и ему «всё неинтересно», всё сливается в серый цвет, Чехов, вероятно, не хотел потерять эту красивую, интересную, умную, уже родную ему женщину, к которой он привык и которой доверял. И если для нее церковный брак так важен, если ее не останавливала его болезнь и устраивала жизнь в разлуке, то выходило: быть по сему.

На ее шутку о слухе, будто он женат на девице из Екатеринославской губернии, Чехов ответил 7 марта: «Вот получу развод <…> и женюсь опять. Позвольте сделать Вам предложение». За шутками открывалось серьезное: «На Страстной я жду тебя <…> жду и жду, это имей в виду»; — «Я уже начал ждать тебя, считаю дни и часы»; — «Я ведь тебя люблю, знай это, жить без тебя мне уже трудно»; — «Я тебе друг, большой друг, собака ты этакая». Ему нравились ее письма, ее почерк. Они придавали его будням ощущение радостного миража. Однако он не скрывал от нее реальности и много раз предостерегал. В ответ на планы поездки в Швецию и Норвегию летом 1901 года Чехов ответил 16 марта: «Мне так надоело рыскать, да и здравие мое становится, по-видимому, совсем стариковским — так что ты в моей особе получишь не супруга, а дедушку, кстати сказать».

Ему хватало сил на легкую работу в саду. И только. Чтение корректуры очередных томов собрания сочинений — вот и все литературные занятия. Чехов пообещал рассказ журналу «Жизнь», «Журналу для всех». Но, может быть, не столько эти обязательства, сколько глубоко скрытое настроение возвратило к сюжету об умирающем архиерее.

Чехов словно боялся одновременно оставить этот рассказ незавершенным и закончить, поставить точку. Он оберегал его от посторонних глаз, как и свою потаенную душевную жизнь. Видимо, что-то было в «Архиерее» особенное. Авторское присутствие возрастало с годами в прозе Чехова. Необычное, неуловимое, не удававшееся подражателям, оно оставалось загадкой для критиков и читателей.

Зато пьесы казались понятнее. Каждое второе письмо, полученное Чеховым в ялтинском заточении от знакомых и незнакомых людей, — о «Дяде Ване» и «Трех сестрах». Эти пьесы шли в провинции. Зрители сравнивали постановки, рассказывали о себе, о том, что узнали себя в героях Чехова.

Книппер уловила особенность воздействия «Трех сестер»: «Тот, кто ее понял, тот не выносит гнета в душе, а кто не понял — жалуется на безумно тяжелое впечатление». Многим казалось, что автор, по выражению одного из театральных критиков, «разыгрывает новые вариации на старую тему». Тему угнетающей тоски и безотрадности жизни, бессилия человека перед судьбой, одиночества, безнадежности самого человеческого существования.

Поток рецензий — недоуменных, хвалебных, ругательных, порою пошлых, иногда глупых — казался нескончаемым. «Петербургский листок», в 1896 году склонявший «дикую» пьесу «Чайка», и теперь отличился оскорбительным фельетоном: мол, Чехов скоро запрудит сцену всей своей родней, тогда как его успех — это дело критики, а сам он доброго слова не заслуживает. Среди всех отзывов было необычное суждение журналиста и литератора Леонида Андреева. Он писал в газете «Курьер» 4 февраля 1901 года: «Чехова взасос читали, под чеховские унылые мелодии лились слезы по всему лону русской земли, но Чехова еще, как следует, не понимали, чему мешали, главным образом, многочисленные критические статьи о его творениях. И дивная, неподражаемая постановка чеховских вещей на сцене Художественного театра была первой настоящей критической статьей о нем — яркой, беспощадной, правдивой, не оставляющей ни сомнений, ни колебаний. <…> Печальнейшие чеховские драмы, с жесткой правдивостью впервые представшие перед глазами удрученных зрителей, явились невольными проводниками бодрости». А еще — «эпитафией над целой полосой времени и жизни», но не над самой жизнью.

Тогда же в 1901 году Андреев, словно развивая и уточняя свою мысль, рассказал в той же газете о своем впечатлении от «Трех сестер»: «…еще не кончился акт и не опустился занавес, как мы перестали быть зрителями и сами <…> превратились в действующих лиц драмы. Никогда ни один театр не поднимался до такой высоты, настолько переставал быть театром, как этот. <…> Человек шел в театр повеселиться, а там его, как залежавшийся тюфяк, перевернули, перетрясли и до тех пор выколачивали палкой, пока не вылетела из него вся пыль мелких забот, пошлости и непонимания».

Андрееву показалось, что в этой пьесе Чехов «перешагнул какую-то незаметную черту» и что «трагической мелодией» стала не пропавшая жизнь, а тоска по жизни: «Жить хочется, смертельно, до истомы, до боли жить хочется!» В это же время драматург С. А. Найденов записал в дневнике: «После представления „Трех сестер“ захотелось жить, писать, работать — хотя пьеса была полна печали и тоски. <…> Какое-то оптимистическое горе… какая-то утешительная тоска. И горечь и утешение».

Личное, глубинное настроение Чехова совпало с тем, что он угадал, почувствовал в настроении современников. Возник резонанс, может быть, неожиданный для самого Чехова. Для него, опасавшегося, что он устарел, не понимает новое время, исписался и в сущности, как писатель, умер, многочисленные отклики зрителей оказались необходимы.

В начале марта Поссе делился с Чеховым своей тревогой: «Серьезное теперь время, очень серьезное! Масса сосредоточенного страдания. Горький здесь и страшно волнуется! <…> Театр отступил на задний план, но все же Ваши „Три сестры“ смотрятся с захватывающим интересом. <…> Правительственному сообщению не верьте. Всё было совсем иначе и несравненно ужаснее. Несколько студентов убито». Речь шла о студенческих волнениях в российских университетах из-за введения «временных правил», позволявших исключать студентов и отдавать в солдаты в случае «учинения скопом беспорядков». Литераторы написали письмо протеста (Гарин-Михайловский, Мамин-Сибиряк, Михайловский, Поссе, Вейнберг и др.). В газетах оно не было напечатано и ходило по рукам. Таким же образом распространялось обращение Льва Толстого «Царю и его помощникам».

Толстой говорил о необходимости «уравнять крестьян во всех их правах с другими гражданами»; «уничтожить бессмысленное, ни на что не нужное, оставленное только для самого трудолюбивого, нравственного и многочисленного сословия людей, позорное телесное наказание»; сделать образование доступным всем; «уничтожить все стеснения религиозной свободы».

Не появилось в газетах и письмо Толстого с признательностью всем, кто выказал ему сочувствие по поводу постановления Святейшего синода от 20–22 февраля о том, что церковь не считает Толстого своим членом, «доколе он не раскается и не восстановит своего общения с нею». Не был опубликован и полный «Ответ» Толстого Синоду, написанный им в первые дни апреля. Он закончил его словами: «Я начал с того, что полюбил свою православную веру более своего спокойствия, потом полюбил христианство более своей церкви, теперь же люблю истину более всего на свете. И до сих пор истина совпадает для меня с христианством, как я его понимаю. И я исповедую это христианство; и в той мере, в какой исповедую его, спокойно и радостно живу и спокойно и радостно приближаюсь к смерти».

Все эти письма ходили в списках. Современники упоминали о них в переписке, в дневниках. Суворин записал 7 марта: «Очень тяжело, и физически, и нравственно. Опять беспорядки молодежи. Чувствуешь, что что-то делается, что-то движется. У нас не как у всех. <…> Говорить, прямо и открыто, невозможно». Через три месяца Суворин оставил запись: «Два царя у нас: Николай второй и Лев Толстой. Кто из них сильнее? Николай II ничего не может сделать с Толстым, не может поколебать его трон, тогда как Толстой, несомненно, колеблет трон Николая и его династии. <…> Новое время настает, и оно себя покажет. Оно уже себя показывает тем, что правительство совершенно спуталось и не знает, что начать. <…> Но долго ли протянется эта безурядица? Хоть умереть с этим убеждением, что произвол подточен и совсем не надо бури, чтоб он повалился. Обыкновенный ветер его повалит».

Чехов написал Горькому 18 марта: «Напишите же, в чем дело; я мало, почти ничего не знаю, как и подобает россиянину, проживающему в Татарии, но предчувствую очень многое». Горький ответил бравурно и красочно: «Жизнь приняла характер напряженный, жуткий. Кажется, что где-то около тебя, в сумраке событий, притаился огромный, черный зверь и ждет, и соображает — кого пожрать. <…> Погибнут или победят — не важно, важна драка, ибо драка — жизнь. Хорошо живется!»

«Зверь» вскоре «пожрал» Горького. Его арестовали и заключили в тюрьму, в том числе за участие в нижегородском студенческом революционном кружке и за подготовку опровержения правительственных сообщений о студенческой демонстрации 4 марта на площади у Казанского собора. Чехову многие писали о Толстом. Академик Кондаков спрашивал в письме от 25 февраля: «Как Вам кажется отлучение Льва Толстого от церкви? Победоносцев отплатил ему за письмо к г[осударю]». Чехов ответил 2 марта: «К отлучению Толстого публика отнеслась со смехом. Напрасно архиереи в свое воззвание всадили славянский текст. Очень уж не искренно или пахнет неискренним».

Чехов жил в Ялте отзвуками столичных событий. В конце февраля писал Книппер: «Был Бунин здесь, теперь он уехал — и я один»; — «Я был нездоров, кашлял и проч., теперь легче стало». В начале марта о том же: «Я жив и, кажется, здоров, хотя всё еще кашляю неистово. <…> Помни же, я буду ждать тебя. Помни!»

Она написала прямо: «Только пойми, милый, что в Ялту я теперь не могу приехать. Чем я приеду? Опять скрываться, опять страдания матери, прятки, мне это, право, тяжело, поверь мне. Ты как-то не понимаешь этого пункта, или не хочешь понять. А мне трудно об этом говорить. Ты ведь помнишь, как тяжело было летом, как мучительно. До каких же пор мы будем скрываться? И к чему это? Из-за людей? Люди скорее замолчат и оставят нас в покое, раз увидят, что это свершившийся факт. Да и нам с тобой легче будет. Я не выношу этих неясностей, зачем так отягчать жизнь?! Ну, понял ты меня, согласен?»

Законный брак уничтожал неясность ее положения то ли невесты, то ли любовницы. Но Книппер ни разу пока не объяснилась относительно жизни в браке с Чеховым. Бросит ли она театр? Где они будут жить? Не отяготит ли ее, не испугает ли болезнь Чехова, опасность заражения? В это время Чехов, оберегая ближних, откашливал мокроту уже не в платок, а в бумажные пакетики, сжигаемые в камине, или в специальную баночку. Минувшая зима обессилила его.

В письме от 16 марта он, в сущности, ответил на главный вопрос, который задала не Книппер, а он сам: «Я литературу совсем бросил, а когда женюсь на тебе, то велю тебе бросить театр и будем вместе жить, как плантаторы. Не хочешь? Ну, ладно, поиграй еще годочков пять, а там видно будет. <…> Хотя бросил литературу, но всё же изредка по старой привычке пописываю кое-что. Пишу теперь рассказ под названием „Архиерей“ — на сюжет, который сидит у меня в голове уже лет пятнадцать. <…> Пиши, пиши, моя радость, а то, когда женюсь, буду тебя колотить. Твой старец Antoine».

Итак, всё оставалось по-старому. Он не мог бросить литературу и Ялту. Она не оставляла сцену и Москву. Через день, 18 марта, он рассказывал ей о себе: «У нас погода просто замечательная, изумительная, весна чудеснейшая, какой давно не было. Я бы наслаждался, да беда в том, что я один, совершенно один! Сижу у себя в кабинете или в саду и больше ничего. <…> Пиши, не покидай меня. Твой мужчинка».

В письме от 21 марта из Петербурга с гастролей Книппер повторила, почему не может приехать в Ялту: «Опять видеть страдания твоей матери, недоумевающее лицо Маши — это ужасно? Я ведь у вас между двух огней. Выскажись ты по этому поводу. Ты все молчишь. А мне нужно пожить спокойно теперь. Я устала сильно. Эти дни слегла от переутомления. Целый день лежала как пласт, ни одним пальцем шевельнуть не могла <…> заходил Влад. Ив. Узнать, могу ли я играть. Дотяну еще три денька — ничего! <…> Может, у тебя такая жизнь малиновая, что и меня не нужно? Тогда напиши».

Получив это письмо, Чехов ответил 26 марта телеграммой: «Здоров. Приеду после Пасхи, привет. Жду писем. Антонио».

Книппер дала телеграмму 27 марта: «Выезжаю завтра Ялту. Ольга».

В этот же день Чехов отправил телеграмму в Москву: «Счастлив. Жду приезда. Погода весенняя. Пароход пятницу, воскресенье. Антуан».

Глава седьмая «ПРИЕЗЖАЙ СКОРЕЙ, ПОВЕНЧАЕМСЯ…»

В начале апреля 1901 года в Ялте на «Белой даче» собрались желанные гости: Мария Павловна, Книппер, Бунин, Куприн. Много разговоров, шуток. Однако ощущалась какая-то неловкость. Мария Павловна и «Леопардовна», как называли Ольгу Леонардовну некоторые ялтинские дамы, были не в духе.

Мария Павловна, конечно, понимала: из задушевной подруги, из «сероглазой Машечки», как звала ее Книппер, она вот-вот превратится в золовку. И неизвестно, не переменится ли «очаровательный друг» Оля, как она звала Книппер. Не станет ли говорить вместо былого — «наш любимец», «наша знаменитость» — «мой муж», а об ялтинской даче — «мой дом». До сих пор Мария Павловна знала финансовое положение брата. Она осуществляла банковские вложения. У нее с ноября 1900 года хранилась нотариально оформленная доверенность на заведование и управление всем движимым и недвижимым имуществом Чехова. Как тем, что уже ему принадлежало, так и тем, которое могло быть приобретено впоследствии, где бы оно ни находилось и в чем бы ни заключалось.

По мельчайшим деталям Мария Павловна догадывалась, что женитьба — вопрос решенный, и ждала: не сегодня-завтра брат объявит об этом. Но он молчал. Промолчал и в тот момент, когда Ольга Леонардовна сказала, что уезжает вместе с Марией Павловной в Москву, хотя собиралась остаться подольше. Книппер, наверно, понимала: если Чехов задержит ее, то должен сказать матери и сестре, что сделал предложение. Но он, может быть, избегал ситуации, которую много раз описывал в своих юмористических рассказах и водевилях: заветные слова, родительское благословение иконой, слезы, шампанское, поцелуи.

В его случае неизбежная мизансцена выглядела бы совсем не смешной: худой, седеющий, бледный, по всем приметам тяжелобольной человек и цветущая, крепкая женщина. Рядом растерянная мамаша, не очень жалующая «эту актерку», и сестра, прослезившаяся то ли от радости, то ли от печали.

Но всё осталось по-прежнему. Книппер и Мария Павловна в мире и согласии покинули вместе Ялту. Вопрос о бракосочетании опять решался в переписке. Она написала из Москвы 17 апреля: «Приезжай в первых числах и повенчаемся и будем жить вместе. Да, милый мой Антоша? Что ты теперь делаешь целыми днями? Пиши мне всё, каждую пустяковину и не отшучивайся вечно. Целую. Ольга». На следующий день спрашивала: «Где мы будем после венчания? Хочу быть с тобой наедине, а не прямо ехать в Ялту на люди. Согласен?» Еще через три дня предлагала: «Приезжай скорей, повенчаемся и удерем — хочешь? <…> Хочу каждый день по письму, а больше всего хочу твоего приезда — что тебя держит? Целую и обнимаю горячо. Твоя собака».

Она торопила Чехова. Торопилась сама: «Чувствую, что жизнь уходит, а я как будто не жила, ничего не сделала в жизни, мало схватила, мало или, скорее, не поняла жизни, и что самого главного, самого красивого в жизни не сумела взять и понять». Рассказала ему, как на благотворительном рауте, где пела ее мать, к Анне Ивановне подошел великий князь Сергей Александрович, московский генерал-губернатор, с супругой. Первый вопрос великой княгини якобы был: «„Ваша дочка в Москве? Когда же ее свадьба? А как его здоровье?“ Как тебе это нравится? — Мама стала в тупик и замялась, т. к. сама ничего не знает. Вел. княг. очень осведомлялась о тебе. Что за безобразие! Не желаешь ли ее пригласить в посаж[енные] матери? Затрепали нас с тобой».

Чего было больше в этом рассказе? Невольного тщеславия? Шутливой женской уловки, мол, все говорят об их свадьбе, дошло даже до царской фамилии и теперь уже отступать некуда? Или досады?

На этот пассаж Чехов ответил: «Что касается великой княгини, то передай ей, что быть у нее я не могу и никогда она меня не увидит; если же выйдет какой-нибудь скандал, например, с паспортом, то я пошлю к ней тебя».

Таких водевильных снижений было много в письмах Чехова и ранее. Часто героем подобных эпистолярных комических зарисовок Чехов выставлял самого себя, если чувствовал, что свалял дурака, попал в неловкое положение и мог показаться окружающим смешным, нелепым. Правда, с годами превращений становилось всё меньше. А шутки, розыгрыши, ирония носили невеселый характер.

Чехова тех дней, весной 1901 года, запомнил Куприн. Он подметил одну из природных черт Чехова: любовь к детям и животным (кроме кошек). При нем одна из собак, обитавших на Аутке, попала под фаэтон: «Задняя нога вся была исковеркана, кожа и мясо прорваны почти до кости, лилась кровь. Антон Павлович тотчас же промыл рану теплой водой с сулемой, присыпал ее йодоформом и перевязал марлевым бинтом. И надо было видеть, с какой нежностью, как ловко и осторожно прикасались его большие милые пальцы к ободранной ноге собаки и с какой сострадательной укоризной бранил он и уговаривал визжавшего Каштана:

— Ах ты, глупый, глупый… Ну, как тебя угораздило?…Да тише ты… легче будет… дурачок…»

Наблюдал Куприн и за «беседами» Чехова с «приемной дочерью» Машей, воспитанницей Васильевой. Ольга последовала за Чеховым в Крым, поселилась на время в Гурзуфе и навещала «Белую дачу». Между ней и Евгенией Яковлевной сразу установились самые добрые отношения. Непритязательная, сердечная старая женщина жалела богатую сироту и вела с ней простые разговоры, пока Чехов занимал Машу: «Между крошечным ребенком и пожилым, грустным и больным человеком, знаменитым писателем, установилась какая-то особенная, серьезная и доверчивая дружба. <…> А. П. внимательно и сосредоточенно слушал, а она без умолку лепетала ему свои детские смешные слова…»

Куприн оставил в воспоминаниях подробное описание кабинета Чехова с плакатом «Просят не курить». Упомянул запах духов в кабинете, заметил, что Чехов любил тонкие ароматы. Описал он и наружность Чехова: «Глаза у него были темные, почти карие, причем раёк правого глаза был окрашен значительно сильнее, что придавало взгляду А. П., при некоторых поворотах головы, выражение рассеянности. Верхние веки несколько нависали над глазами, что так часто наблюдается у художников, охотников, моряков — словом, у людей с сосредоточенным зрением. Благодаря пенсне и манере глядеть сквозь низ его стекол, несколько приподняв кверху голову, лицо А. П. часто казалось суровым».