62474.fb2
Книппер писала ласково, но повелительно: «не хандри»; «ходи по саду и ухаживай за растениями»; «пей кефир»; «дыши воздухом»; «пиши и люби» и т. д. и т. п. Целый месяц она воображала, как встретит мужа в Москве и как они проживут до его отъезда на зимовку в Ялту: «Сегодня я отдала обивать свою мебель, чтоб она была чистенькая и свеженькая в нашей квартирке»; — «Устроимся очень уютно, чтоб тебе было тепло и хорошо здесь»; — «Кабинетик — прелесть, и я мечтаю каждый день, как мы с тобой будем посиживать здесь»; — «Буду тебя чистить, холить, лелеять, кормить, поить».
О зиме она писала противоречиво. То обнадеживала: «Представляла себе, как бы мы с тобой жили зиму в Ялте, искала и находила себе занятия». Но тут же уточняла: «Это так верно и будет в будущем году. Ты веришь?» То передавала от имени актеров: «Очень желают, чтоб ты зиму жил здесь». То заранее подготавливала к раздельному существованию: «Как мне делается беспомощно больно и грустно при мысли о нашей разлуке. Боже, отчего так все несовместимо в жизни?!» — «Этот год будет очень трудный, а там верно все пойдет иначе». Но как именно — не уточняла и даже не фантазировала на эту тему. Однако заверяла, что тоскует, грустит, печалится: «И как мне больно думать, что ты сейчас, может, сидишь и тоскуешь… И приятно и больно»; — «Как мне трудно быть с тобою врозь! Точно отрезан кусок от меня»; — «У меня осадок на душе, оттого что я не с тобой, милый мой. Я живу тем, что жду, жду… <…> Я тебя видела во сне».
Ольга Леонардовна заботилась о муже заочно: «А волосы мочишь спиртом?»; — «Вытираешь ли шею одеколоном?»; — «Чистят ли тебя, убирают ли комнату? Надо, чтоб мой писатель был не в пуху». Она по-прежнему описывала походы в театр, прогулки, веселые вечера в кругу своих родных, вкусный салат из картофеля, огурцов, селедки, лука и телятины.
О внутритеатральной жизни она сообщала с некоторой, словно нарочитой иронией, чуть-чуть со стороны, будто косвенно давая понять, что этот мир теперь и ее, и не ее. В конце августа был приемный экзамен в школу МХТ. Книппер входила в комиссию и, по ее выражению, «забраковала» всех. В том числе и Мизинову.
Что заставило Лидию Стахиевну, боявшуюся сцены, обучавшуюся вокалу, а не драматическому искусству, решиться на этот экзамен? Без школы, без опыта, в тридцать лет и сразу в московский популярный театр, куда хотели попасть более молодые и опытные актеры? Книппер написала мужу: «Но все прочитанное было пустым местом (между нами), и мне ее жаль было, откровенно говоря. Комиссия единогласно не приняла ее. Санин пожелал ей открыть модное заведение, т. е., конечно, не ей в лицо. <…> Расскажи Маше про Лику. Я думаю, ее возьмут прямо в театр, в статистки, ведь учиться в школе ей поздно, да и не сумеет она учиться».
К этому времени Ольга Леонардовна уже была знакома с Яворской, Мизиновой, Щепкиной-Куперник, вновь встретилась с Авиловой, которую знала в юности по Полотняному заводу, слышала от Марии Павловны о [Лавровой. Но, как она писала в воспоминаниях, они договорились с Чеховым, еще до женитьбы, что прошлое осталось в прошлом. Книппер всегда предпочитала жить настоящим, своим. Десятки раз повторялось в ее письмах конца лета и начала осени 1901 года слово «мой»: «мой дусик», «милый мой», «дорогой мой», «любимый мой», «Антончик мой», «Антонка, родной мой, золотце мое», «любовь моя», «милая моя голова», «роднуличка моя», «дуся моя», «радость моя». Часто говорила — «нежный мой».
Она уловила черту, замеченную немногими, только очень внимательными современниками. Бунин говорил о скрытой нежности Чехова. Куприн заметил его нежное обращение с детьми и животными. Горький уловил мимолетное выражение глаз смеющегося Чехова — ласковое, мягкое, нежное. В отличие от других женщин, которые побаивались чеховских насмешек, Книппер, видимо, почувствовала его беззащитность перед лаской. Поэтому так много ласковых слов в ее письмах. Но смогла ли она сохранить меру и искренность, чтобы нежность не обернулась приторностью, мещанским стилем? Догадалась ли о другом свойстве мужа: абсолютном слухе на фальшивые интонации, на неверные «ноты» в письмах своих корреспондентов?
Она писала размашисто, мешая мелочи быта с эпизодами внутритеатральной жизни. В письме от 29 августа рассказала, как Немирович читал на труппе свою новую драму. Присутствовал и Боборыкин, но после первого акта уехал, заявив, по словам Книппер, «что Немирович не имеет права ставить свою пьесу в своем театре».
Летом 1901 года Боборыкин предпринял еще одну неудачную попытку пристроить свою новинку в Художественный театр. К тому же в театральных кругах говорили, что Горький по просьбе Немировича и Станиславского что-то пишет для них. Поэтому взрыв самолюбивого стареющего литератора понятен. Он упорно хотел быть среди драматургов, интересных молодому московскому театру.
Через четыре месяца появился очередной роман Боборыкина «Исповедники», герой которого уже не удивлялся, как герой предыдущего романа «Однокурсники», успеху «Чайки» у молодежи. Этот бранил театр, зрителей и пьесу «Три сестры»: «И что вы в ней находите? <…> Ни мысли, ни диалога, ни страсти, ни юмора, ничего! А подите — полюбуйтесь: зала набита битком, молодежь млеет и услаждается всем этим жалким распадом российской интеллигенции».
И опять, едва появился роман, Буренин в своей рецензии вцепился в Чехова и МХТ, обвиняя их в саморекламе. Еще весной 1901 года, когда театр показал «Три сестры» на гастролях в Петербурге, Буренин поместил в «Новом времени» пародию на пьесу и спектакль, на автора «чухломских рассказов, повестей и драм». Пародию злую и неинтересную, как всякое злобное измышление.
В унисон с буренинской пародией отзывался в своей газете о гастролях москвичей весной 1901 года и Суворин. Он отказал им в таланте: «Ансамбль малодаровитых актеров для меня ровно ничего не значит, как бы режиссер ни старался соорудить свое здание из разного придуманного вздора для потехи и удивления малосмыслящей толпы».
Спор, разгоревшийся весной, еще сильнее вспыхнул осенью. Голос Андреева в защиту пьесы и театра, размышление о настроении героев, созвучном настроению эпохи, финал его статьи в газете «Курьер»: «Не верьте, что „Три сестры“ — пессимистическая вещь, родящая одно отчаяние да бесплодную тоску. Это светлая, хорошая пьеса», — всё потонуло в хоре упреков, возмущенных откликов, даже обвинений. Главные: «Три сестры» — клевета на провинцию, на русскую жизнь, на современного человека, слабая пьеса. Это крайний художественный и человеческий пессимизм, выражение личного «мрачного», «ужасного», «безотрадного» взгляда Чехова на жизнь.
А успех спектакля? А очереди за билетами? Это, по мнению одних рецензентов, массовый психоз. По словам других — мастерство режиссеров Художественного театра. Ни об одной пьесе Чехова не писали так много, так порой пристрастно. Она будто сфокусировала разговор критиков о русской жизни, о «новой драме» и новом театре.
Столичные и провинциальные газеты не останавливались даже перед открытыми заявлениями, что в изображении жизни и современных людей «мертвыми» виновата якобы болезнь Чехова. Один из критиков не удержался от гневного возгласа, что все газеты пишут о Чехове! Все театры ставят Чехова! Ему оставалось бы добавить: все читают Чехова! Уже шесть томов собрания сочинений разошлись по городам России, стали приметой быта, запомнившейся многим современникам. В их письмах Чехову, в дневниках, в переписке всё больше оказывалось суждений о прозе и драме Чехова.
Да, порой нелегко читать, но это о нас. Да, автор не дает готовых рецептов и ответов, но возбуждает мысль. Нет, это не осколки разбитого зеркала, как пишут критики о повестях Чехова, а вся русская жизнь и русский человек, каков он есть: рвется в свою «Москву!», но остается на месте, хочет счастья и не понимает, в чем оно.
Те, кто не верил в талант Чехова в годы его молодости, теперь считали, что у него небывалый дар, ставили его имя в ряд с Пушкиным, Гоголем, Островским, Толстым. Те, кто приветствовал первые сборники Чехова, теперь риторически вопрошали: «Не пора ли очнуться?» И призывали освободиться от «чар», от «ослепления» огромного, но опасного таланта, словно заворожившего публику миражами и призраками.
Сам Чехов увидел пьесу на сцене лишь в сентябре 1901 года, когда приехал в Москву. С каким-то детским тщеславием он шутил в письме ялтинскому знакомому: «Зато „Три сестры“ идут великолепно, с блеском, идут гораздо лучше, чем написана пьеса. Я прорежиссировал слегка, сделал кое-кому авторское внушение, и пьеса, как говорят, теперь идет лучше, чем в прошлый сезон».
Замечания были иногда неожиданные. О портрете генерала Прозорова, на котором нарисовали в гриме актера В. В. Лужского, исполнителя роли Андрея, Чехов сказал, что изображение смахивает на портрет японского генерала. Лужский вспоминал, что Чехов остался недоволен им и потому не менее трех раз по часу беседовал отдельно о роли Андрея, «очень подробно, с остановками и разъяснениями». Ему же, Лужскому, вместе с другими актерами воспроизводившему пение птиц, Чехов заметил: «Чудесно воркуете, только же это египетский голубь».
Отчего он уточнил породу голубя? В эти дни в Москве Чехов правил корректуру тома, в который вошел рассказ «Учитель словесности». Именно в этом рассказе упоминались египетские голуби. Учитель Никитин, влюбленный в Машу Шелестову, с умилением смотрел на нее, на всех обитателей дома, где, как ему казалось, «стонут одни только египетские голуби, да и то потому, что иначе не умеют выражать своей радости». Но прошел год семейной жизни, и на душе Никитина невесело, а дома нерадостно. Кончался рассказ недоумением героя: «Где я, боже мой?! Меня окружает пошлость. Скучные ничтожные люди, горшочки со сметаной, кувшины с молоком, тараканы, глупые женщины… Нет ничего страшнее, оскорбительнее, тоскливее пошлости. Бежать отсюда, бежать сегодня же, иначе я сойду с ума!»
Эти финальные строки созвучны последнему монологу Андрея Прозорова: «О, где оно, куда ушло мое прошлое, когда я был молод, весел, умен, когда я мечтал и мыслил изящно, когда настоящее и будущее мое озарялись надеждой? Отчего мы, едва начавши жить, становимся скучны, серы, неинтересны, ленивы, равнодушны, бесполезны, несчастны… <…> и неотразимо пошлое влияние гнетет детей, и искра Божия гаснет в них, и они становятся такими же жалкими, похожими друг на друга мертвецами, как их отцы и матери…» Оба героя были влюблены, потом разочаровались в себе и в избранницах. Оба хотели бы изменить свою жизнь бегством. Последняя ремарка об Андрее: «везет другую колясочку, в которой сидит Бобик». Никуда он не уехал и не уедет, и от себя не убежит. Пьеса словно продолжила рассказ. Они будто взаимосвязаны. И странное уточнение Чехова о «египетском голубе», может быть, выдавало эту незримую связь, эту деталь, как символ судьбы, начавшейся «воркованием», а кончившейся стенаниями.
Чехов сказал В. И. Качалову, игравшему Вершинина, что козырять надо увереннее, солиднее, а не как поручик. И более ничего. И вместе с тем, может быть, всё. Но особенно автор поразил актеров тем, как он «прорежиссировал» сцену пожара. Он придавал большое значение звону набата, чтобы получился надрывающий душу звук.
Ему дали помощников, и в день спектакля, по воспоминаниям Станиславского, Чехов «подъехал к театру с извозчиком, нагруженным разными кастрюлями, тазами и жестянками. Сам расставил рабочих с этими инструментами, волновался, рассказывал, как кому бить, и, объясняя, конфузился. Бегал несколько раз из зала на сцену и обратно, но что-то ничего не выходило». На спектакле и вовсе получилась какофония, заглушавшая актеров. Зрители стали возмущаться. Чехов, сидевший в директорской ложе, в конце концов, вышел и более в зал не вернулся.
Станиславский запомнил, что Чехов смеялся, как «самые непосредственные зрители». То есть от радости, от удовольствия. Это наблюдение совпадало с впечатлением Куприна — Чехов молодел в такие минуты. И с рассказом Бунина: Чехов смеялся заразительно, порой падал головой на колени, но всегда только, «когда ему что-нибудь особенно нравилось». И никогда не смеялся своим шуткам и словам.
Совпадали впечатления некоторых современников относительно природной наблюдательности Чехова, изощренной многолетней привычкой. Станиславский считал его «великолепным физиономистом». Как-то раз осенью 1901 года они беседовали в грим-уборной. Вошел человек, известный веселым нравом, жизнерадостный. Чехов внимательно смотрел на него, а потом расспрашивал, кто он. И вдруг сказал, что это возможный самоубийца. Станиславский посмеялся, но, узнав впоследствии, что человек этот отравился, вспомнил предвещание Чехова.
Себе Чехов в шутку еще в молодые годы пророчил материальное благополучие, высокое положение, литературную известность при жизни и после смерти, женитьбу на богатой, семью, детей, внуков, хлопотливую старость. Шутки и предсказания насчет женитьбы и семейной жизни занимали особое место в этих «мечтаниях». Чехов говорил в былые годы, что боится семейных порядков, которые стеснят его, а в роли мужа усматривал «что-то суровое, как в роли полководца». Еще в 1889 году предполагал жениться на «актрисочке», а жить с ней — в имении в Крыму. Шутил не раз, что вдову его обеспечит доход с постановок пьес и переизданий прозы.
Шутки и пророчества 1901 года касались отпущенного земного срока. В Москве осенью Чехов опять побывал у Шуровского, чтобы рассказать о лечении кумысом, которое не помогло. В истории болезни этот визит отметила лишь запись, что Чехов поправился на десять фунтов. И всё. Более — никаких предписаний, и о Швейцарии — ни слова. Но один совет докторов Чехов упоминал — ничего не писать, не работать еще месяцев восемь или девять. По крайней мере, а может быть, и более. Он лучше врачей знал, что напряженная работа может кончиться кровотечением, как это происходило в последние годы. Признание семилетней давности — «трудно совокупить желание жить с желанием писать», теперь, судя по письмам, обретало иной смысл. Тогда, в 1894 году, под «жить» подразумевались новые впечатления, поездки, знакомства, романы с женщинами, круговорот дел. Ныне — та работа, которая давала ощущение новизны, требовала уже огромных физических и душевных затрат. Она стоила дорого. Так что «совокупление» сокращало жизнь. Тогда «жить» отнимало время и силы, необходимые на «писать». Теперь «писать» отнимало силы на «жить».
Тогда, в московские и мелиховские годы, Чехов говорил о желанном одиночестве, то есть о душевном покое, важном для сосредоточенной работы. Ныне одиночество, лишенное желания писать, превращалось в одинокость, в пустоту. Безлюдье, наверно, страшило не менее, чем многолюдство, гости, визитеры, звонки.
Не работать означало просто влачить время.
Дни в Москве проходили то в театре, то в визитах. Но уже через неделю после приезда Чехов заговорил о поездке в Петербург дня на два, а через десять дней — о возвращении в Ялту. В разговорах с актерами он чуть-чуть приоткрыл какой-то новый сюжет. Говорил о ветке цветущей вишни, о безденежной хозяйке имения, упоминал бильярд. 19 октября Чехов написал Миролюбову, которому был обещан рассказ «Архиерей»: «В настоящее время я в Москве, на будущей же неделе, вероятно в среду, уезжаю в Ялту, где пробуду безвыездно всю зиму. И буду всю зиму работать. Простите, голубчик, я не выслал Вам до сих пор рассказа. Это оттого, что я прервал работу, а прерванное мне всегда было трудно оканчивать. Вот приеду домой, начну сначала и вышлю, будьте покойны! <…> Жена моя, к которой я привык и привязался, остается в Москве одна, и я уезжаю одиноким. Она плачет, я ей не велю бросать театр. Одним словом, катавасия».
В первых же письмах из Ялты он рассказывал, что «совсем, с головой вошел в свою колею, и пустую и скучную», что постель кажется ему «одинокой», точно он «скупой холостяк, злой и старый». И утешал себя и ее: «Ах, собака, милая собака… Ну, да ничего. Поживем так, потерпим, а потом опять будем вместе. Я тебе не изменю, моя дуся, будь покойна. <…> Я привык к твоим заботам о себе (т. е. обо мне), и теперь я как на необитаемом острове».
Жизнь Книппер тоже вошла в колею: театр, портниха, обеды в кругу родной семьи, шумные, веселые. Немецкий клан Зальца — Книппер сильно отличался от семьи Чеховых: там чтили связи с соотечественниками, поддерживали родственные отношения, любили земные радости, поощряли занятия искусством (пение, музыка).
В день отъезда Чехова в Ялту 26 октября 1901 года Ольга Леонардовна описала мужу, как она плакала в финале «Трех сестер»: «<…> меня подхватили и утащили в уборную <…>. Я не могла сдержаться. Мучили меня, дергали, хотели раздеть и за доктором, дураки, послали. Я его конечно не пустила. <…> Все в театре меня утешают и сочувствуют. <…> Как мне хочется прильнуть к тебе. Твоя собака».
Следующее письмо она начала возвышенно: «Мне хочется изъясниться тебе в любви, говорить о чем-то хорошем, настоящем, хочется жить с тобой какой-то необыкновенной жизнью…» А далее — о земном, житейском, сиюминутном. Как Немирович «перекривил физиономию», почувствовав ее нежелание играть в его пьесе «В мечтах». Она риторически спрашивала мужа: «Что же мне делать? Капризничать и брыкаться мелко. А играть не хочется совсем эту пустопорожнюю роль». В конце опять о поцелуях и наказ — не тосковать, любить ее.
Назавтра опять сначала — ласковые советы, вопросы: «Устройся поскорее, чтоб тебе было уютно, тепленько. Как погода, как выглядит Могаби, сад, журавли?» Потом рассказ о прожитом дне, об обеде у родных: «Я сегодня в возбужденном состоянии <…> говорили глупости, грохотали так, что у меня все мускулы заболели <…>. Дурачились <…> рассказывали скабрезные анекдоты, но в сущности невинные. <…> Настроение было хорошее и я всплакнула. <…> болтала по-английски с старухой англичанкой. Жизнь мне казалась легкой и приятной». В конце уже привычное: «Целую твои глаза, щеки, лоб, губы, обнимаю тебя горячо, а ты меня тоже? Целую, целую и люблю. Собака».
В ее письмах — обилие уменьшительных суффиксов: «уютненько», «домик», «крылечко», «постелька», «бутылочка», «письмецо», «затменьице». Частые упоминания трапез с описанием блюд. Она обнаруживала свой природный вкус к здоровой, удобной жизни, привычки себялюбивого человека, но с чувством меры в своих поступках. Беспредельность, безграничность, беззаветность, самоотверженность, а тем более жертвенность, обыкновенно не свойственны таким натурам. Но в своих пределах это ясные люди, необременительные для окружающих.
Книппер бережно относилась к себе. Не тратила время и силы на ненужное. В быту любила, судя по ее письмам, по воспоминаниям современников, разумный порядок, чистоту, необходимые удобства, легкий комфорт. Однако бытом себя не обременяла — отдавала свободное время загородным прогулкам, чтению, отдыху, музицированию. Большие физические и душевные затраты нарушили бы то равновесие, которое Ольга Леонардовна очень ценила, в чем сама не раз признавалась. Она не была флегматичной. Даже говорила о себе, что «кипятливая». Но бурления бывали кратковременны, а в основном всё спокойно протекало в привычных берегах, в удобном русле.
Замужество предполагало перемены. Книппер оставляла их на потом, на время грядущей «необыкновенной», «настоящей» жизни. Она не отказывала. Она обещала. Но ощущая некоторое неудобство, неловкость, облекала это «потом» в словесную печаль: «Милый мой, хороший мой! Как мне будет тоскливо на Рождестве, когда я буду знать, что вы все вместе! Не забывай меня, Антонка мой. <…> Мне ужасно хочется долго, долго всматриваться в твои глаза, в твое лицо. Пиши все о себе. Целую. Твоя собака».
Умная, улавливавшая фальшь в людях и пьесах, она словно не замечала, что ее эпистолярные-объяснения в любви обретали сходство с репликами из мелодрам: «Мне пусто без твоих писем»; — «Холодно без тебя мне». Они выглядели бы, наверно, убедительнее, если бы в письмах тут же не рассказывалось об обеде у Лужских, где «вкусно очень было — грибки, селедочки, закусочки, чудные пирожки, тающие во рту, осетрина, говядина с овощами и шоколадное мороженое».
Это было в субботу. В этом же письме Книппер описала свое воскресенье, 5 ноября: «После репетиции я полежала, сбегала пообедать к маме и оттуда на „Дядю Ваню“. Первые два акта играла скверно, третий хорошо. <…> После спектакля заехала за мной Маша, и мы кутили на нашей вечеринке до 4 ч. утра. Это было какое-то сплошное бешенство, вихрь, — кто во что горазд. Пели, плясали, танцевали, всё и все смешались. Я играла в кошки и мышки <…>. Дубасили в гонг, оглушали всех, кричали, орали, хохотали. Но никто не был пьян, хотя кабачок был очень мило устроен. Угощение — только колбасы всех сортов, скверные яблоки и чай с сухарями. <…> Описать этого безумия просто невозможно».
На обещания в будущем «настоящей» жизни Чехов отвечал: «Собака моя милая! Когда-то мы свидимся!» На рассказы Книппер о ее московской жизни, о вечеринке отозвался 9 ноября: «Мои письма к тебе совсем не удовлетворяют меня. После того, что мною и тобой было пережито, мало писем, надо бы продолжать жить. Мы так грешим, что не живем вместе! Ну, да что об этом толковать! Бог с тобой, благословляю тебя, моя немчуша, и радуюсь, что ты веселишься. Целую тебя крепко, крепко. <…> Я пишу, но нельзя сказать, чтобы очень охотно». О нездоровье он сообщал кратко, упомянул, что на втором этаже по-прежнему холодно, что сам мыл себе голову, воду Эмс не пьет, так как некому подогревать ее утром.
В ноябрьских письмах возникал вопрос, уходить ли ей из театра. Но как-то обиняком, в оговорках. Доверив жене быть «хозяйкой» его жизни, Чехов оставил выбор за ней. Она уклонялась от прямого ответа, но намеками, лирическими отступлениями передавала ход своих мыслей: «Эти дни мне сильно хочется бросить всё (только не тебя) и изучать что-нибудь, этак фундаментально уйти головой во что-нибудь. Я застоя не люблю. Театр мне кажется скучным, потому что нет работы, т. е. для меня. <…>У меня ведь мало веры в себя. Теперь у меня такая полоса, что кажется, что я никакая актриса, играю все скверно, неумело, и почему-то делаю вид, что я настоящая актриса».
Через три дня, 6 ноября, она продолжила этот разговор: «Хочется быть около тебя, ругаю себя, что не бросила сцену. <…> Неясна я себе. Мне больно думать, что ты там один, тоскуешь, скучаешь, а я здесь занята каким-то эфемерным делом, вместо того, чтоб отдаться с головой чувству. Что мне мешает? <…> Во мне идет сумятица, борьба. Мне хочется выйти из всего этого человеком. <…> Как я вытяну эту зиму! Антонка, ты мне почаще пиши, что ты меня любишь, мне хорошо от этого. Я могу жить, только когда меня любят. <…> Не казни меня, что мы в разлуке, — по моей вине. <…> Мне надо пошире взглянуть на жизнь. Несмотря на все, у меня настроение мягкое сейчас».
Через два дня Книппер написала два письма. Утреннее кончалось наказом: «Антонка, ты должен теперь написать что-ни-будь новое, у тебя в голове сидит очень много, ты не ленись, принатужься и пиши». Вечернее послание завершало бодрое восклицание: «Какая жизнь большая и красивая, Антон! Правда? Мне все сейчас кажется широким и красивым. А тебя люблю, золото мое, и целую и прижимаю к своей груди. Твоя собака».
Таким образом, вопрос о сцене решался в зависимости от обстоятельств, важных лично для Ольги Леонардовны. От ее занятости в репертуаре, от новой пьесы Чехова, в которой ей будет уготована главная роль, от ее самочувствия.
У Книппер не было в Художественном театре положения премьерши, как у Савиной в Александринском театре. Это были разные театры. Один делал ставку на премьеров, другой на ансамбль. У нее не было такой популярности, как у Комиссаржевской, много и успешно гастролировавшей по российской провинции. Не было, что Книппер сознавала сама, мощного сценического таланта. Уйди Ольга Леонардовна сейчас из театра, взяли бы ее обратно через некоторое время? Стал бы Чехов писать пьесу не для нее, а просто для театра, если работа отнимала у него жизнь?
И что же ей — прозябать в Ялте, которую она не любила? Скучной, однообразной, вдали от родных и рядом с чужой и чуждой Евгенией Яковлевной? Издали наблюдать за успехами Лилиной, Андреевой, Савицкой? Родить «полунемчика», о чем в эти дни писал ей муж?
За первую неделю ноября Чехов написал Книппер пять писем. Они складывались в монолог: «Милая моя жена, законная, я жив и здоров, и одинок. Погода в Ялте чудесная, но меня это мало касается, я сижу у себя и читаю корректуру, которой, по-видимому, нет конца. <…> Я знал, что ты будешь играть в пьесе Немировича. Это я говорю не в осуждение, а так, в ответ на твое письмо. <…> А что ты здорова и весела, дуся моя, я очень рад, на душе моей легче. <…> Хотя в 40 лет и стыдно объясняться в любви, но всё же не могу удержаться, собака, чтобы еще раз не сказать тебе, что я люблю тебя глубоко и нежно. <…> Должно быть, в январе я приеду. Окутаюсь потеплей и приеду, а в Москве буду сидеть в комнате. <…> Ты хочешь бросить театр? Так мне показалось, когда я читал твое письмо. Хочешь? Ты хорошенько подумай, дусик, хорошенько, а потом уже решай что-нибудь. Будущую зиму я всю проживу в Москве — имей сие в виду. <…> Я боюсь, что я надоел тебе или что ты отвыкаешь от меня мало-помалу — определенно сказать не могу, но чего-то боюсь. <…> А вдруг ты бы взяла и приехала в Ялту на 2–3 дня! Понадобилась бы только одна неделя для этого… Я бы встретил тебя в Севастополе. В Севастополе пожил бы с тобой… А? Ну, Бог с тобой!
Я тебя люблю — ты знаешь это уже давно. Целую тебя 1 013 212 раз. Вспоминай обо мне. Твой муж Антонио».