62474.fb2
На заочное, но подчеркнутое беспокойство — чистят ли ему одежду, стрижется ли он (ее раздражала перхоть на костюме мужа) — он, всегда опрятный и аккуратный (говорил: «смерть моя нечистоплотность»), шутил, что остриг голову и бороду, на случай ее приезда: «Ты ведь строгая, надо иметь приличный, благовоспитанный вид».
На шутливые вопросы, не осуждает ли муж за походы в рестораны, поездки за город, вечеринки, разрешает ли возвращаться утром, принимать ухаживания мужчин, он ответил насмешливой индульгенцией: «Будь здорова, веселись, обедай у Морозова, где хочешь, даю тебе полную свободу».
Она предпочитала в обращениях к мужу приподнятый тон. Он называл ее просто: голубчик мой; немочка; жена моя хорошая; мой светик; балбесик; актрисуля; попугайчик; дуреха. А себя именовал «немецким мужем в теплых кальсонах». В этой самоиронии — словно отзвук давней шутки о «насмешливом счастье». Лексика, речевые штампы, фразеология, композиция, даже пунктуация писем Книппер выдавали главное. За минутными вспышками: брошу театр, приеду немедленно — ничего не происходило и не могло произойти.
В театре Ольга Леонардовна чувствовала себя как дома. А «дома» — в московской квартире, которую делила с золовкой; в ялтинской обители мужа; даже в доме матери — она ощущала себя не хозяйкой и не гостьей. Охотно позволяла обихаживать свой быт. Благодарно принимала заботу о себе. Но самой заниматься ежедневной домашней рутиной? Но взять на себя обязанности хозяйки? Но ухаживать за неизлечимо больным человеком, отхаркивающим кровавую мокроту в бумажные пакетики или специальную банку, порой неделями страдающим от катара кишок?
В одном из январских писем она рассказала мужу, что с детства была избалована вниманием родных: «<…> я ведь никогда ни о чем не заботилась, т. е. о своих каждодневных нуждах. Все было сделано, предугадано, т[ак] ч[то] мне дико, что приходится думать о мелочах, о починках, до чего я не большая охотница. <…> Я вообще не знаю, как при таком отчаянном ухаживании за всю мою жизнь я не сделалась безобразно капризной и избалованной».
После такого спокойного непринужденного признания — ее уверения в письмах, что в случае переезда мужа на зиму в Москву она взяла бы режим в свои руки и «отстояла бы его», была бы «в этом деспоткой», выглядели еще одним обещанием. И только. Дав этот «обет», она тут же предложила: «По-моему, нам с тобой лето провести или в Шварцвальде или в Швейцарии, или в долине Роны, там есть чудесное местечко, а зимой что-нибудь предпримем».
Что-нибудь, когда-нибудь, где-нибудь… А пока…
Пока на ее посулы приехать в Ялту до гастролей в Петербурге он с горечью попросил: «О, не мучь меня, моя милая, близкая моя, не пугай! Немирович не пустит тебя, а если пустит, то непременно схитрит в чем-нибудь, как-нибудь, так что твой выезд из Москвы окажется невозможным, иначе, мол-де, придется театр закрывать. Быть может, я и ошибаюсь, — не знаю!» В одном из писем невесело пошутил: «Попроси барина Владимира Ивановича, он отпустит».
Чехов просил о малом. В большее — совместную жизнь с женой он, кажется, уже не верил. Но ни с кем не говорил об этом. Он не терпел вмешательства в свою личную жизнь, даже в мелочах. Вероятно, Книппер не сказала мужу об обращении к ней Л. А. Сулержицкого, их общего знакомого по московскому литературно-артистическому кругу. Иначе Чехов попенял бы и ему, несмотря на самое доброе расположение к этому человеку.
В январе 1902 года Сулержицкого занесло в Крым, к Горькому. В первых же письмах «Сулера» к жене замелькало имя Чехова: «Небо темное, мертвые скалы, нелепые кипарисы, унылый ветер. Холодно. Пусто. Неуютно… <…> Чехов умирает от тоски. Горький тоже. <…> Когда идет разговор, мне кажется, что все лгут и притворяются, за исключением Чехова, который больше молчит…»; — «Вчера я с Горьким ездил к Чехову, который смертельно скучает. <…> Толстой очень плох. Сейчас идем к нему. Он лежит, все время стонет, не спит уже вторую ночь и, как говорят доктора, вряд ли перенесет. <…> Из свидания я вынес впечатление, как это ни странно для меня, что он очень боится смерти».
Под общим впечатлением от зимнего Крыма, от разговоров людей, давно рассказавших друг другу всё новое и интересное, Сулержицкий написал и Ольге Леонардовне. Может быть, его подстегнуло кровохарканье, замеченное во время беседы с Чеховым.
Он убеждал Книппер приехать хоть на два-три дня: «Антону Павловичу это прямо-таки необходимо. Он задыхается в своих четырех стенах и, как сильный человек, не жалуется, не старается разжалобить других своим положением, а от этого ему еще тяжелее».
Леопольду Антоновичу казалось, что Художественный театр мог бы давно отпустить Книппер. И потому, что она жена, и потому, что театр многим обязан Чехову: «Как грубо и некрасиво при существующем отношении выглядят все венки, адреса, аплодисменты и прочие способы чествования! Они свойственны толпе, — от нее больше нечего ждать, кружок же театра должен быть более внимательным к своим близким людям. <…> Неужели нельзя на восемь дней или на неделю поставить без Вас?.. А если бы Вы заболели?»
Слова Книппер в письме от 24 января: «Перед Петербургом увидимся непременно, хоть на два дня. Чувствуешь?» — в таком настроении Чехов воспринял как подачку: «Ты приедешь на два дня? Только? <…> На два дня приезжать — это жестоко, пойми! Два дня — это милость Немировича, покорно благодарю!
Если я терпел до февраля, то потерплю и до конца поста, двух же дней хватит только на то, чтобы и тебя утомить поездкой, и меня взбаламутить ожиданием и тотчас же прощанием. Нет, нет, нет!»
В начале февраля она, наконец, написала, что приедет на Масленице. Немирович уточнял телеграммой, что она «свободна с 21 февраля по 2 марта включительно». На всё это Чехов иронически и как-то устало ответил жене: «Итак, ты решила приехать. Смилостивилась». О сроке, отпущенном «барином», тоже отозвался с усмешкой: «Очевидно, чтобы успеть увидеться с тобой, я должен не терять мгновений, даже поцеловаться с тобой не успею, а о чем-нибудь другом и думать не смей».
В редких письмах сестры проскальзывало в это время недовольство светской жизнью Ольги Леонардовны. Мария Павловна упоминала, что «томный» Немирович часто навещает их, что роль Книппер в его пьесе показалась ей «пошлой». Жалела Мизинову («нашу бедную Лику»), уволенную из состава статистов МХТ. Что-то разладилось в отношениях двух родственниц.
Обо всем этом — поздние возвращения домой, визиты Немировича, отношение к роли в пьесе «В мечтах» — Чехов знал от самой Книппер. В отношения жены и сестры он никогда не вмешивался. На косвенные или прямые намеки обеих никак не откликался, будто не замечал их. К тому же того, что Чехов называл в женщинах «бабским» (склонность к сплетне, мелочность, пошлость), в той и другой не было.
Раздражение сестры могло выдавать нечто более глубокое, нежели кратковременный скрытый конфликт с Ольгой Леонардовной. Может быть, ее собственное чувство невольной вины перед братом?
Как Книппер говорила, что грустит, часто плачет, так и Мария Павловна по-новому рисовала свои будни в письмах брату: «А мне скучно стало в Москве, особенно, как прихворнула, все сижу одна, тоскую по дому, по вас, Олю почти не вижу. <…> О Толстом я плачу, мне невыносимо жаль его! Неужели его не станет? Как-то не верится. Что Горький?»
Удивлялась нездоровью брата: «Неужели ты опять хвораешь и опять кровохарканье? Когда я уезжала, я была почти уверена, что ты поправишься. Пьешь ли ты молоко? <…> Постарайся быть здоровым». Сестра уповала на молоко, на новую кухарку. Ее рецепт был прост: «Ты потерпи и ешь побольше». Действительно ли она заблуждалась или хотела обманываться насчет реального положения брата, несмотря на то, что ей сказал Альтшуллер, о чем писали ялтинские знакомые и говорили те, кто приезжал из Ялты? Письма Чехова к ней — в эту зиму — краткие, с неизменным пожеланием быть здоровой и веселой. Ни слова о болезни, о настроении, которое было «пасмурным».
Чехов завершал рассказ «Архиерей» и приступал к новой пьесе, по его словам, чуть-чуть забрезжившей «в мозгу, как самый ранний рассвет». Он жил в состоянии, которое не любил. Еще давно признался, что душа его не выносит «резких повышений и понижений температуры», долгой неопределенности. Зимой 1902 года всё складывалось именно так. То усиливалось, то уменьшалось, но не прекращалось кровохарканье. То приближался, то отдалялся приезд Книппер. Болезнь Толстого то грозила печальным исходом, то вдруг отступала.
Сулержицкий, наблюдавший Чехова в таком настроении, рассказывал в февральских письмах жене: «Был вчера у Чехова. Скучает. Не хотел меня отпускать. <…> Чехов говорит, что после смерти Льва Николаевича литература страшно упадет. „Такой гигант, он вот как держит всю литературу!“ И поднял обе руки кверху. Я часто бываю у Чехова, он очень меня любит и обижается, если долго не прихожу. <…> Я очень обвиняю Книппер, что она не приедет, хотя бы на неделю. <…> Чехов совсем болен. И его не следовало бы покидать. Да и потом это Чехов»; — «Сегодня Чехов меня спрашивал, когда приедет моя жена, то есть ты. Я сказал — в июне. Он пришел в ужас. „Это мне, старику, — ничего, а вы — молодой — это нехорошо…“»
На отношении к Книппер, может быть, сказалось раздражение Сулержицкого против С. А. Толстой, которую он видел в Гаспре в дни долгой, затяжной болезни мужа. Он писал о Софье Андреевне резко, запальчиво, прямо или скрыто противопоставлял ей и Книппер свою молодую жену: «Суетится, шуршит беспрерывно своей шелковой юбкой. Так противно. И тут же ему сцену делает; говорит, что всему есть предел, что она не желает больше валяться на кушетке, что целый месяц она устала без постели, и все это раздраженно, громко. <…> Верно говорил Мопассан, что для лакея и для женщины нет великих людей. <…> Как мне грустно, что Л. Н. не знал простых, милых женщин, — средней русской женщины».
Невольно получалось, что нездоровому Чехову плохо без жены, больному Толстому еще хуже с женой, а хорошо тем, кто сам прост и у кого спутницы скромны, непритязательны, покорны. Великие же люди обречены на несчастливую семейную жизнь.
Случись Сулержицкому прочесть тогда письма Чехова жене, он, наверно, пришел бы в полное недоумение. Чехов тосковал, болел. Книппер не приезжала. А он писал ей в январе и феврале 1902 года: «Чувствуешь ли ты, собака, что я тебя люблю? Или тебе всё равно? А я жестоко люблю, так и знай»; — «Я тебя люблю и буду любить, хотя бы даже ты побила меня палкой»; — «Все-таки, несмотря на твое поведение, я люблю тебя <…> и всегда буду любить; несмотря ни на что»; — «Если бы ты знала, как я тебя люблю, как мечтаю о тебе <…>. Я тебя люблю, собака, ничего я с собой не поделаю»; — «Я люблю тебя, супруга моя хорошая»; — «Господь сохранит тебя, мою жену».
Это бесконечное признание в любви выдавало подспудное, глубокое, скрытое душевное состояние Чехова. И оно не исчерпывалось чувством к жене. Оно вобрало угасавшее чувство жизни, скуку и тоску ялтинских буден, о которых он говорил в это время: «Меня ничто в Ялте не интересует, я точно в ссылке, в городе Березове. Мне нужно жить в Москве <…> нужно видеть и наблюдать жизнь, нужно жить в Москве и мечтать там о поездке в Крым, за границу».
Но в Москве он быстро утомлялся от суеты, беспорядочного времяпрепровождения. Начинал скучать по своему письменному столу, по работе. Возвращался в Ялту. И вскоре упоминал в письмах «ссылку», скуку, одиночество и говорил словами своих героинь: «В Москву!»
В переписке Чехова этих лет всё и всех вытеснили письма к Книппер. В 1900 году их было сорок. В 1901 году — сто десять. В январе и феврале 1902 года Чехов написал жене тридцать писем. Редко-редко приходили письма от прежних приятелей и добрых знакомых. Будто никого и не было. Они не писали. Он тоже. Многие имена словно растаяли. О некоторых людях сохранилась только теплая память.
Долгие годы письма Чехова были то развернутыми монологами, то спорами, то остроумной беседой. С 1900 года они стали меняться. Абзацы и предложения укорачивались, обретая иной темп и ритм. Одна тема быстро сменяла другую, обилие восклицательных и вопросительных знаков. Когда он был сильно расстроен, почерк наклонялся и линия букв растягивалась. В этих письмах — его обостренное, пульсирующее чувство. В тиши ялтинского кабинета он словно воссоздавал жену по памяти, своим воображением. Она не лучше, не идеальнее под его пером, но интереснее, талантливее.
В эпистолярном романе Чехова и Книппер — свой сюжет, свои главные и второстепенные персонажи, лирические отступления, подтекст. Но постепенно фразы всё более походили на реплики и ремарки, превращая переписку в своеобразную пьесу жизни. Некоторые корреспонденты Чехова — родные, Немирович, московские знакомцы — словно внесценические персонажи в этой пьесе, схожие своей ролью с подобными персонажами в его драматургии, — связаны с прошлым или настоящим героев, постоянно присутствуют в их сознании. Книппер, вероятно, улавливала различие между собой (какой она себя чувствовала, понимала) и образом, который возникал в письмах Чехова. Может быть, ее обещания «блаженной» жизни, бесконечные покаяния, повышенный тон выдавали неловкую попытку соответствовать этому образу, ее скрытую признательность.
Требования Ольги Леонардовны к мужу — быть с ней откровенным, распахнуться, явить «каждый штришок в душе, в уме», относиться к ней не как к «кукле, не только как к женщине, но близкому, родному человеку» — в какой-то степени вызваны его письмами. Может быть, ей хотелось выглядеть в них еще интереснее и значительнее. Настоятельно, из письма в письмо она просила, ласково требовала: «Ты мне всегда должен говорить, что любишь меня»; — «Я засохну, завяну без любви, без ласки». Это диктовалось, наверно, не одним лишь природным свойством и воспитанием Книппер: все должны любить ее, потому что так ей удобнее и спокойнее жить. Но и женским честолюбием. Такая любовь такого мужа поднимала ее в глазах современников.
Она досадовала, что Чехов избегал серьезных тем, признаний и не превращал письма в дневник своей духовной и душевной жизни. Создавала в письмах свой образ и образ «своего» Чехова: «мой поэт»; «тонкий, поэтичный, задумчивый садовник»; «незаурядный человек»; «краса моей жизни»; «таких, как ты, нет»; «ты то, о чем я мечтала всю жизнь»; «большой мой человек»; «в тебе есть что-то тонкое, неуловимо обаятельное, изящное».
В ее словесном портрете Чехова, в воображаемых ею мизансценах была одна особенность. Книппер чаще всего видела его не лицом к лицу, а иначе: «Ужасно люблю вспоминать тебя, когда ты по утрам сидишь на кровати, после умывания, без жилета и спиной ко мне». Она мысленно целовала его в голову, в «гладенький затылочек», если он выстрижен.
Писала бы она так много той зимой о своих объятиях, поцелуях, сценах нежности, если бы в этот момент видела мужа в своем воображении таким, каким он был в это время в жизни? Каким он описывал себя в письмах к ней, не скрывая ни расстройства кишечника, ни слабости, ни бесконечного кашля: худой, ссутулившийся, с усталыми, измученными глазами?
Книппер будто закрывала глаза, когда писала: «Прижимаю тебя и грею на своей груди»; — «Я бы тебя нежила, ходила бы за тобой, всего тебя забрала бы и покорила»; — «Как я тебя буду ласкать, согревать, целовать. Надоем тебе, и ты меня будешь гнать. Я ведь грешная»; — «Целую тебя безумно и пылко и обнимаю»; — «Я тебя сожгу всего»; — «Я тебя задушу, когда увижусь с тобой».
Всё здесь бурлило, перехлестывало через край. Словно кипело на огне ее театральной московской жизни и произносилось со сцены. Чехов писал ей о своей любви. Она — о любви к себе: «Господи, как я хочу <…> греть тебя, хочу, чтоб ты дышал только мной и любил только меня»; — «Антончик, ты мне будешь говорить о любви, о твоей любви? Я буду упиваться». И опять: «Люби меня!»; — «Люби меня!»; будто ей не хватало его слов любви.
Она так много писала о жарких поцелуях, бесконечных объятиях, что, кажется, не замечала, как невольно подменяла душевное чувство воображаемой грешной страстью, называемой ею любовью, но схожей более с жгучими и кипучими страстями из мелодрам и трагедий. Может быть, она умела любить именно так, только так? Или расцвечивала подобными фразами свое чувство к мужу, на самом деле не такое бурное, спокойное, каким оно было в первые годы их знакомства? Нарисовав в очередной раз сцену грядущей встречи и «блаженных дней», вдруг спросила в письме: «Какое у тебя будет лицо, когда ты читаешь то, что я пишу? Напиши — какое?»
Человек неглупый, с актерским воображением, с чувством юмора, она знала — какое. Ей не однажды мерещилась усмешка мужа, которую она называла «ухмылкой». Над чем? Над ее посягательствами на сокровенные разговоры? Над претензиями, по ее словам, «понять и знать» Чехова «всего, всего»?
Ей хотелось «соединить несоединимое». В их браке: ее актерскую карьеру в Москве и зиму в Ялте, около мужа. В своем образе жизни: равнодушие к домашней обыденности и роль заботливой хозяйки, сиделки около больного. В их отношениях: интимную близость и духовное сближение. Но всё это соединялось только в «эпистолярной» жизни, воображаемой ею по законам знакомых драматургических жанров.
По некоторым признакам, эта жизнь достигла апогея к концу зимы. Не то чтобы утомила, но…
Несколько раз Книппер упомянула в письмах веточку миндаля, привезенную золовкой из Ялты. Будто нашла символ их так и не состоявшейся семейной жизни: «Поставила в воду. Буду смотреть и думать о тебе»; — «Миндальная веточка <…> дала свежие листочки, нежные, прозрачные. Как славно»; — «Радуюсь и любуюсь на миндальные листики…» Чехов снимал этот «миндальный» пафос ироническими репликами. Книппер именовала одну из комнат в снимаемой московской квартире — «твой кабинет». Рассказывала мужу, что там живет мышка, коротающая с ней ночи, когда она пишет письма в Ялту. Он ответил: «Кланяйся мыши, которая живет в так называемом моем кабинете». Вся их жизнь в разлуке оказывалась «так называемой».
Чехов предпочитал уже не говорить о совместном будущем. Крайнюю степень одиночества и скрытые мысли о смерти, как уже бывало в прошлые годы, выдавало желание куда-то уехать. 8 февраля он написал сестре: «Уж больше месяца, как я не был в городе. <…> Будущую зиму не буду сидеть в Ялте, уеду в кругосветное плавание, куда-нибудь очень далеко».
Книппер всё чаще говорила, как она виновата перед мужем, что он «должен это понять» и простить за то, что в ее жизни главное — «всепожирающий театр». Продолжала изредка уверять себя и его, что всегда будет в состоянии бросить театр и уехать в Ялту. Но уверения выцветали. Она сама сознавала это. Теперь всё чаще и настойчивее спрашивала — пишет ли он новую пьесу. Чехов всё заметнее уклонялся от ответа. В их переписке менялся тон. Реальные заботы вытесняли воображаемую жизнь. У нее — это реформа в Московском Художественном театре. У него — завершение работы над рассказом «Архиерей», болезнь Толстого.
Суть перемен в театре — организация Товарищества на паях, во главе с Правлением (председатель — С. Т. Морозов, художественный директор — Вл. И. Немирович-Данченко, главный режиссер — К. С. Станиславский, заведующий труппой — В. В. Лужский). Пайщиков — 15 человек. Книппер во всем поддерживала Немировича, разделяла его опасения, жалобы на «купцов» (трех членов Правления), жалела его. Хотя по новому «Условию между пайщиками» Владимир Иванович приобретал неограниченный художественный контроль и преобладающее влияние на жизнь театра. Чехову показалось несправедливым, что в число пайщиков не попали актеры, работавшие со дня основания театра: «Повторяю, нужны не имена, а правила, иначе всё полетит».
Но, наверно, ни эта реформа, ни тем более рассказы Книппер об обеде у Морозова, где присутствовали аристократы, ни мелочи московской жизни не особенно занимали Чехова. Главное просвечивало в строках о вроде бы пустяках: «Вчера и сегодня я обрезал розы и — увы! — после каждого куста пришлось отдыхать; здоровье мое, очевидно, за эту зиму сильно сплоховало». Оно резко ухудшилось. Доктор Щуровский, вызванный из Москвы к Толстому, осмотрел и выслушал также Чехова — и сказал Альтшуллеру, что дела Чехова плохи. Очень плохи.
В таком состоянии и настроении был завершен наконец рассказ «Архиерей», это житие обыкновенного человека. Страдания преосвященного Петра от внезапной болезни, последние дни его земного пути пришлись на Страстную седмицу. И прошли не в покаянном взгляде на прошлое, но в возвращении к счастливым мгновениям былого, в воспоминаниях, которые «разгорались всё ярче, как пламя». И в молитвах, в избавительных страданиях.
Всё, что передавало дотоле в прозе Чехова волнение живой души, переплелось в «Архиерее»: лунный свет; звон колоколов; воспоминания о детстве, когда радость дрожала и в сердце и в воздухе; пение птиц; видение белого храма… Но душа заболевшего архиерея дрожала и от другого. Его угнетала боязнь посетителей и просителей говорить с ним «искренно, попросту, по-человечески». Подавляла в несении обязанностей масса «мелкого и ненужного», от чего хотелось освободиться.
Дважды преосвященный Петр вспоминал детство, когда его звали Павлушей. Оно представлялось светлым, праздничным, «каким, вероятно, никогда и не было». Но были тогда в душе мальчика, потом отрока — «наивная вера, безотчетное счастье», душевный покой. Слушая тропарь «про жениха, грядущего в полунощи» — о душе недремлющей («Блюди убо, душе моя, не сном отяготися, да не смерти предана будеши, и Царствия вне затворишися, но воспряни зовущи: Свят, Свят, Свят еси Боже Богородицею помилуй нас»), слушая светилен про «чертог украшенный» — с мольбой к Спасителю спасти и сделать светлой одежду души («Просвети одеяние души моея, Светодавче, и спаси мя»), архиерей плакал: «Он думал о том, что вот он достиг всего, что было доступно человеку в его положении, он веровал, но всё же не всё было ясно, чего-то еще недоставало, не хотелось умирать; и всё еще казалось, что нет у него чего-то самого важного, о чем смутно мечталось когда-то, и в настоящем волнует всё та же надежда на будущее, какая была и в детстве, и в академии, и за границей».