62474.fb2
Письмо на самом деле было несправедливым. Мария Павловна все лето писала Ольге Леонардовне, что ждет ее и брата в Ялту: «Когда ты больна, меня еще больше тянет к тебе, моя дорогая. <…> Если хочешь, я поеду за тобой и осторожно и бережно привезу тебя домой». В летних письмах Книппер в Ялту тоже все было до злополучного письма тихо и мирно, особенно из Любимовки, в рассказах, как заботятся о них Алексеевы: «Даже, говорят, благовестить запретили громко. А церковь здесь же, рядом, летняя, славненькая и слышно пение, когда сидишь в саду или на террасе. <…> Прочла „Свидание“ Бунина, посвященное тебе, и многое поняла».
Никаких следов сильного переживания или тяжелого настроения нет и в первых письмах Книппер после отъезда Чехова. Она вернулась к стилю своих посланий годичной давности. Такие же мелодраматические детали: «Я опять целовала твою фуражку, верно, каждый день так буду делать». Снова нежные прощания, раскаяния, уверения в любви: «Прости меня, дусик, за каждую неприятную минуту, кот. я доставила тебе, а их было много, и я негодую на себя, что не сдерживала себя». Но более всего рассказывала о гостях, зачастивших в Любимовку, о Немировиче, с которым болтали под шум дождя и раскладывали пасьянс, об обедах у Алексеевых и т. п.
Поэтому делано или наивно удивилась, получив письмо мужа: «Ты пишешь, что будто я обругала Машу? Каким образом? Я, действительно, писала Маше сильно расстроенная, и даже не помню, что я писала». Далее, как всегда в таких случаях, стала нападать: «Если бы Маша действительно любила меня по-прежнему и относилась бы сердечно, она бы никогда не показала тебе моего письма и чутьем бы отгадала, в каком настроении я его писала. <…> Когда Маша присылала мне письма, которые, я знала, могли бы взволновать тебя — я их скрывала от тебя, и не впутывала тебя в наши отношения, несмотря на то, что многое было, чего не должно было быть. Ты от меня никогда ничего не слыхал».
Чутья, наверно, не хватило обеим. Сестра и жена на короткое время «впутали» Чехова в свои отношения. Сами они вскоре объяснились в письмах. Свой срыв Ольга Леонардовна мотивировала недостатком внимания к ней Марии Павловны во время ее болезни и взывала к состраданию: «Я сильно поседела, а теперь и душой постарела. Ты теперь вся ушла в свою жизнь и потому чуждаешься меня, и уверяю тебя, что ты хуже, чем следует, думаешь обо мне». Эта скрытая жизнь Марии Павловны приоткрывалась в письмах Бунина. На пути из Ялты домой он писал ей из Севастополя 2 августа 1902 года: «Второй день, то есть с самого отъезда из Гурзуфа, до физической боли тоскую. Опять я в пути, в своем бесконечном пути, и так как и вчера, и сегодня нет поблизости ни одного более или менее родного человека, хочется плакать от одиночества. Впрочем, этих близких людей у меня на всем свете не более десяти. Вы одна из них, и вчера я даже хотел снова проехать к Вам в Гурзуф провести вечер, так как было страшно одиноко, а мне так грустно за последнее время! Мафочка, крепко целую Ваши ручки, вспоминаю Вашу милую мазанку среди камней в Гурзуфе и прошу Вас немного пожалеть меня».
Объяснившись, Книппер и Мария Павловна успокоились. Правда, Ольга Леонардовна, кажется, поняла, что история с письмом повлияла на настроение мужа, а значит, и на работу: «Пьесу все-таки пиши. Теперь ты у себя дома, тебе уютно, тепло, сиди, работай, забудь передряги последнего времени. Успокойся». Она не обещала перемен в ближайшем будущем: «Я тебя как будто вышибаю из колеи, тяжелю твою жизнь. Прости мне, родной мой. Боже мой, если бы я умела, если бы я могла сделать тебе жизнь приятной, легкой, если бы я могла измениться — как бы я была счастлива, безумно счастлива!»
В самом начале осени Мария Павловна вернулась в Москву. Покатилась привычная московская жизнь. Дочь рассказывала в письме к матери в Ялту: «На вид Оля совсем поправилась, пополнела, розовая стала, ходит на репетиции и все возится с устройством квартиры. <…> Милая мамочка, меня очень беспокоит здоровье Антоши. <…> Он так сильно кашлял последнее время».
Чехов скрывал от жены, что кашель донимал его всё сильнее и сильнее. К тому же в Ялте было жарко, ветрено. В первые дни по возвращении он пытался работать, но вскоре признался: «Пьесу писать в этом году не буду, душа не лежит, а если и напишу что-нибудь пьесоподобное, то это будет водевиль в одном акте». Может быть, все вместе взятое — поездка в Усолье, история с письмом, сильнейшее недомогание и глубокое, скрытое настроение повлияли на замысел пьесы, в той или иной степени изменили его или обратили Чехова к иному сюжету.
Немирович звал его в Москву: «Когда же ты приедешь? Я уверен, что в Ялте тебе не дают заняться и наполняют твой день пустыми и мелочными разговорами. <…> Приезжай скорей писать пьесу. Без твоей пьесы сезон будет отчаянный!» Книппер спрашивала: «За пьесу принялся? Не ленись, дусик, отбрось все в мире и пиши, засядь. Это будет хорошо». Через день опять: «Что ты поделываешь? Хорошее ли настроение у тебя? Сел ли писать пьесу?» Она чувствовала неладное: «Что-то, должно быть, случилось. Хотя твои письма и ласковы, но отчего меня дрожь пробирает, когда я их читаю по несколько раз».
Это отдаление Книппер истолковала по-своему, будто стала неинтересна ему и нужна, по ее словам, «только как приятная женщина». И то в прошлом, а теперь его письма нежны, но как-то иначе: «Ты все можешь переносить молча, у тебя никогда нет потребности поделиться. Ты живешь своей, особенной жизнью и на каждодневную жизнь смотришь довольно равнодушно». Потому ли, что не видела Чехова в дни напряженной работы, потому ли, что всегда ставила себя во главу угла, но она, судя по всему, на самом деле не понимала этой «особенной» жизни мужа.
Когда его «машина», как он называл свое сочинительство, начинала работать, Чехов уходил из внешнего, сиюминутного мира. Это подметили Бунин, Куприн, другие люди, не чуждые писательству. Однако на этот раз «машина» остановилась, о чем он написал Книппер: «Немирович требует пьесы, но я писать ее не стану в этом году, хотя сюжет великолепный, кстати сказать». Он откладывал пьесу до следующего года. Но с такой интонацией, словно относил на неопределенное время, с оговоркой «если». Как и всё остальное. На ближайшие месяцы он намечал возвращение в Москву, затем в конце ноября или начале декабря поездку с Миролюбовым в Италию, в курортное местечко Nervi. Там и в Пизе он хотел пожить до весны.
Книппер явно сердилась, но уже не вспоминала свои обещания, данные в канун 1902 года, что бросит сцену, уедет с мужем на год за границу, в теплые края, «выходит» его и они будут «блаженно счастливы». Чехов не напоминал об этом. Он не хотел оставаться на зиму в Ялте. Не хотел, чтобы Альтшуллер выслушал его, хотя доктор настаивал. Оба, наверно, не ждали от этого ничего хорошего. Как и от многого другого.
В переписке супругов началась полоса какого-то непонимания. Ей казалось, что муж что-то скрывает от нее. Чехов полагал, что в жену кем-то «вложено недоверие» к его словам и «ей всё в нем подозрительно». Говорил: «<…> и уж тут я ничего не могу поделать, не могу и не могу. И разуверять тебя и переубеждать не стану, ибо бесполезно. <…> Дуся моя, будь женой, будь другом, пиши хорошие письма, не разводи мерлехлюндии, не терзай меня. <…> Я тебя люблю сильнее прежнего и как муж перед тобой ни в чем не виноват, пойми же это наконец, моя радость, каракуля моя». В эти дни он вроде бы в шутку, а может быть, и серьезно написал ей: «Не расходись со мной так рано, не поживши как следует, не родивши мне мальчишку или девчонку. А когда родишь, тогда можешь поступать как тебе угодно». Свои письма жене Чехов стал подписывать просто — «Твой А.».
Заварилась, по его выражению, какая-то «каша». Причем в тот момент, когда ему стало хуже в Ялте от духоты, пыли, зноя. Вернулись перебои сердца, обострился легочный процесс. Он кашлял с обильной мокротой, неистово, так, что всего ломало. Но твердил в письмах к Книппер: «В этом году я непременно поеду за границу. Здесь зимовать по многим причинам не могу»; — «Вероятно, и я скоро приеду, так как сидеть здесь невесело, да и всё равно надо уехать, как ни финти».
В этих туманных «многих причинах» и «как ни финти» таилась какая-то, может быть, неведомая причина, которой он не открывал никому.
В начале сентября 1902 года Чехов написал Лаврову, что пьесу в этом году он писать не будет, а будет писать рассказы. Через неделю сказал об этом Книппер: «Пьесы не могу писать, меня теперь тянет к самой обыкновенной прозе».
Такие отступления уже случались у Чехова. То он в молодости возвращался от первых повестей к коротким рассказам, то от драмы к прозе. И тогда говорил в шутку, что «беллетристика — покойное и святое дело», что в сочинительском унынии его утешает проза, ибо здесь он ощущает себя «как дома», а когда пишет пьесу, то испытывает беспокойство, будто кто-то толкает его в шею.
Но в случае с новой пьесой его толкал, понукал, просил Художественный театр. То, что Чехов называл авторским чувством, видимо, наоборот — удерживало от спешки, от невольного состязания с Горьким и Найденовым. Это по-своему подтверждал разговор с Сувориным, который был у Чехова в Ялте в начале сентября. Алексей Сергеевич записал в дневнике: «Все время дружески говорили о разных вещах, преимущественно о литературе. <…> Популярность Горького задевает самолюбие Чехова. „Прежде говорили: Чехов и Потапенко, я это пережил. Теперь говорят: Чехов и Горький“. Он хотел сказать, что и это переживет. По его словам, Горький через три года ничего не будет значить, потому что ему не о чем будет писать. Я этого не думаю».
Чехов пережил за прошедшие пятнадцать лет сопоставления с Вс. Гаршиным, Тургеневым, Толстым, Короленко, Потапенко. Пережил противопоставления Гоголю, Успенскому, Достоевскому, Островскому, Салтыкову-Щедрину, Мопассану. И всегда возражал против этого приема критиков. Настаивал, что самое интересное — понять, в чем оригинальность автора, а не то, на кого он похож, кому будто бы подражает, с кем якобы скрыто соперничает.
Популярность Горького, наверно, задевала самого Суворина. Недаром он записал в дневнике в начале 1902 года, как в Москве, на Сухаревке, оборванец кричал: «Максим Горький — всемирный писатель!» — а вокруг шла бойкая торговля брошюрой с рассказом Горького «Дружки».
Как бы ни уверял он в своей газете, что «русская мельница» всё «перемелет» и обратит «в муку», в том числе всякую «противообщественную накипь, бездомников и бродяг», грозящих разрушением, всех этих босяков Горького, этих новых «нигилистов», в дневнике его тревога проступала всё сильнее и сильнее.
В день убийства Сипягина, 2 апреля 1902 года, Суворин записал: «Покойный не был умен и не знал, что делать. Его поставили на трудный пост и во время чрезвычайно трудное, когда и сильному уму трудно найти путь в самодержавном государстве. Надо бы свободы совести, личности, печати. Но какая может быть свобода при самодержавии министров, поддерживающих самодержавие. <…> Нет, мы подошли к стене, которую лбами и усердием пробить нельзя. Революционное настроение растет, и как оно кончится, сказать трудно».
Во время встречи с Чеховым в сентябре 1902 года Суворин не обошел тему «русских нигилистов», о чем упомянул в дневнике: «Он (Чехов. — А. К.) удивлялся, что Горького считают за границей предводителем социализма. „Не социализма, а революции“, — заметил я. Чехов этого не понимал. Я, напротив, понимаю. В его повестях везде слышится протест и бодрость. Его босяки как будто говорят: „Мы чувствуем в себе огромную силу и мы победим“».
Чехов обо всех этих разговорах сказал коротко в письме к Книппер от 6 сентября: «Суворин сидел у меня два дня, рассказывал разные разности, много нового и интересного — и вчера уехал». И сразу после этого упомянул, может быть, не случайно еще одного визитера: «Приходил почитатель Немировича — Фомин, читающий публичные лекции на тему „Три сестры“ и „Трое“ (Чехов и Горький), честный и чистый, но, по-видимому, недалекий господинчик. Я наговорил ему что-то громоздкое, сказал, что не считаю себя драматургом, что теперь есть в России только один драматург — это Найденов, что „В мечтах“ (пьеса, которая ему очень нравится) мещанское произведение и проч. и проч. И он ушел».
Был ли посетитель скучен и банален в своих рассуждениях о современной драме, устал ли Чехов от разговоров (в эти дни он сильно кашлял и предпочел бы молчание), но, как бы то ни было, он в шутку и всерьез открещивался от почетного места в ряду «драмописцев», от писания пьесы, рискуя огорчить руководителей Художественного театра.
Может быть, он уже заметил и боялся того, что захватывало столичный и провинциальный русский театр? Стилизация «под Художественный театр», копирование внешних приемов, та театральная «чеховщина» и «мхатовщина», в которой ни Чехов, ни молодой московский театр были не повинны. Начиналось тиражирование открытий Художественного театра, опошление драматургии Чехова. Порой, как в случае с «Чайкой» в Александринском театре осенью 1902 года, при самых благих намерениях.
После петербургской премьеры «Чайки» 15 ноября Смирнова записала в дневнике: «Успеха она не имела. Было скучно, томительно. Играли по-станиславски, с паузами, с настоящей травой в саду. <…> Было много всхлипываний, рыданий <…>» Хотя играли талантливые актеры — Савина, Ходотов, Варламов.
В провинции подражание москвичам доходило до курьезов и анекдотов. Однако именно в провинциальной прессе в рецензиях некоторых умных, наблюдательных критиков внимание сосредоточилось на самой драматургии Чехова, на том, как и какие настроения «нервного века» она уловила. Особенно пьеса «Три сестры» — статьи о ней превратились в разговор о российской провинции, о тревожных симптомах русской жизни. Именно этой пьесой Мейерхольд, ушедший из Художественного театра, открыл свой первый сезон в Херсоне. Рецензент писал о чеховской драме в местной газете «Юг»: «Автор не заботится о том, чтобы „развить идею“, „обрисовать характер“ и пр. Его цель вызвать в нас известное состояние духа, известное настроение. Автор ничего не диктует нам, ничего не предрешает. Он заставляет нашу душу вибрировать в унисон со своею; он заражает нас своим настроением».
Книппер то звала мужа в Москву, надеясь, что около театра он «втянется» в работу, то уговаривала остаться в Ялте, обещала взять зимой отпуск: «А мы с тобой еще поживем, увидишь. <…> Я к тебе приду во сне и поцелую нежно и шепну кое-что на ушко». Сама она уже втянулась в свою театральную жизнь. Конфликт с золовкой давно был исчерпан. Да его и не было. Ольга Леонардовна точно заметила: «Пожалуйста, не думай, что я Машу обижаю, и не оправдывай ее. Я не зверь, а Маша далеко не тот человек, кот. даст себя в обиду. Она сильнее меня. Я кажусь такой, потому что говорю громко и кипячусь».
Но оба, Чехов и Книппер, не скрывали, что все-таки что-то изменилось в их отношениях. Вместо былого — «не сердись», «пойми», теперь писала — «не презирай», «не осуждай», «прости мне». Его грустные шутки — «Целую мать моего будущего семейства и обнимаю»; — «Когда нашему ребенку будет полтора года, то я, по всей вероятности, буду уже лыс, сед, беззуб…» — не скрывали: ему не быть отцом, поздно…
В конце сентября Чехов все-таки уступил Альтшуллеру и позволил выслушать себя: «Он нашел, что здравие мое значительно поправилось, что болезнь моя, если судить по той перемене, какая произошла с весны, излечивается; он даже разрешил мне ехать в Москву — так стало хорошо! Говорит, что теперь ехать нельзя, нужно подождать первых морозов. Вот видишь! Он говорит, что помог мне креозот и то, что я зиму провел в Ялте, а я говорю, что помог мне отдых в Любимовке. Не знаю, кто прав. <…> Итак, стало быть, я здоров. Так и знай». Книппер тут же ответила: «Я чуть до потолка не подпрыгнула, когда прочла вчера твое письмо, дусик милый, любимый! Значит улучшение! <…> Значит, можно начать ждать тебя».
Она легко поверила в это «излечение», наверно, потому, что хотела поверить, словно забыла про декабрь 1901 года, про приговор Щуровского, про письма к ней Альтшуллера и Сулержицкого, про кровохарканье в Любимовке, о котором уже знала. Наконец, про письмо Чехова, полученное ею неделю назад. Он написал 14 сентября, что его недомогание в последние недели — это обострение легочного процесса. И вдруг через неделю, 21 сентября, Альтшуллер объявил о чуде — болезнь «излечивается». Мог ли так сказать опытный врач? В письме Иорданову от 25 сентября Чехов написал: «Здоровье мое стало лучше. Так, по крайней мере, сказал мне доктор, который на днях выслушивал меня». В этом слышалась ирония.
Когда-то, в 1889 году, из Сум, куда привезли умиравшего Николая, доктор Чехов написал старшему брату в Петербург: «У него хронический легочный процесс — болезнь, не поддающаяся излечению. Бывают при этой болезни временные улучшения, ухудшения и in statu, и вопрос должен ставиться так: как долго будет продолжаться процесс? Но не так: когда выздоровеет?»
«Излечение» креозотом, рыбной ловлей в дождливое лето, а в результате — кровь в мокроте и обострение процесса — это, наверно, все то же скрытое «насмешливое счастье» Чехова, ирония по поводу выпавшей ему юдоли. Возможно, он сказал своему лечащему доктору то, что говорил не только Книппер: в Ялте он зимовать не хочет и не может. Фраза из письма Ольге Леонардовне — «из Москвы, по требованию Альтшуллера, я должен буду уехать тотчас по приезде» — может быть, выдавала компромисс. Врач разрешал Чехову уехать в Москву, когда там кончатся осенняя слякоть, дожди и установится морозная погода, но тут же покинуть Москву и провести часть зимы или всю зиму за границей.
Однако, не дождавшись московских морозов, в середине октября Чехов приехал в Москву с намерением прожить до конца ноября, а в первых числах декабря вместе с Миролюбовым отправиться в Италию. Якобы «здоровый» Чехов заранее попросил жену купить в аптеке чистый, светлый рыбий жир и креозот, его подручные средства при кровохарканье. В Москве он мало выходил из дома, ссылаясь на холод, и это тоже признак недомогания. Побывал на спектакле «Власть тьмы» в Художественном театре, но на репетиции не ездил.
Однако у него на Неглинной в доме Гонецкой, недалеко от Сандуновских бань в центре Москвы, гости не переводились — Россолимо, Бунин, Горький, Гольцев, Меньшиков, Суворин. Приходили прежние приятели и новые знакомцы. Но Чехов, кажется, чувствовал себя «не своим» рядом со всеми. И многолюдье в маленькой московской квартире было утомительнее, чем в ялтинском доме. Здесь у Чехова не было своей комнаты, своего письменного стола.
Везде было не по себе. В Ялте — одинокость, в Москве — чуждость. Несколько недель спустя Суворин спросил Чехова в письме: «Отчего Вы засунулись теперь в актерский и новобеллетристический кружок?» Чехов ответил: «Я засунулся в Ялту, в этот уездный городишко, и в этом вся моя беда. К сожалению, новобеллетристический кружок считает меня чужим, старым, отношения его ко мне теплы, но почти официальны, а актерский кружок — это только письма моей жены, актрисы, и больше ничего».
В Москве опять был Вишневский. Почти весь год он обретался около супругов. Осенью напросился в «нахлебники» к Марии Павловне и Книппер, то есть столовался у них, благо жил по соседству. Помимо Александра Леонидовича у них бывала Инна Воронина. Знакомая Марии Павловны по занятиям живописью, она снимала угол, но на время приезда Чехова барышня перебиралась к знакомым. Однако приходила обедать и поиграть с Ольгой Леонардовной в четыре руки на рояле. Инна запомнила некоторые разговоры. В частности, о договоре с Марксом.
Многим из окружения Чехова казалось, что издатель, купив право издания его сочинений за 75 тысяч, уже окупил расходы в несколько раз. Горький уговаривал расторгнуть договор, как кабальный и даже унизительный. По соглашению 1899 года Чехов имел право печатать новый рассказ, повесть или пьесу только один раз и только в повременном издании или благотворительном сборнике. Затем он обязан был передавать это произведение в полную собственность Маркса на двадцать лет со дня подписания договора, то есть до 20 января 1919 года. Издатель выплачивал ему гонорар — 250 рублей за печатный лист в первые пять лет, потом гонорар возрастал на 200 рублей в течение нового пятилетия и т. д. Так Чехов получил в 1901 году 800 рублей за повесть «В овраге», рассказы «Дама с собачкой» и «На святках». В следующем году ему досталось 200 рублей за рассказ «Архиерей».
По договору Чехов не имел права разрешать бесплатную перепечатку своих рассказов. Она осуществлялась только с согласия Маркса. Подстрочное примечание к рассказу Чехова, появившееся в 1899 году в юбилейном сборнике «Сюрприз» — «печатается по соглашению с собственником сочинений А. П. Чехова А. Ф. Марксом», — конечно, задело Чехова. Маркс неоднократно, порой в обидной форме, отказывал Чехову, когда тот по чьей-либо просьбе обращался к «собственнику» за разрешением. Соглашался Маркс очень редко. И Чехов вынужден был объяснять тем, кто просил о перепечатке, что он не волен над своими сочинениями.
Еще летом 1901 года Горький, назвав договор Чехова с Марксом «грабежом», предлагал его расторгнуть. Вернуть 75 тысяч или столько, сколько будет нужно, и войти в издательство «Знание», оставаясь «полным хозяином» своих книг. Деньги Горький обещал найти. Тогда, 24 июля 1901 года, Чехов ответил, что у него «нет желания затевать это дело, воевать, хлопотать, нет ни желания, ни энергии, ни веры в то, что это действительно нужно». Осенью 1902 года Горький возобновил уговоры. Его, судя по воспоминаниям современников, поддерживали Книппер и Мария Павловна. Однако Чехов резко обрывал разговоры на эту тему и высказывался против расторжения договора.
Среди литераторов поговаривали, что Маркс уже заработал «на Чехове» чуть ли не 200 тысяч. Эти слухи и цифры, судя по всему, доходили до Чехова и были ему неприятны, как когда-то разговоры сотрудников типографии Суворина о прибыли, получаемой с бесконтрольного издания его сборников рассказов и повестей. Когда чуть позже Книппер получила письмо К. П. Пятницкого, управляющего делами издательства «Знание» (он брался за переговоры с Марксом), и попросила мужа прислать копии неустоечной записи и доверенности, выданной для переговоров Сергеенко с Марксом, Чехов написал ей: «Ничего не выйдет. Подписавши условие, надо уж и держаться его честно, каково бы оно ни было».
На этом отказе, помимо главной причины — держать свое слово, могли сказаться другие обстоятельства, не менее важные. Кто занялся бы издательскими делами Чехова, в основном жившего в Ялте? Сестра? Она в свое время отказалась от этой роли, да ей и не по плечу были такие дела. Это доказал ее неудачный опыт продажи мелиховской усадьбы и именьица в Кучукое. Посредники вроде Сергееенко, который в переговорах с Марксом не столько отстаивал финансовые интересы Чехова, сколько упивался своей приобщенностью к «историческим» делам? Брат Михаил, которому Суворин поручил заведование книжной торговлей изданиями «Нового времени» на железных дорогах и который рвался обнаружить, продемонстрировать свои «чиновничьи таланты»?
Нет, как сказал Чехов, «не улыбалась ему» вся эта «возня».
Поздней осенью 1902 года решался, наверно, более серьезный вопрос: где ему проводить зиму? 31 октября он написал одному из корреспондентов, что пробудет до 10 декабря в Москве, а потом уедет в Ялту. А через несколько дней сказал, что за границу «очень возможно и весьма вероятно» не поедет и «до декабря или в середине декабря» вернется в Ялту, «в свой скучный дом». Два года назад Чехов еще решался поехать в Ниццу один. Теперь не мог, а попутчиков не находилось. Книппер играла в «Мещанах», «В мечтах», репетировала роль Насти в пьесе Горького «На дне». У сестры — гимназия, личная жизнь и об отпуске разговор даже не заходил. Планы Миролюбова изменились, к тому же он, может быть, как и Ковалевский, пугался ехать с глубоко больным человеком.
Между тем еще одна зима в Ялте, этой «русской Ницце», ялтинская одинокость, однообразие, исчерпанность и бесцветность впечатлений, плохое питание, холод в доме, а в случае холодной зимы еще и ветер, туманы, снег — всё обретало грозный, может быть, губительный характер, что бы ни говорил Альтшуллер о спасительности зимования в Ялте.
Едва выяснилось, что заграница отменилась, как настроение Чехова резко упало. Из дома он практически не выходил, но кашель все равно одолевал его: «Недуги гонят меня вон из Москвы». В конце ноября Чехов покинул Москву.
В Ялте он застал настоящую зиму: снег, холод, а в доме — «прохладу и безмолвие». Чехов пообещал жене, что засядет за работу и к февралю напишет пьесу. Он уже нашел название — «Вишневый сад».
Она опять ласково требовала, чтобы муж заставлял прислугу хорошо протапливать дом, лучше готовить, а ему самому наказывала следить за своим внешним видом, ибо она не любила, когда у ее «изящного мужа» плечи посыпаны «головной манной», т. е. перхотью. Приказывала — «не киснуть», воображала, как «где-то когда-то» они будут «хорошо жить» вместе. Он в ответ опять говорил, что следующую зиму проведет в Москве, что здоровье его «недурно», хотя в комнатах по-прежнему холодно.
Между настроением Чехова, его физическим состоянием, погодой за окном и тем, над чем он работал, угадывалась и проступала в письмах жене едва уловимая связь. Книппер оставалась средоточием его переписки. За полгода раздельной жизни (около полугода они прожили вместе) Чехов написал ей в уходящем 1902 году около ста писем, получалось через день. Послания жене становились всё нежнее: «Я тебя люблю сильнее, чем прежде»; — «Мне кажется, что я буду привязываться к тебе всё больше и больше»; — «А к тебе судьба приклеила меня не салом и не замазкой, а цементом, который с каждым днем становится все крепче».