62474.fb2
Владимир Иванович, может быть, на самом деле пошел «очень далеко», но, судя по переписке, ближе с Чеховым они не стали. Если не дальше…
Как бы то ни было, летом и осенью 1901 года переписка Чехова и Немировича свелась к нескольким письмам. Зато сам Владимир Иванович, его пьеса «В мечтах» и готовившийся спектакль без конца упоминались в письмах Чехова и Книппер и оказались камнем преткновения в отношениях мужа и жены. Еще до чтения на труппе Книппер заметила: «Интересно — послушаем. А право, страшно за Влад. Ив. Подумай, если пьеса не понравится; если сядет на мель — каково ему? <…> Конечно, трудно ему тягаться с Чеховым, Ибсеном, Гауптманом. Что-то будет!»
Первое ее впечатление от пьесы — «не пойму». Она переживала из-за автора, рассказывала мужу 30 августа: «Если бы ты видел, как он волновался вчера, т. е. Вл. Ив.!» Заметила, по ее выражению, «сухие физиономии» Мейерхольда и Роксановой во время чтения. Чехову, судя по просьбам к жене скорее прислать пьесу, тоже было интересно, что написал Немирович. Он прочел пьесу осенью, когда был в Москве, но от оценок воздержался.
В письмах Книппер рассказ о трудных репетициях пьесы «В мечтах» переплетался с рассказом о неблагополучии в театре. Она была на стороне Владимира Ивановича: «Ничего не налаживается, и он нервит. <…> Жалко мне Немировича. Вообще как-то тяжело в театре». Верная ученица, еще в училище выделенная учителем, Книппер поддерживала его. Согласилась на роль, хотя нашла ее «пустопорожней». Эта роль в конце концов досталась Лилиной. Книппер взялась за другую, по ее словам, «внешнюю, эпизодическую», всего в несколько реплик, от которой, наверно, могла отказаться.
В том, что не получилось вырваться в Ялту ни в ноябре, ни в декабре, Книппер винила не его, а кого-то другого, кого не называла, или ссылалась на обстоятельства. Она писала 30 ноября: «Немирович хотел бы очень, но ведь не от него зависит. Перед праздниками публика туго ходит в театр, и потому надо ставить хлебные пьесы». И, наконец, подвела черту: «Мне больно писать тебе, что надежда на мой приезд плоха. Если „Мечты“ пойдут 18 или 19-го, то ясно, что пьесу эту зарядят часто на первых порах. Влад. Ив. сделал бы это для меня, он сам говорит об этом очень деликатно. Милый, милый мой, это всё ужасно. Я не знаю, что делать. Я разрываюсь. Хочу соединить несоединимое. Почувствуй мою теплоту, согрейся. Я тебя целую. Твоя собака».
Рассказывала в письмах, что у Станиславского не получалась роль в этом спектакле, что Немирович волнуется, раздражается: «Я зашла к нему, чтоб поговорить, — жалко его стало. <…> Я его понимаю, т. е. то, что он так нервит. Ведь теперь должна решиться судьба нашего театра». В этой ситуации она считала невозможным просить о коротком перерыве, чтобы съездить к мужу, поэтому написала 13 декабря: «Пьеса идет 20-ого, идет туго, в театре настроение скверное, т[ак] ч[то] ты поймешь меня — мне трудно просить отпуска, да и немыслимо дать его».
О том, что Чехов замыслил комедию, она тут же сообщила Немировичу. Он, впервые за полтора месяца после отъезда Чехова, написал: «Ольга Леонардовна шепнула мне, что ты решительно принимаешься за комедию. А я все это время собирался написать тебе: не забывай о нас! И чем скорее будет твоя пьеса, тем лучше. Больше времени будет для переговоров и устранения разных ошибок». Памятуя, наверно, о трудностях с постановкой «Трех сестер», об осенних репетициях в присутствии Чехова, Немирович обещал художественное и материальное «вознаграждение», то есть старательную, как и ранее, постановку и успех. Но предупреждал: «Если спектакль не совсем таков, какие у нас должны быть, — то ничего с этим не поделаешь: театр! Театр — то есть ежедневные спектакли. Без компромисса ничего не поделаешь. Если бы давать только высокохудожественные спектакли, то пришлось бы число их сократить вдвое и еще более находиться в зависимости от меценатов». За этим предупреждением таились, может быть, разговоры Чехова и Немировича в Ницце в январе 1901 года, беседы в Москве осенью того же года. И что-то неведомое, связанное с отношением Чехова к постановкам его пьес в Художественном театре.
В декабре он получил письмо Куприна. Александр Иванович рассказал о своих впечатлениях от этих спектаклей: «Я и в самом деле думал, что у них идет реформа сценического искусства, а реформа эта, оказывается, коснулась только чисто внешней стороны, декоративной. Правда, в этом много сделано прекрасного: столовая в III действии „Чайки“ поставлена до того хорошо, что при поднятии занавеса внезапно чувствуешь, как будто ты сам в ней сидишь. <…> Но и здесь кое-где есть пересол. <…> Но самое-то главное в том, что прославленная реформа совсем не коснулась среднего и маленького актеров». Куприну показалось, что «они остались теми же актерами, каких много и на сцене императ[орских] театров, и в Харькове, и в Проскурове. <…> И эта шаблонная игра совершенно заслоняет собою все попытки новаторов довести сцену до иллюзии настоящей жизни. Для этого, вероятно, нужно, чтобы в каждом актере при таланте Станиславского сидела душа В. И. Данченко».
Спор вокруг Художественного театра велся и на страницах печати, и в переписке современников. В конце 1901 года в самом театре обстановка на самом деле сложилась трудная. Не только из-за репетиций пьесы «В мечтах». Книппер передавала в письме Чехову слова Немировича, что «служить на жалованье могут только 20 работающих, остальных же только нанимать, когда нужно». Назревала какая-то новая реформа, внутритеатральная.
Всё это удерживало Книппер в Москве. Ей, наверно, легче было поверить в чудодейственное излечение мужа касторкой и подогретой минеральной водой («Умник, что пьешь опять Эмс и если бы пил все время, то и кишочки были бы исправнее»), чем понять, что скрывалось за его словами: «Принимал касторку, чувствую, будто отощал, кашляю, ничего не делаю». Понять и не поверить, что кровотечение ограничилось несколькими днями. Но она будто ничего не услышала и звала мужа в Москву.
Об этом же писал и Немирович в своем письме: «Очень я хотел устроить так, чтобы Ольга Леон, могла поехать к тебе на несколько дней. Ничего не смогу сделать. Досадно мне самому до того, что совестно смотреть ей в глаза. А она, бедняжка, кажется, очень на это рассчитывала. Если ты приедешь без всякого ущерба для здоровья, мне на душе будет легче. Ну, будь здоров. Крепко обнимаю тебя. Искренно любящий тебя Вл. Немирович-Данченко».
Итак, Книппер и Немирович сочувствовали друг другу. Она — его волнениям из-за пьесы, предстоящих перемен в театре. Он — ее переживаниям, что в Ялту она не едет. Оба звали Чехова в Москву, чтобы у них на душе было легче.
Чехов успокаивал обоих. Ее уверял в письме от 13 декабря: «Я уже выздоровел, крови не видать, только слабость осталась — давно не ел как следует. Думаю, что дня через 2–3 буду здоров совершенно. Принимаю пилюли, капли, порошки… <…> Ах, дуся, как я тебе завидую, если б ты знала! Завидую твоей бодрости, свежести, твоему здоровью, настроению, завидую, что тебе не мешают пить никакие соображения насчет кровохаркания и т. п. Я прежде мог выпить, как говорится, здорово. <…> Около меня пусто, обеды жалкие, даже в телефон никто не звонит, а уж про спанье и не говорю. <…> Не забывай и не покидай меня. Целую сто тысяч раз. Твой Антон». Немировичу он просил передать, чтобы не волновался: «Всё будет очень хорошо».
К тому времени, когда Книппер получила это письмо, она уже не волновалась. Лишь поначалу, после письма Чехова от 10 декабря («После этого началось у меня кровохарканье»), она встревожилась и писала 14 декабря: «Я способна всё сейчас бросить и лететь к тебе. Я должна быть около тебя, должна устроить тебе жизнь хорошую, приятную, спокойную. И это будет, милый мой. Мне больно, очень больно, когда я представляю, как ты лежишь там один и тоскуешь… <…> Антон, ты ангел, ты знаешь это? <…> Я не стою тебя совсем. <…> Антонка, не проклинай меня очень уж. Ты никогда не будешь упрекать меня за то, что я впуталась в твою жизнь? Ах, Антон, как бы мне сейчас хотелось стоять перед тобой на коленях и говорить много и горячо, о чем — я сама не знаю. Ну, вот обо всем, о всей жизни моей, о моих мечтах, ну вот все бы вылилось таким горячим потоком! И чтоб ты меня понимал! <…> А ты бы мне говорил о любви своей, и мне было бы хорошо. А когда все это будет без „бы“!»
Это покаянное письмо Ольга Леонардовна закончила недоуменным вопросом: «Откуда ты взял, что я бываю все на обедах и юбилеях. Я скучаю, тоскую и никуда не хожу». Между тем «взял» он это из ее писем, хотя бы за последние две недели: 30 ноября, ночь: «Сейчас вернулись от Тихомирова, куда ездили с Машей. Приехали в самый ужин»; — 2 декабря, вечер: «Обедал у нас сегодня народ <…> болтали, попели. <…> Муратова чудила, много рассказывала, и мы смеялись очень много. <…> Вообще посмеялись»; — 8 декабря, утро: «Вчера вечером я была у мамы, там пели квартеты, музыканили, а потом вкусно ужинали, потом разошлись. Поехала я к маме уже часов в 10, т. к. и у нас тоже сидел народ: m-me Бонье, Хотяинцева, Мизинова, Иос. Ал. Тихомиров и мне не хотелось уходить…»; — 8 декабря, ночь: «Я сейчас подвыпила, Антончик мой! Прости свою беспутную жену! После спектакля собрались в кабинете директора и угощались. Была кулебяка, была икра, семга, чай, фрукты, вино, шампанское, и болтовня. Я очень много хохотала. Пили за твое здоровье, милый мой! Было тесно и уютно»; — 10 декабря: «Сегодня вечер я дома <…> заезжал Влад. Ив. Поздно пришла мама, попила чаю у нас»; — 11 декабря, ночь: «Пирушку, кажется, надо будет устроить. <…> И правда — Маша уедет на месяц — долго ждать ее возвращения. А так — покутим и Маша всё расскажет тебе. Сами товарищи уже напрашиваются, да и я не прочь подурить. Они все-таки славные все».
Пирушка состоялась 15 декабря, назавтра после письма, в котором она сокрушалась о его одиночестве, готова была «все бросить и лететь» в Ялту. Свое письмо Книппер писала в 4 часа ночи: «Только что разошлись гости, т. е. сплошь Худож. театр. Разгром в квартире необычайный — пили, ели, пели, плясали и остались довольны. А я часто думала о тебе, мне не было весело, а так иногда захватывал какой-то задор, какая-то удаль и тут же все падало».
Свой приезд она перенесла на весну, но зато обещала, что на следующую зиму они вместе уедут в «теплые края»: «<…> я буду вся твоя, твоя и выхожу тебя, ты будешь здоровый и спокойный. И у нас будет какое-то маленькое существо, которое мы будем боготворить — это будет непременно, я этого хочу. И ты тоже хочешь этого, Антон мой? <…> Думай <…> о том, как мы будем блаженно счастливы, когда увидимся». Всё отодвигалось — приезд в Ялту, уход из театра. И она мечтала о новой роли, о том, чтобы открыть сезон новой пьесой Чехова. Опять в письмах волновалась о премьере, сострадала Владимиру Ивановичу: «Мне будет очень жалко Немировича, если пьеса не будет иметь успеха. Поговаривают, что ей не место в нашем театре».
Она, кажется, и сама это понимала и накануне премьеры писала Чехову: «Туалеты у всех красивые, но мне уже они опротивели, и моя роль тоже». Иронизировала по поводу костюма: «Мне жаль, что ты не видишь меня в красном открытом платье; меня прозвали рубиновая змея. Хвост весь в блестящих чешуях, медно-красного отлива. Декольте здоровое. Говорят — красиво. Ты бы меня не узнал. <…> Да ну, все это не важно, ну их! Роль внешняя и эпизодическая. Ты бы, верно, злился, смотря на меня».
21 декабря прошла премьера. Книппер была довольна собой. Рецензенты отмечали ее темпераментную эффектную игру, отделку эпизодической роли. Писали, что она открылась как актриса на характерные роли. Однако саму пьесу «В мечтах» сочли неудачной. Ольга Леонардовна рассказала Чехову о премьере: «По-моему, успех средний, и очень даже (между нами). Мне было больно». Мейерхольд в письме Чехову передал мнение зрителей и свое: «Пестро, красочно, но не значительно и не искренне. Узнали в авторе ученика Боборыкина и обижены за их любимцев — Чехова и Гауптмана, обижены, что автор старался втиснуть их настроение в винегрет плохого вкуса. Внешние фокусы на первом плане. Для чего столько труда, столько денег!»
Пустоту «трескучей» роли и житейскую суету из-за нее Книппер вольно и невольно скрывала глубокомысленными рассуждениями: «Ах, как мне все надоело! Всё, всё. Где же настоящая жизнь, Антон? Живешь так, что ни себе, ни людям. Никакого удовлетворения ни в чем. <…> Жизнь такая огромная, такая широкая, такая красивая, — а вертишься на каком-то пятачке и ничего ровно не понимаешь в жизни, все проходит мимо, и только в редкие минуты почувствуешь глубину и величие жизни». Это философствование жены Чехов называл «хандрой» и не советовал увлекаться: «Когда ты хандришь, то становишься старой, тусклой, а когда весела или обыкновенна, то ты ангел. Поэтому будь всегда весела».
Кажется, никогда более он не звал так жену в Ялту, как в ноябре — декабре 1901 года. В последних декабрьских письмах повторял: «Ах, как ты нужна мне, если б ты знала! Как ты мне нужна! Плохо, плохо без жены!»; — «Одного мне не хватает — жены!»; — «Без тебя трудновато жить. Особенно такому мужчине, как твой муж. Я очень люблю тебя, дуся, очень»; — «Скучно без тебя. Завтра нарочно лягу в 9 час. вечера, чтобы не встречать Нового года. Тебя нет, значит, ничего нет и ничего мне не нужно».
Она же повторяла свое, привычное. В рассказы о праздничных обедах, чаепитиях с родными, прогулках, ресторанах вклинивались три главные темы. Одна — это сочувствие Немировичу: «Вчера заезжал Владимир Иванович, я с ним много говорила о пьесе. Ему, верно, очень нехорошо на душе, но он сдержанный и не показывает виду. <…> Написал бы ты ему»; — «Заезжал ненадолго Влад. Ив. Послезавтра он уезжает. Он скверно выглядит, кашляет, хрипит, болело ухо, вся голова простужена»; — «Немирович на днях уезжает за границу недели на три». Вторая тема — новая пьеса Чехова: «А ты надумывай комедию, да хорошую, чтоб черт коромыслом ходил. Я в труппе сказала, и все подхватили, галдят и жаждут»; — «С наступающим Новым годом! Целую тебя, дорогой мой, любовь моя, поэт мой. А о комедии думаешь?»; — «Антончик мой, а ты примешься за работу? Ну, сделай маленькое усилие, ведь время скорее полетит, если будешь писать, правда? Ты что-то хорошее, изящное напишешь, я это чувствую, т. е. изящное по форме. Меня это все уже волнует. Ведь ты мне близок стал. Ты это понимаешь?»
Что же до главного сюжета переписки осенью и зимой 1901 года — приезда Книппер в Ялту, — то и в эти последние декабрьские дни он оставался мифом, который она творила для того, кого называла «мифическим мужем»: «Даю тебе слово, что это последний год так, дорогой мой! Я сделаю все, чтоб сделать твою жизнь приятною, теплою, не одинокою, и ты увидишь, тебе будет хорошо со мной, и ты будешь писать, работать». Она жаловалась в этом письме от 23 декабря: «Ни любви, ни ласки вокруг меня, а так жить я не могу». Опять печалилась: «Мне хотелось плакать. Думала о тебе, и хотелось быть с тобой! Ах, Антон, Антон… Что же дальше будет?!»
26 декабря она получила письмо от золовки, поведавшей, как «выглядит» Чехов: «Антоша был очень болен, сильно похудел и побледнел, теперь ходит с компрессом». Мария Павловна передала свой разговор с Альтшуллером: «Указывает он на то, что кто-нибудь из нас должен быть около него, т. к. он капризничает с матерью. Часто ничего не ест. <…> Говорил Альтшуллер серьезно, отчеканивая каждое слово. Я сначала перетрусила, решила не уезжать, но потом, увидевши, что дело идет на поправку <…> продумала такую комбинацию».
Какую? Очень простую: нанять кухарку, потом Ольге Леонардовне навестить мужа. Ибо, по мнению Марии Павловны, «Альтшуллер преувеличивает свои опасения. Бог даст, все обойдется <…>. Ты успокойся, не волнуйся, желаю тебе блестяще провести свою роль сегодня».
Ольга Леонардовна ответила ей в этот же день, 26 декабря, что ревет «как дура», что не знает, как поступить: «Сегодня же буду просить об отпуске, а если не дадут, способна бросить все и удрать. Ничего не знаю. <…> Не по силам себе я жизнь устраиваю. Надо что-то делать, на что-то решиться. <…> Я знаю, что мне надо забыть о своей личной жизни, совсем забыть. Это и будет, но это так трудно сразу. <…> Я все реву и реву».
Она переговорила с Немировичем. Тот пообещал что-нибудь устроить в конце января, не ранее, а Станиславский на просьбу об отпуске будто бы ответил утешением, мол, оно лучше, что Чехов и Книппер врозь, ибо обыкновенная совместная жизнь могла бы быть, как когда-то было у них с женой, «сухая и невозможная».
Ольга Леонардовна не «бросила» театр, не «удрала» в Ялту. Но стала называть себя в письмах к мужу «никому не нужной эгоисткой», «ужасно жестокой», «бессовестной», достойной «презрения», «проклятий» и недостойной называться его женой. Всё это взывало к утешению, к прощению, к осушению слез. Чехов написал 29 декабря: «Глупая ты, дуся. Ни разу за всё время, пока я женат, я не упрекнул тебя за театр, а напротив, радовался, что ты у дела, что у тебя есть цель жизни, что ты не болтаешься зря, как твой муж. Не пишу тебе о своей болезни, потому что уже здоров. <…> Работай, дуся, и не хлопочи, а главное — не хандри. <…> Ну, замухрышка, прощай, будь здорова! Не смей хандрить и петь Лазаря. Смейся. Я тебя обнимаю и, к сожалению, больше ничего. <…> Я думаю о тебе очень, очень часто, думай и ты обо мне. Твой Антонио».
Мария Павловна тоже успокаивала Ольгу Леонардовну 30 декабря: «Теперь, хотя он и жалуется иногда, что ему нездоровится, но вид у него стал гораздо лучше и мало кашляет, не выходит еще». Поздравила с Новым годом: «Желаю тебе полюбить меня покрепче». Вернувшись в начале января в Москву, Мария Павловна написала младшему брату в Петербург: «Грустно мне было покидать Антошу, он при мне чувствовал себя лучше <…>. Сегодня я уже получила письмо из Ялты от знакомых, что у него уже не такой блестящий вид, каков был при мне, и он скучает один. Право, я не знаю, что делать. Теперь хлопочу, чтобы его супруге дали хоть на одну неделю отпуск, и она могла бы съездить в Ялту. Я ее не пойму — и жалко ей мужа и скучает она, и в то же время не может расстаться со своими ролями, вероятно, боится, чтобы кто-нибудь лучше ее не сыграл… Антон любит жену!»
С начала ялтинской «ссылки» Чехова обсуждался вопрос: где ему лучше зимовать. В Ялте? Или в Москве, в теплом доме, на окраине, а может быть, в дачной местности, где есть парк и удобно добираться до города?
Еще в 1898 году, обосновываясь осенью в Крыму, Чехов расспрашивал старожилов о погоде зимой. И уяснил, что это «лотерея». Год на год не приходится, но чаще всего в январе и феврале дуют резкие ветры, бывает снег; то стоят легкие морозы, то идут дожди. Случается, что в январе тепло, как весной. Порой ясные солнечные дни чередуются с пасмурными. В общем, «всё неопределенно». Последующие три зимы подтвердили эти рассказы. Чем теплее и неустойчивее была погода, тем тяжелее становилось легочным больным. Особенно в феврале. По словам Чехова, «скверном», «паскудном».
Ялтинские врачи тем не менее не отпускали Чехова зимой из Крыма. Рекомендовали жить здесь с сентября до лета. Главное — без перерыва, не уезжать в Москву ни на неделю, ни на месяц. Сидеть на месте, дома, потому что дорога, смена климата провоцировали обострение. При такой «неопределенной» погоде необходим теплый дом, защищенный от ветров. Без сквозняков, сухой. Важным условием, по мнению врачей, был образ жизни больного: режим, хорошее питание, как можно меньше волнений, постоянное внимание со стороны домашних.
Из всех этих предписаний, рекомендаций, советов доктор Альтшуллер, наблюдавший Чехова, особенно выделял уход за больным и душевный покой пациента. 18 января 1902 года он, отвечая на вопрос Книппер: «Что же случилось с мужем в конце минувшего года?» — рассказал, что Чехов недомогал весь ноябрь, но скрывал. Предложение — дать себя послушать — отклонял. В декабре кашель и кровохарканье вынудили его согласиться на осмотр. Результат был прискорбный: процесс в легких не приостановился. Альтшуллер написал откровенно: «Питался Антон Павлович, по его собственным словам, очень плохо, мне кажется, иногда он ничего не ел. То, что готовилось и подавалось, ему не нравилось: принять меры, чтоб было иначе, он не хотел и говорил, что это бесполезно и что сделать здесь ничего нельзя. <…> С приездом Марии Павловны наладилось и кормление <…>. Результат сказался сейчас же. <…> Удержится ли этот правильный режим и теперь, после отъезда Марии Павловны, я не знаю. <…> Тоска и одиночество, в которых теперь пребывает Антон Павлович, так же не могут не влиять вредно на его здоровье».
Поездки в Москву осенью, зимой и ранней весной доктор считал опасными. В своих воспоминаниях он настаивал на том, что женитьба Чехова, неизбежная разлука мужа и жены, отлучки в Москву, резко изменили условия жизни Чехова. Оказались ему не по силам, фатальными: «Его несчастьем стало счастье, выпавшее на его долю к концу жизни…»
Переезд Марии Павловны в Ялту оказался, по мнению Альтшуллера, невозможен по «психологическим причинам», то есть из-за женитьбы Чехова. Доктор явно сочувствовал именно ей. О Книппер он писал в воспоминаниях сдержанно. В конечном счете ему, наверно, было все равно, кто из двух близких женщин обеспечивал бы уход и режим, — лишь бы это было. Но у сестры и жены сложилось свое представление о болезни Чехова и об уходе за ним. В письме Марии Павловны от 20 декабря 1901 года, поначалу взволновавшем Книппер, всё выглядело серьезно, но не драматично. 12 января, наняв новую кухарку, она уехала из Ялты.
Чехов страшился предстоящей зимы: «Теперь январь, у нас начнется отвратительная погода, с ветрами, грязью, с холодом, а потом февраль с туманами». В верхних комнатах ялтинского дома по-прежнему было холодно. Еще при сестре он жаловался на головную боль. Кашель не отпускал, а физическая слабость становилась все заметнее. 17 января, в день рождения, ему особенно нездоровилось. Кровохарканье возобновилось и повторялось всю зиму. Бытовые условия в ялтинском доме изменить не удалось. Тепла в кабинете Чехова как не было, так и не прибавилось. Еду, какую любили домочадцы, такую и продолжали готовить. Наезды сестры ничего не решали.
В доме у каждого сложился свой распорядок. Чехов уединялся у себя наверху. Вниз спускался лишь в столовую и к визитерам. Евгения Яковлевна обреталась в своей комнате, где постоянно теплилась лампадка, и проводила время за любимым пасьянсом и в разговорах с Марьюшкой. Работник Арсений, «бабушка» и кухарки составляли свой мир. Когда дело доходило до обыденных забот — почистить костюм, убраться в кабинете и спальне, согреть воду, протопить камин, — всё исполнялось только по просьбе Чехова. Словно не по обязанности, а по одолжению. Однажды Чехов попросил сестру, как бы от себя, напомнить прислуге, чтобы были поопрятнее, потому что в кухне «грязно и тяжелый воздух. И мух много». Бывали случаи, когда ему подавали кофе с вываренными мухами. Компресс Чехов ставил себе сам. В крайнем случае, вместе с Альтшуллером.
Крым помогал, но не таким необратимо больным, как Чехов. И правы были коллеги Чехова: дело не в Ялте и не в Москве, а в уходе за больным, в его душевном состоянии. Что значило перебраться в Москву насовсем или на зиму? Продавать дом в Ялте и покупать новый в Москве? Жить всем вместе: он, мать, сестра, жена? Отделить мать и сестру, сняв им квартиру, а самому найти жилье в центре Москвы, чтобы жене было удобнее добираться до театра? На все эти вопросы у Чехова, судя по письмам, ответа не было.
На предложение Книппер приехать на короткое время в Москву он не отвечал. Ждал ее в Ялту, хотя бы на неделю. В то, что «директора», то есть Немирович и Станиславский, дадут ей отпуск, Чехов не верил. В январских письмах это недоверие очень отчетливо: «Отпустят ли тебя хитрецы в конце января? Ой, смотри, надуют!»; — «Ты мне снилась эту ночь. А когда я увижу тебя на самом деле, совсем неизвестно и представляется мне отдаленным. Ведь в конце января тебя не пустят! Пьеса Горького, то да се. Такая уж, значит, моя планида». В подобных ситуациях он говорил также — «юдоль».
8 января Ольга Леонардовна осторожно спросила, не приедет ли Чехов сам в Москву в конце месяца. Он почувствовал, что ее поездка откладывается из-за спектакля «В мечтах», из-за репетиций «Мещан» и сразу смирился: «Я понимаю, дуся, и не претендую. Коли нельзя — значит, нельзя. <…> Ты не перестаешь звать меня в Москву. Милая моя, я бы давно уехал, да не пускают. Альтшуллер не велит даже выходить в пасмурную погоду, хотя я и выходил сегодня, так как в комнатах надоело до отвращения».
13 января она упомянула, как о деле решенном, что приедет в начале апреля, на Страстной. Потом написала, что, может быть, все-таки ее отпустят раньше и она пробудет в Ялте «кусок Масляной и первую неделю поста». Если на то будет воля Немировича. Чехов взмолился: «Не волнуй меня, моя радость. Ты в декабре писала, что приедешь в январе, взбудоражила меня, взволновала, потом стала писать, что приедешь на Страстной неделе — и я велел своей душе успокоиться, сжался, а теперь ты опять вдруг поднимаешь бурю на Черном море. Зачем?»
Ей опять воображалась любимая мизансцена: «Буду стоять перед тобой на коленях». Опять она вспоминала в письмах выражение его глаз, голос, манеру говорить. Книппер, по ее привычному выражению, «нежничала» с мужем, мысленно обнимая, целуя. Она была неистощима в эпитетах к слову «муж»: родной, нежный, хороший, бесценный, золотой, дорогой, удивительный, милый, обаятельный, любимый, единственный, необыкновенный… Но всё это в письмах. А в жизни, как он написал ей в начале 1902 года, у него «положение женатого человека, у которого нет жены». Да и она называла себя «мифической» женой.
В середине января вдруг призналась, что плохо себя чувствует, недомогает, пребывает в «мерлехлюндии», часто плачет, раздражается. Опять заговорила о «детке», «Андрюшке», или, как шутили в театре, о «маленьком Чехове». Она убеждала мужа, что только на людях забывает о своей грусти. И молится, чтобы не пришло время, когда бы, устыдившись того, что не была с ним рядом в дни его болезни, «жестоко» посмеялась бы «над собой и над своей жизнью». Она не однажды говорила о раздвоении своей жизни. Одна — реальная. Другая — мифическая. В одной она — актриса Книппер. В другой — жена писателя Чехова. Если соединить — актриса с положением жены Чехова.
Реальная жизнь, несмотря на нелегкую «театральную лямку», ее радовала. Попадая в круг прежних подруг, с детства знакомых немецких семейств, Ольга Леонардовна ощущала, что окончательно покинула этот мир. Смотрела на славных, неглупых девушек и думала, что им «не хватает характера, сил, инициативы», чтобы «создать свою жизнь». После одного из таких вежливых визитов в семейство важного чиновника писала мужу: «Понимаешь, узкая, узкая жизнь. И подумать, что я жила, росла с ними, мечтала о другой жизни, и вот несколько лет всего — что сделали! Мне дико бывать у них. Дико подумать, что все это было мне близко и понятно; я точно из другого мира попадаю к ним».
А дочери камергера, наверно, смотрели на красивую, уверенную в себе актрису либо со страхом, либо со скрытым восхищением. Она не боялась усмешки и над важностью их papa, и над чинным укладом буржуазного дома. Книппер всегда тонко чувствовала людей, обстановку, поведение. Запоминала детали, жесты, манеры — они могли пригодиться в работе над ролью.
Ей самой и своим знакомым Чехов не раз говорил, что ценит в жене то, что Книппер назвала сама: характер, природную энергию, жизненную силу. Кого-то это привлекало, кого-то раздражало. Она, окруженная в детстве и отрочестве заботами, любовью родных, рачительно распорядилась собой. Природа отпустила ей небольшое дарование. Она довела его характером и трудом до отменного мастерства.
Уже в эти годы Книппер знала границы своих способностей, своих актерских возможностей и распоряжалась ими умно. Прилаживалась к роли, прилаживала ее к себе, как, допустим, в спектакле по пьесе Немировича «В мечтах». Но сейчас ждала еще одной роли от мужа-драматурга. Обиделась, что не ей, а Марии Павловне он что-то рассказал о каком-то замысле: «Ты со мной ничем решительно не делишься, а еще называешь подругой. <…> А коли не хочется писать, нет потребности, — не пиши, присылай открытки, что, мол, здоров».
Обиды, как правило, обнаруживали, как неловко, не очень естественно ощущала себя Книппер в другой, не театральной, «мифической» жизни с мужем. У нее не было ни большого литературного дара, ни тончайшего изобретательного лицемерия, чтобы создать в своих письмах Чехову убедительный образ актрисы, которую талант, призвание вынудили пожертвовать семейной жизнью. Либо образ женской души, запутавшейся в сомнениях и колебаниях. Души слабой, но трогательной, беззащитной.
Книппер не унизила себя выдумкой о какой-то будто бы необыкновенной любви к Чехову. Она знала, что он хранил все получаемые им письма. Не исключала, что когда-нибудь они могут стать достоянием публики. Но это потом, может быть, а пока… Пока ей хватало природного такта и достоинства понять, что лучше в письмах оставаться самой собой, что «зеркало» его ума и его чувства к ней отражали то, что есть. Едва она, даже в малости, впадала в высокопарность, вставала на котурны, играла роль заботливой жены, бурно каялась, Чехов шуткой или умолчанием давал ей понять неестественность, искусственность всего этого словесного антуража.