62474.fb2
Даже уши его запечатлелись в памяти Куприна: «…большие, некрасивой формы, но другие такие умные, интеллигентные уши я видел еще лишь у одного человека — у Толстого». А еще запомнились руки — «сухие, горячие». И пожатие — «всегда очень крепкое, мужественное, но в то же время сдержанное, точно скрывающее что-то». Упомянул Куприн виденную им не раз картину: Чехов сидел в утренние часы на скамейке за домом и долго, не двигаясь, сложив руки на коленях, смотрел на море. Описал он и назойливых «антоновок», глазевших на «Белую дачу». И поток посетителей, визитеров, просителей, «настоящую и мнимую» бедноту.
Всё это, конечно, физически утомляло Чехова и досаждало душевно, потому что сопровождалось неизбежными искренними и фальшивыми комплиментами, порой льстивыми похвалами. Тогда, по наблюдениям Куприна, Чехов мрачнел, опускал глаза или сводил разговор к шутке, к комической реплике в свой адрес. Однажды он сказал с серьезным лицом: «Что вы думаете: меня ведь в Ялте каждый извозчик знает. Так и говорят: „A-а! Чехов? Это который читатель? Знаю“. Почему-то называют меня читателем. Может быть, они думают, что я по покойникам читаю? Вот вы бы, батенька, спросили когда-нибудь извозчика, чем я занимаюсь…»
Как можно было уменьшить число посетителей? Приказать работнику Арсению отказывать всем? Но среди ялтинских обывателей и праздных приезжих, включавших «визит к Чехову» в курортную программу, могли оказаться те, кому нужна была помощь. Он по-прежнему пристраивал чахоточных больных, помогал нуждающимся деньгами, некоторых навещал. В марте 1901 года московская газета «Курьер» поместила заметку «Симпатичное предложение», будто Чехов предложил учителям земских школ Серпуховского уезда, кто пожелает поехать в Крым, «стол и квартиру в своем имении». Кто-то просил о помощи в связи с чертой оседлости, из которой Ялта была исключена в 1893 году. Теперь многие евреи иудейского вероисповедания должны были получать разрешение полицейских властей даже на временное проживание в городе. Случалось, что муж имел право на въезд, а жене не давали вида на жительство.
Все ялтинские годы он продолжал высылать книги в Таганрогскую библиотеку, участвовать в деятельности благотворительных организаций и объединений. В 1900 году помогал в строительстве школы в татарской деревне Мухалатка. Но болезнь неуклонно всё сокращала. «Архиерей» опять был отложен.
Планы на совместную жизнь после женитьбы Чехов высказывал осторожно. Собирался в Москву, но ненадолго, потом опять в Ялту до зимы. Часть зимы, может быть, провести в Москве, если позволит здоровье. А его не было, и Чехов усмехался: «У меня всё в порядке, всё, кроме одного пустяка — здоровья». В письме от 22 апреля он признался: «Мой кашель отнимает у меня всякую энергию, я вяло думаю о будущем и пишу совсем без охоты. Думай о будущем ты, будь моей хозяйкой, как скажешь, так я и буду поступать, иначе мы будем не жить, а глотать жизнь через час по столовой ложке».
В их разговоре о жизни многое отличалось. У нее всё исполнено движения, энергии — «схватила», «сделала», «не сумела взять». У него даже сравнение походило на рецепт. У нее в эмоциях то бурно, то тихо. У него — за ровным перечнем мелочей домашней жизни — даже не предчувствие грядущего, а предвидение его, готовность к нему.
В конце апреля 1901 года он сказал Книппер, что минутами на него «находит сильнейшее желание написать для Худож<ественного> театра 4-актный водевиль или комедию». Он и срок предсказал: «И я напишу, если ничто не помешает, только отдам в театр не раньше конца 1903 года». Шутки его в это время невеселы. На странное кокетство Книппер: «Противный Вишневский клянется и божится и крестится, что через год или два я буду его женой — каково?! <…> Само собой, говорит, сделается», — Чехов невозмутимо ответил: «Очевидно, он рассчитывает на то, что скоро ты овдовеешь, но скажи ему, что я, назло, оставлю завещание, в котором запрещу тебе выходить замуж».
Вот в таком настроении, простуженный, кашляющий, он 9 мая 1901 года выехал из Ялты в Москву. Остановился опять в гостинице «Дрезден». В Москву приехала и Васильева под предлогом переговоров о лечебнице, на которую она собиралась пожертвовать деньги. 17 мая, предварительно списавшись, Чехов показался профессору В. А. Щуровскому, специалисту по внутренним болезням. В истории болезни, заполненной со слов Чехова, указаны лета бабушек и дедушек. Морозовы уступали Чеховым по долгожительству. Перечислены болезни, какие он перенес в детстве, — корь, коклюш, перитонит: «Как помнит себя, всё покашл[ивал] без мок[роты]». Упомянуты кишечные расстройства, с двадцати лет, доводившие до душевного недомогания, и только лечение возвращало «благодушное настроение». Все хронические болезни (мигрень, бронхит, колит) начались в детстве и обострились в юности, то есть в последние таганрогские и в первые московские годы. Рекомендация Щуровского — кумыс, а если больной не переносит его, то необходимо ехать в Швейцарию. И как можно скорее.
Итак, процесс не только не остановился, но зашел далеко и стал необратимым. Приговор Щуровского подтвердил то, о чем Чехов сам говорил Голоушеву и Ковалевскому. Наверно, он не скрыл этого от брата Ивана. Вместе они навестили могилу отца. Вместе ездили к священнику церкви Воздвижения Креста на Пометном вражке в Большом Воздвиженском переулке — договариваться о венчании. Но на само венчание Иван Павлович не приехал. Может быть, на него, человека нервного, восприимчивого, вид брата произвел такое впечатление, что он испугался предстоящего зрелища. Или боялся воспоминаний: в этом храме отпевали Павла Егоровича.
Передал ли Чехов Книппер весь разговор с доктором? Или упомянул только совет — немедленно ехать на кумыс? Приведи он заключение Щуровского как довод отменить венчание, поняла бы его Ольга Леонардовна, не приняла бы за предлог убежать из-под венца? Но не сказать он, наверно, тоже не мог.
Как бы то ни было, 25 мая 1901 года в 5 часов пополудни венчание состоялось. Всего лишь при нескольких свидетелях. Никого из Чеховых не было. Из Художественного театра тоже. Чехов заранее условился с Книппер никому не сообщать о бракосочетании. Случайной публики не оказалось — только сторожа у ограды. Еще в апреле, из Ялты, Чехов поставил это условием: «Если ты дашь слово, что ни одна душа в Москве не будет знать о нашей свадьбе до тех пор, пока она не совершится, — то я повенчаюсь с тобой хоть в день приезда. Ужасно почему-то боюсь венчания и поздравлений, и шампанского, которое нужно держать в руке и при этом неопределенно улыбаться».
Книппер описала церемонию в письме Марии Павловне: «Как-то все странно было, но хорошо, что просто и без затей <…> мне ужасно сделалось странно, когда священник подошел ко мне с Антоном и повел нас обоих. <…> Венчание вышло не длинное. <…> Поздравляли нас наши шафера, затем сели и поехали».
Свадьбы как таковой не было. После церкви новобрачные разъехались. Чехов отправился на квартиру к Ивану Павловичу, переоделся. Оставил на столе 50 рублей с просьбой к брату — прокатиться по Волге в первом классе и тем самым уважить его, «и больше ничего». Затем направился в Леонтьевский переулок, к Книпперам, а оттуда, вместе с Ольгой Леонардовной, на вокзал.
Странности на этом не кончились. Вишневский, по просьбе Чехова, собрал поименованных лиц на званый обед. Станиславский вспоминал: «В назначенный час все собрались <…>.
Ждали, волновались, смущались и, наконец, получили известие, что Антон Павлович уехал с Ольгой Леонардовной в церковь, венчаться, а из церкви поедет прямо на вокзал и в Самару, на кумыс. А весь этот обед был устроен им для того, чтобы собрать в одно место всех тех лиц, которые могли бы помешать повенчаться интимно, без обычного свадебного шума».
В день венчания Чехов послал в Ялту телеграмму: «Милая мама, благословите, женюсь. Всё останется по-старому. Уезжаю на кумыс. Адрес: Аксеново, Самаро-Златоустовской. Здоровье лучше. Антон». На кумыс супруги добирались тоже странно. Доехали до Нижнего Новгорода, где побывали у Горького, которому тюрьму заменили домашним арестом. Потом, по неразумному решению знакомого врача-доброхота, вызвавшегося взять билеты, оказались не в Казани, где пересели бы на пароход до Уфы, а в местечке с названием, соответствующим странному свадебному путешествию, — Пьяный Бор. Здесь целые сутки ожидали парохода на Уфу. Чехов написал Горькому: «Сижу на пристани, в толпе, рядом кашляет на пол чахоточный, идет дождь <…> о, это ужасно, это похоже на мое путешествие по Сибири… Днем еще ничего, а каково-то будет ночью!»
В 1890 году, когда Чехов плыл по Волге и Каме, он и тогда видел толпу, крестьянских детей в лапотках, жмущихся от холода, фигуры в рваных тулупах. Может быть, он вспомнил свое состояние на берегу Иртыша, когда словно ожил его детский сон: река, всё сурово, уныло, серо. Тогда он спрашивал себя: «Куда я попал? Где я? Кругом пустыня, тоска <…> где я? зачем я здесь?» И свое присловье тех дней: «Нехорошее, насмешливое мое счастье!»
Как ту ночь на Иртыше, так и ночь в Пьяном Бору он провел в простой избе. Изредка вставал, выходил, чтобы не проспать, не пропустить пароход. Запомнил простор, тишину, дикую красоту, тихий рассвет. В Крыму, в Ялте, он сетовал, что горы ограничивают, стесняют взгляд. В дни особенной душевной смуты ему порой снилась степь. Та самая родная приазовская степь, которая, как написали ему недавно таганрожцы, погибала от нашествия «металлургических галлов», получавших огромную прибыль, но не принесших в город ни культуры, ни процветания. В записной книжке Чехова сохранилась запись: «Сидит человек <…>в каком-нибудь Пьяном Бору и изучает и воспевает этот Пьяный Бор. И река Хопер, и гора Лютая, и Пятигорькая редька… Изучает и изредка печатает в губернских ведомостях с опечатками. Но вот построился в Пьяном Бору завод — и всё пошло к чёрту, вся поэзия».
Эта запись о гибели природы, о людях, так распоряжавшихся чужими жизнями, соседствовала с другими: о человеке, от которого пахло рыбой; о господине, проигравшем виллу в Ментоне; о даме, плохо говорившей по-русски и по-немецки. Какой-то новый сюжет уже томился в голове вместе с другими, ждущими своего часа.
Поездку в Аксеново Чехов назвал ссылкой, как и свой переезд в Ялту. Видимо, потому, что жил теперь приговорами врачей, куда ехать, где зимовать. Он сам, вероятно, не верил ни в кумыс, ни в Швейцарию и готов был к худшему. Недаром, отправляясь на кумыс, он отдал теще, А. И. Книппер, пакет для сестры с квитанциями из банка. На всякий случай.
Женитьба ничего не меняла в его жизни, о чем он и написал сестре 2 июня, уже из санатория; «Думаю, что сей мой поступок нисколько не изменит моей жизни и той обстановки, в какой я до сих пор пребывал. <…> перемен не будет решительно никаких, всё останется по-старому. Буду жить так, как жил до сих пор, и мать тоже; и к тебе у меня останутся отношения неизменно теплыми и хорошими, какими были до сих пор».
Никаких иллюзий и заблуждений относительно будущего у Чехова, судя по письмам, не было: «Стало быть, с супругой своей придется жить в разлуке — к этому, впрочем, я уже привык»; — «Я в Ялте по-прежнему буду проживать один».
Сообщая о женитьбе, он называл те черты характера и обстоятельства жизни, которые обосновывали свободное, отдельное от мужа существование жены: она — «самостоятельный человек и живет на свои средства»; она — «очень порядочный и неглупый человек, и добрая душа»; у нее — «добродетельная родня». Шутил в письме Бунину: «Вы ведь слышали, меня женили, и я теперь хлопочу о разводе, нанимаю адвокатов».
На кумысе жилось однообразно, неинтересно, хотя им вдвоем не было скучно. Тем более что рассеялось главное опасение: как теперь сложатся отношения между Марией Павловной и Ольгой Леонардовной. В Ялте, получив совсем не неожиданное известие, мать и дочь отдали дань ритуалу: поплакали, пожаловались друг другу и успокоились. В их жизни это событие тоже ничего не меняло. Евгения Яковлевна оставалась при сыне. Мария Павловна и Ольга Леонардовна даже условились, что на зиму снимут общую квартиру. Одна писала из Аксенова: «Ты не волнуйся, Машечка, родная, будь умницей, будь милой, чтобы нам всем хорошо жилось, ведь мы любим все друг друга — правда? Ты ведь меня не разлюбишь — нет, оттого, что я стала женой Антона?» Другая отвечала из Ялты: «О том, что я тебя люблю и успела к тебе за два года сильно привязаться, ты знаешь. <…> Буду ждать с огромным нетерпением твоих писем. Как странно — что ты Чехова, что ты будешь для меня тем же, чем была».
Всё осталось по-старому. Завещательное распоряжение Чехова от 3 августа 1901 года закрепляло сложившийся порядок. Оно было адресовано Марии Павловне. Ей отходили в пожизненное владение «Белая дача», деньги и доход с драматических произведений. Ольге Леонардовне — дача в Гурзуфе и пять тысяч рублей. Сестра получала право продать недвижимое имущество, если захочет. Чехов просил ее выдать «брату Александру три тысячи, Ивану — пять тысяч и Михаилу — три тысячи, Алексею Долженко — одну тысячу и Елене Чеховой (Леле), если она не выйдет замуж, — одну тысячу рублей».
После смерти Евгении Яковлевны и Марии Павловны, согласно этому письму, «всё, что окажется, кроме дохода с пьес, поступает в распоряжение таганрогского городского управления на нужды народного образования, доход же с пьес — брату Ивану, а после его, Ивана, смерти — таганрогскому городскому управлению на те же нужды по народному образованию». Чехов обозначил прежде всего свою заботу о матери, полагая, что она останется после его смерти на попечении Марии Павловны. Право на продажу не стесняло сестру, не привязывало ее к ялтинскому дому, но обеспечивало вместе с денежными вкладами материальное благополучие.
В этом необычном документе Чехов назвал свои неотменимые личные обязательства: «Я обещал крестьянам села Мелихова 100 рублей — на уплату за шоссе; обещал также Гавриилу Алексеевичу Харченко <…> платить за его старшую дочь в гимназию до тех пор, пока ее не освободят от платы за учение». Кончалось письмо наказом сестре: «Помогай бедным. Береги мать. Живите мирно. Антон Чехов». Его распоряжения исключали семейные распри, давали достаток матери и в конечном счете служили попечению о бедных.
Что подвигло Чехова на такое завещание, в котором он по сути (но не по принятой форме) просил сестру выполнить его волю?
Он не отдал письмо адресату. Оно хранилось среди личных бумаг Чехова. Однако, судя по некоторым косвенным признакам, сестра и жена знали содержание наказа, внесшего ясность и определенность, столь необходимые Марии Павловне и Ольге Леонардовне. Вместе с тем это письмо выдавало состояние Чехова. Едва он вернулся с кумыса в Ялту, у него усилился кашель, показалась кровь. Но он не поехал в Швейцарию, как советовал Щуровский. Хотя средства на поездку имелись. Да и Ольга Леонардовна, наверно, предпочла бы Ялте европейский курорт.
Может быть, Чехов уже не верил в спасительность лечения кумысом или горным воздухом? И как врач, как человек с особым чувством отведенного ему земного срока, осознавал, что всё бесполезно? В одном из августовских писем он повторил, что приступит к новой пьесе для Художественного театра не ранее 1903 года. А пока вернулся к рассказу «Архиерей».
В конце августа Книппер уехала в Москву, а вскоре следом за ней и Мария Павловна. Жизнь вошла в привычную колею: гости, телефонные звонки, письма жене. Перемена в доме — это комната Ольги Леонардовны на первом этаже, «тихая и одинокая», по словам Чехова. Отсюда перенесли по его просьбе в кабинет кресло, а веер, оставленный женой, он спрятал к себе в стол.
Вспоминая это время, актер Орленев признавался: «Как часто я бывал виноват перед ним, отравляя жизнь визитерами, присутствие которых его тяготило. Но ничего нельзя было сделать. Меня ведь тоже осаждали». Орленев в подробностях рассказал, как он «организовал» на «Белой даче» встречу матери и сына с инспектором Одесского учебного округа, пришедшим к Чехову с визитом. Мальчика-еврея не принимали в гимназию. Родные надеялись, что просьбу Чехова уважат. Так и вышло.
Бунин, приехавший в Ялту по настойчивому приглашению Чехова, застал его в очень плохом состоянии. Ивану Алексеевичу вообще казалось, что жизнь у моря вредна Чехову. Лазаревский, побывавший на Аутке в конце лета, записал в дневнике: «Вид у него был плохой, желтый он был и грустный. У меня мелькнула тяжелая мысль, что, может быть, мы видимся в последний раз». Но чуть кашель отпускал, Чехов веселел, охотно разговаривал. Бунин запомнил его рассказ о визите к Толстому в Гаспру 12 сентября: «Как всегда, он восхищался ясностью его головы и тут сказал: „Знаете, что меня особенно восхищает в нем, это его презрение к нам как писателям. Иногда он хвалит Мопассана, Куприна, Семенова, меня… Почему? Потому что он смотрит на нас, как на детей. Наши рассказы, повести и романы для него детская игра, поэтому-то он в один мешок укладывает Мопассана с Семеновым. Другое дело Шекспир: это уже взрослый, его раздражающий, ибо он пишет не по-толстовски..“».
Эта встреча осталась в ревнивых дневниковых записях Сергеенко: «Софья Андреевна объявила, что ждут Чехова таким тоном, как событие. Очевидно, у них мало бывает»; — «Приехал Чехов. Произошло оживление.<…> Лев Николаевич был опьянен Чеховым и всё находил в нем превосходным, охотно соглашаясь и уже авансом улыбаясь, когда Чехов собирался острить». Восхищение Толстого прозой Чехова запомнил пианист А. Б. Гольденвейзер, который записал в дневнике 16 сентября 1901 года: «О Чехове Л[ев] Н[иколаевич] сказал: „Он странный писатель: бросает слова как будто некстати, а между тем, всё у него живет. И сколько ума! Никогда у него нет лишних подробностей, всякая или нужна или прекрасна“».
Бунин полагал, что Чехов не отдавал отчета в своей ценности, а Лазаревский не раз наблюдал его отношение к своей известности. Этим летом они плыли вместе на пароходе из Севастополя в Ялту. Некоторые пассажиры узнали Чехова и откровенно прислушивались к тому, что он говорит. Лазаревский норовил свернуть разговор на «заветное», а Чехов уклонялся: «„Бросьте вы говорить о литературе, ну ее, вот о крене говорили и будем“. — Потом он посмотрел на швабру, которой боцман убирал палубу, и сказал: „Сколько такая штука вбирает грязи!“». Наедине он объяснил спутнику, что не хотел говорить о литературе из-за любопытствующих. Чехов делился с неугомонным «другом» некоторыми суждениями, которые тот записывал в дневник: «Таланту подражать нельзя, потому что каждый талант есть нечто своеобразное. Мопассану, например, никогда и никто подражать не может, как бы об этом ни говорили, потому что Мопассан один, — он сам по себе.
— Как же формулировать талант? — спросил я.
— А никак. Талант есть талант, — сказал А[нтон] П[авлович]».
Имя французского писателя Чехов, может быть, назвал не случайно. В эти годы его чаще всего сравнивали с Мопассаном, как в 1880-е годы с Тургеневым, а в 1890-е с Толстым.
В разговорах о вере в Бога, о таланте, о загадках природы Чехов всегда уходил от определений. Уклонялся от рассуждений о таинстве брака. В таких случаях он вспоминал стих из послания апостола Павла к ефесянам: «Тайна сия велика есть». Он хорошо знал нравоучительную часть этого послания, включенную в чин венчания. Чехов даже воспроизвел ее в своей одноактной пьесе «Татьяна Репина», написанной в 1889 году, создав контраст между торжественным библейским текстом и пошлыми разговорами участников и свидетелей венчания: «Жены, своим мужем повинуйтеся, якоже Господу, зане муж глава есть жены, якоже и Христос глава церкви, и той есть спаситель тела. <…> Мужие, любите своя жены, якоже и Христос возлюби церковь и себе предаде за ню <…>. Тако должни суть мужие любити своя жены, яко своя телеса, любяй бо свою жену, себе самого любит. <…> Сего ради оставит человек отца своего и матерь и прилепится к жене своей, и будета два в плоть едину… Тайна сия велика есть. Аз же глаголю во Христа и во церковь. Обаче и вы по единому, кийждо свою жену сице да любит, якоже и себя, а жена да убоится мужа своего».
Одно из писем к Книппер зимой 1901 года, затри месяца до бракосочетания, Чехов закончил постоянной уже просьбой: «Итак, жду от тебя письма, моя славная актрисуля, не ленись, Бога ради, и не зазнавайся очень. Помни, что жена да убоится мужа своего. Твой иеромонах». А начал он это письмо вопросами, отчего она не пишет, за что на него сердится, тогда как он «болен и одинок». Библейское изречение в контексте письма теряло расхожий смысл — страх жены перед мужем. Оно обретало настоящее звучание: боязнь огорчить того, кто с тобой «плоть едина». Опасение причинить боль любящему тебя. Готовность повиноваться мужу, «прилепиться к нему» не из страха, не по принуждению, а добровольно, по любви.
Павел Егорович держал в страхе и детей и жену, роптавшую, но никогда ни в чем не перечившую ему. Скажи ему средний сын, что «винт» семейной жизни — любовь, и дело не в симпатичной девушке, а в любимой, Павел Егорович не понял бы своего «разумного» и «покорного» сына.
Любить кого-то, как самого себя? Иван Павлович с каждым годом все сильнее превозносил свою жену, забывая о себе. Однако его нежность, наверно, так и не растопила глубокого внутреннего отчуждения Софьи Владимировны. Домашняя жизнь была, а семейной, наверно, не было. От молчания жены, от ее холодного взгляда муж терялся, занимался самоедством.
Михаил Павлович с молодости лелеял мечту об идеальной семье: жена обожает мужа, он для нее и детей — добрый покровитель, умный наставник, образец добродетелей. В первые годы брака так оно и было. Ольга Германовна звала мужа — Мишуничка, Буканя, Крошкин, Заюня, Милунчик. Он ее — Пушинькой. Она, домовитая, рукодельная, вила семейное гнездышко: салфеточки, веера, самодельные абажуры. Он выпиливал рамочки, мастерил полочки, затейливые модели. В письмах родным Михаил Павлович разливался соловьем о вкушаемой им «поэзии» семейной жизни и уверял, что «доволен, доволен, доволен». Свое любимое присловье он услышал в реплике Кулыгина в «Трех сестрах» и обиделся. Михаил Павлович вообще считал, что брат завидует его семейному блаженству. Но эта словесная «олеография» с годами стала тускнеть. В минуты откровенности Михаил Павлович назвал свое счастье пустым, обывательским. Однако продолжал настаивать, что доволен, и писал двоюродному брату в Таганрог: «Добрая жена и вкусные щи — другого счастья не ищи».
Человек красивых словесных жестов и пустых клятвенных уверений, Михаил Павлович позволял себя любить, обожать, но кого-то любить, как самого себя? Помочь кому-то найти себя, стать собой? В его письмах жене нет слов, постоянно звучавших в письмах Чехова к Книппер осенью 1901 года, после ее отъезда в Москву. В каждом письме: «Я тебя очень люблю и буду любить»; — «Я думаю о тебе постоянно»; — «Храни тебя Бог. Благословляю тебя»; — «Скучаю без тебя страшно <…> половина моя хорошая»; — «Я привык к тебе, как маленький, и мне без тебя неуютно и холодно»; — «Твой муж и твой друг на веки вечные»; — «Без тебя мне так скучно, точно меня заточили в монастырь. А что будет зимой, представить не могу!»
Незадолго до его первой встречи с Книппер в журнале «Русская мысль» появился рассказ Чехова «О любви». Повествование о своем чувстве к замужней женщине Алехин, герой рассказа, начал словами: «Как зарождается любовь <…> всё это неизвестно и обо всем этом можно трактовать как угодно. До сих пор о любви была сказана только одна неоспоримая правда, а именно, что „тайна сия велика есть“<…>».
Закончил Алехин свою грустную историю признанием: «Я понял, что когда любишь, то в своих рассуждениях об этой любви нужно исходить от высшего, от более важного, чем счастье или несчастье, грех или добродетель в их ходячем смысле, или не нужно рассуждать вовсе».
Авилова тогда, в 1898 году, вообразила, что Чехов описал в рассказе свое чувство к ней. Она нарисовала в воспоминаниях мелодраматическую картину своих захлебывающихся рыданий над книжкой журнала, которая от ее обильных слез стала «мокрой и сморщенной». Воспроизвела по памяти свое «неласковое» письмо Чехову, потому что при повторном чтении «умиление и нежность» вдруг сменились отчаянием и раздражением. В ее воспоминаниях было признание, к которому, наверно, присоединились бы многие из тех, кто читал рассказ «О любви»: «Из какого „высшего“ надо исходить — я не поняла. И что более важно, чем счастье или несчастье, грех или добродетель, — я тоже не знала».
Но это говорил герой Чехова. Что думал он сам — это и есть, может быть, тайна его переписки с Книппер. Тайна, которая если и приоткрывалась, мерцала, то в моменты особенного несовпадения настроения и душевного состояния супругов, моменты, неизбежные в браке. Их преодоление, может быть, и есть один из секретов семейного счастья, как личного счастья мужа и жены.
Лазаревский записал в дневнике 24 августа 1901 года свое рассуждение о том, что «половой инстинкт имеет такую власть даже над интеллигентным человеком». А далее ответную реплику Чехова: «Я никогда на эти темы ничего не писал, потому что не испытывал этого. У меня половое влечение может возбудить только женщина, которая мне нравится как человек умный и сердечный. Правда, мне случалось „употреблять“ женщину не любя, но страсть пробуждали только те, которые нравились как люди». Заключало запись признание Лазаревского: «Насколько он <…> выше меня, скота, который редко может видеть равнодушно красивое тело и даже просто молодое».