62474.fb2
В тихие дни всё было иначе. Складывались даже временные привычки общей жизни. По утрам Ольга Леонардовна следила за ритуалом умывания (непременно холодной водой), проверяла, как прислуга вычистила одежду, выпил ли муж пилюли. Но прежде всего она старалась, чтобы Чехов больше сидел над пьесой. Он работал по утрам, а днем много читал. Повышенный интерес Чехова к новому поколению литераторов заметили и запомнили многие современники. Но приписывали его чаще всего доброжелательности Чехова, хорошо помнившего, как «встречали» его критики и рецензенты. Между тем главным побуждением могло быть чувство утерянного «тона». Старый был исчерпан, а новый не давался. Сюжеты теснились, а интонация не находилась. Тем более что он писал пьесу.
Перечитывая собственную прозу в момент работы над рассказом или повестью, Чехов выверял каким-то внутренним камертоном ее звучание, верность тона. Поэтому всегда настаивал на корректуре, придавал значение всему, даже знакам препинания. Когда ему предлагали диктовать, чтобы ускорить дело, он отказывался наотрез. Только сам, своей рукой, наедине, без чужого глаза.
С пьесами всё обстояло не так. Зимой 1903 года он говорил, что пьесы, свои и чужие, в чтении его не удовлетворяют: «Во мне нет актерского понимания, я не умею читать их». По-видимому, у него было свое ощущение пространства пьесы и сцены: не уходами и выходами актеров, не мизансценами, а как-то по-иному. Может быть, по этой причине Чехову нравились очень немногие из новых пьес. Когда предыдущим летом ему, как пайщику Художественного театра, прислали для ознакомления 23 пьесы, он отозвался кратко: «Пьесы все плохи, все до одной». По его словам, «в нынешних пьесах, которые приходится читать, автора нет, точно все они изготовляются на одной и той же фабрике, одною машиной…».
Но как поймать тон новой жизни? Это «знал» Потапенко. Весной 1903 года объявившийся вдруг приятель прежних лет пригласил Чехова в «маленькую артель» (Мамин-Сибиряк, Вас. И. Немирович-Данченко и он сам), чтобы издавать журнал с отделом «отечествоведение».
Чехов согласился быть автором, но не соиздателем или редактором. Причины отказа обозначил очень определенно: болен. И дал совет — взять кого-то из поколения «помоложе», например Андреева.
Чехов отдавал отчет в том, что былому приятелю нужны его деньги, сочинения и имя, чтобы получить официальное разрешение и привлечь читателя. В само дело — изучение литераторами текущей жизни по поручению журнала «на месте» — Чехов, видимо, не верил. Эдакое новое «хождение в народ». Это отдавало хлестаковщиной и маниловщиной. Потапенко чувствовал, что его время уходит, что он неинтересен новому поколению. Они читали Бальмонта, Горького, Брюсова, Бунина, Чирикова, Куприна, М. Арцыбашева, Вл. Соловьева, Ф. Сологуба, Блока.
В газетах и журналах спорили об искусстве Серова, Врубеля, Сомова, Малявина, Бенуа, А. Васнецова. Со статьями о кризисе культуры, о новых течениях в литературе и искусстве выступили Л. Шестов, М. Волошин, Н. Бердяев.
Поэтическими метафорами, публицистическими клише и расхожими образами, передающими ощущения современников, звучали теперь названия рассказов Андреева «Бездна» и «В тумане». Известные издательства Суворина, Сытина, Маркса соседствовали с новыми — «Знание», «Гриф», «Скорпион». Старые «лагеря» и «партии» в литературной критике вытеснялись новыми.
Чехов, как и в прошлые годы, интересовал, раздражал людей разных пристрастий в искусстве. Едва он отказался от предложения Потапенко, как поступило новое, от Дягилева: возглавить беллетристический отдел в обновленном журнале «Мир искусства».
Сергей Павлович убеждал истово: «Нам совершенно необходима помощь, подмога человека, стоящего вне нашей кружковщины и вместе с тем близкого нам, ценимого нами — такой человек — Вы. Согласитесь, что ни одно истинно литературное явление в России теперь не может быть вне Вас».
Чехов ответил в письме от 12 июля, в сущности, то же самое, что и Потапенко. Во-первых, он по состоянию здоровья вне Петербурга. Во-вторых, журнал должен быть в одних руках. В-третьих, невозможно соединить несоединимое: «<…> как бы это я ужился под одной крышей с Д. С. Мережковским, который верует определенно, верует учительски в то время, как я давно растерял свою веру и только с недоумением поглядываю на всякого интеллигентного верующего. Я уважаю Д. С. и ценю его, и как человека и как литературного деятеля, но ведь воз-то мы если и повезем, то в разные стороны. <…> Таково мое мнение, и мне кажется, что я не изменю его». Дягилев, пытаясь все-таки уговорить, не скрыл, что Дмитрий Сергеевич сказал ему о работе с Чеховым приблизительно то же самое.
Литературное «народничество» проекта Потапенко, как и утоление «эстетико-литературной жажды», которое обосновывал Дягилев, имели благие намерения. Но воспринимались Чеховым как чужая «почва». Он же хотел, наверно, оставаться самим собой, соответствовать самому себе.
Может быть, за верность самому себе Чехов отличал Короленко из всего своего поколения. В день его пятидесятилетия, 15 июля 1903 года, Чехов послал ему телеграмму: «Дорогой, любимый товарищ, превосходный человек, сегодня с особенным чувством вспоминаю Вас. Я обязан Вам многим. Большое спасибо. Чехов». Относилась ли эта признательность «к академической истории» или к чему-то иному, но она передавала особое отношение Чехова к Владимиру Галактионовичу. А еще, наверно, настроение Чехова.
Уже было очевидно, что после каждой зимы в Ялте состояние Чехова резко ухудшалось, а впереди была новая зима, которую, судя по всему, ему предстояло опять провести в Ялте — и опять одному. В феврале 1903 года Ольга Леонардовна строила очередные планы, как она вытащит мужа из Ялты: «Тебе бы хотелось? Уютненький домик, теплый, с хорошими вентиляциями, с стеклянной террасой, чтобы ты мог похаживать не утомляясь. Все бы ездили к тебе. Я бы ежеминутно летала к тебе. Ты был бы покоен и не тосковал бы. Подумай об этом и сильнее желай этого». Но поиски «домика» ограничились летом поездкой в Звенигород и Воскресенск. Всё осталось, как было.
Книппер написала Станиславскому 3 августа из Ялты: «Безжалостно вообще с моей стороны бросать его так на тяжелую зиму. Не пойму я своей жизни и своей „точки“». В августовских письмах самого Чехова речь шла о том, что он приедет в Москву к началу октября или ноября и останется до января. Всё зависело от работы над «Вишневым садом». В театре надеялись, что Книппер вернется с готовой пьесой. Немирович взывал к Чехову 17 августа: «И ты можешь думать, что твоя пьеса не нужна!!! Нет хороших пьес! Нету! Нету! А если ты не напишешь, то и не будет! Жду ее с все возрастающим нетерпением». Узнав из ответного письма, что работа идет «помаленьку», Немирович взмолился: «Меня очень огорчает, что ты запаздываешь с пьесой. Ах, как она нам нужна уже через неделю, много — другую!! Приналяг, Антон Павлович! Потом будет веселее отдыхать. Зиму ты думаешь жить в самой Москве? Или под Москвой?»
Что бы ни думал Чехов, но в реальности дачу пока не сняли и не купили, московская квартира осталась прежней, с той же «отлогой» лестницей. Лилина приглашала пожить у них, в Каретном Ряду, где невысоко и близко от театра.
Станиславский волновался за судьбу театра и писал Книппер в августе 1903 года в Ялту: «Как ни верти, а наш театр — чеховский, и без него нам придется плохо. Будет пьеса — спасен театр и сезон, нет — не знаю, что мы будем делать. На „Юлии Цезаре“ далеко не уедешь, на Чехове — куда дальше…» Об этом же писал ей и Вишневский: «Без Чехова существовать нельзя».
В августе пьеса была написана целиком, сложен «сруб», как говорил Чехов в такие моменты. Что-то менялось, но уже не в сюжете. Так, во втором акте исчезло упоминание о реке, осталась ремарка: «Поле. Старая, покривившаяся, давно заброшенная часовенка, возле нее колодец, большие камни, когда-то бывшие, по-видимому, могильными плитами, и старая скамья». Может быть, это было навеяно тем, что Чехов видел на Наре. Теперь река упоминалась лишь в репликах героев. Видимо, не случайно она стала незримой. Но оттого не менее, а, может быть, и более значимой для понимания самочувствия главной героини, Раневской (там утонул ее семилетний сын Гриша), судеб всех обитателей имения и участи сада.
В разговорах о русских имениях, о местожительстве Чехов всегда подчеркивал как единое целое: дом, ухоженный сад, река. Недостаток Мелихова ему виделся в том, что поблизости не было реки. Домик в Воскресенске прельстил его, когда искали имение, тем, что он на высоком берегу реки. От отдыха в имении Маклакова минувшим летом Чехов отказался, видимо, потому, что, как он писал, «река далеко и сад в варварском состоянии».
Что-то было притягательное и важное для Чехова в красоте вечно обновляющегося парка и сада. Запущенные, разоренные, истребляемые, они были оскорблением природе и обвинением человеку.
Давно, во второй половине 1880-х годов, Чехов записал на отдельном листе монолог Соломона: «О, как темна жизнь! Никакая ночь во дни детства не ужасала меня так своим мраком, как мое не постигаемое бытие. Боже мой, отцу Давиду ты дал лишь дар слагать в одно слова и звуки, петь и хвалить тебя на струнах, сладко плакать, исторгать слезы из чужих глаз и улыбаться красоте, но мне же зачем дал еще томящийся дух и не спящую, голодную мысль?»
Эстетика и этика, чувство красоты и «томящийся дух» оказывались в неуловимой сущностной связи. Ощущение этой взаимосвязи было, наверно, свойством дарования Чехова и его личности.
Оно проступало уже в юношеских письмах к родным из Таганрога. В 1879 году он отозвался на подпись в послании младшего брата — «ничтожный и незаметный братишка» — вопросом: «Ничтожество свое сознаешь?» И ответил: «Ничтожество свое сознавай, знаешь где? Пред Богом, пожалуй, пред умом, красотой, природой, но не пред людьми. Среди людей нужно сознавать свое достоинство. <…> Не смешивай „смиряться“ с „сознавать свое ничтожество“».
Что подразумевало — «сознавать свое ничтожество» и «сознавать свое достоинство»? Быть достойным божеского начала, природы, красоты, таланта? Не терять, не разрушать их в себе, в других, вокруг, а хранить и, если есть силы, приумножать? То, о чем порой так страстно писал, говорил Чехов своим старшим братьям в московские годы. Что постепенно уходило из писем в сочинения Чехова, требуя с каждым годом все больших душевных усилий в работе и большего спроса с себя в жизни.
В первоначальном варианте «Вишневого сада» второе действие заканчивалось сценой старого слуги Фирса и гувернантки Шарлотты. Фирс искал потерянный Раневской «портмонет». Шарлотта помогала в поисках: «Вот веер… А вот платочек… духами пахнет. Больше ничего нет. Любовь Андреевна постоянно теряет. Она и жизнь свою потеряла. (Тихо напевает песенку)».
Чехов говорил Книппер, что эта женская роль лучшая в пьесе. Ольга Леонардовна не понимала, почему муж видел ее в роли Шарлотты.
Но, видимо, что-то было важное для автора в судьбе гувернантки, рассказывавшей о себе: «У меня нет настоящего паспорта, я не знаю, сколько мне лет. <…> А откуда я и кто я — не знаю… <…> Ничего не знаю. <…> Никого у меня нет».
Книппер рассчитывала на роль Раневской. Этой героине, в отличие от Шарлотты, дано было многое: счастливое детство в богатом поместье; радостная юность; теплые воспоминания о родителях; дети… Затем начались утраты — смерть мужа, гибель сына. И потери: дача в Ментоне, проданная за долги; старинное имение в России с красивейшим вишневым садом, утраченное по тем же причинам, что и Бабкино. Почему? Как шутит владелец имения Гаев: «Говорят, что я все свое состояние проел на леденцах…(Смеется)». Многое было дано и всё потеряно…
К концу августа пьеса, по словам Чехова, «веселая, легкомысленная», «местами даже фарс», была закончена. Оставалось переписать комедию. Но из-за похолодания, а вероятнее всего, из-за напряженной работы Чехов заболел.
Книппер уехала 19 сентября. Без рукописи, но с надеждой, что ее привезет Мария Павловна в начале октября. В московских газетах уже писали, что Чехов написал новую пьесу и она пойдет в Художественном театре в декабре. Это беспокоило Чехова. Он признавался жене в «скверном, пессимистическом» настроении и просил: «Пиши мне подробности, относящиеся к театру. Я так далек ото всего, что начинаю падать духом. Мне кажется, что я как литератор уже отжил, и каждая фраза, какую я пишу, представляется мне никуда не годной и ни для чего не нужной. Это к слову».
Узнав об этом, Немирович опять внушал Чехову: «Наше нетерпение, ожидание твоей пьесы все обостряется. Теперь уже ждем, считая дни… <…> Торопись и — главное — не думай, что ты можешь быть неинтересен!»
Книппер прислала целый панегирик: «<…> Такого писателя, как ты, нет и нет, и потому не замыкайся, не уходи в себя. Пьесы твоей ждут как манны небесной. <…> Целую тебя, целую руки твои и молю Бога, чтоб ты чувствовал себя хорошо».
Во взаимном ожидании — Чехова и Художественного театра — нарастала тревога, сквозила боязнь разочарования. Чехов шутил, что в пьесе «есть что-то новое»: например, ни одного выстрела. Действительно, никто не стрелял и не стрелялся, в отличие от всех предыдущих пьес Чехова. Просто «забыли» в доме больного старого верного слугу. Фирс выходил в финале, одетый, «как всегда, в пиджаке и белой жилетке», то есть готовый служить своим господам, обнаруживал, что все уехали, дом заперт, садился на диван: «Про меня забыли… Ничего… я тут посижу… <…> Жизнь-то прошла, словно и нежил…<…> Эх ты… недотёпа!»
В конце сентября в Москву была отправлена телеграмма, что пьеса готова, что автор ее переписывает. Но к началу октября, к отъезду Марии Павловны, Чехов не успел. Ему нездоровилось весь сентябрь. Главное, что теперь, по признаниям в письмах, угнетало — даже не привычный кашель, не ломота в спине и ногах, не жар, но нараставшая слабость. Такая, что порой не было сил одеться. Видимо, опасаясь плеврита, Чехов сам позвонил Альтшуллеру в последние дни сентября.
Неделей раньше «лейб-медик» уже отменил холодные утренние умывания, заведенные по настойчивому совету Книппер. Она сама обливалась по утрам и верила в эту гигиеническую и оздоровительную процедуру. Но если это Альтшуллер аннулировал без сопротивления Чехова, то совет Остроумова — не зимовать в Ялте и предпочесть теплую дачу под Москвой — он отклонял. Чехов писал жене о своем враче: «Он умолял меня в Москву не ездить, в Москве не жить. Говорил, что Остроумов, вероятно, был выпивши».
Чехов не утаивал от Ольги Леонардовны своего состояния. Но в письмах к ней он все время не болел, а «выздоравливал», уверял, что ему «лучше и лучше», что он чувствует себя «здоровым». Правда, стал мечтать о «дальнем плавании». Это уже был признак очень плохого состояния, а с некоторых пор, в контексте реалий, такое мечтание обретало иное звучание, иной смысл — последнего пути.
Книппер обиделась на Альтшуллера: «В Москву, конечно, не приезжай совсем. Надо слушаться кого-нибудь одного, доверяй тогда Альтшуллеру, если ты ему веришь и считаешь его за такого отличного доктора». Сама она Исааку Наумовичу не очень доверяла. Иногда говорила, в шутку или всерьез, что он ее ненавидит, и заочно возражала своим «обвинителям»: «А то ведь все обрушивается на меня, что я гублю тебя, что я настаиваю на том, чтоб ты жил здесь. Этого не может быть, и я никогда не буду настаивать, если нельзя. Я не настолько своевольный и капризный человек. А, конечно, я, как жена, слишком беспокойна и безалаберна для тебя».
Ольга Леонардовна, судя по всему, не зависела от чужих мнений. В ней не замечалось ни мнительности, ни страха перед сплетней, злословием. Но досаждало беспокойство, когда жилось «без аппетита», без радости от работы, от природы и нарушалось душевное равновесие.
В ее письмах осени 1903 года всё дышало главным — ожиданием сезона: «Скорее бы играть, жить, чувствовать за других». В доме родных опять, как в прошлые годы, «за ужином много и шумно хохотали, по-книпперовски». Опять она рассказывала, как вкусно обедала в гостях: «Ели стерлядки кольчиком, борщок, отбивн. котлеты, артишоки, печен[ые] яблоки». Как она сама угощала гостей «ухой с расстегайчиками, цветн[ой] капустой, ростбифом и шоколадом».
Умела ли Ольга Леонардовна управлять собой или ей были не свойственны сильные переживания и она переживала главным образом «за других», на сцене? Книппер «вскипала» ненадолго, не тратилась на продолжительные волнения, наверно, оберегала себя от глубоких переживаний. Может быть, поэтому бессознательно любила глаголы с приставкой — по (не ходила, а «похаживала»; не смотрела, а «посматривала»; у нее, по ее выражению, не болело, а «побаливало»). Если у Марии Павловны часто вырывалось слово «неприятно», им она мерила свое настроение и отношение к себе, то у Ольги Леонардовны выделялось, подчеркивалось то, что «приятно». Этот мажорный настрой импонировал Чехову, выросшему и жившему в семье, в которой всеми владели страхи, тревоги, жалобы, опасения.
Боялся ли Чехов чего-либо? Однажды, в 1881 году, в одном из объяснений с Александром по поводу его невоспитанности, распущенного языка и вздорных обвинений в адрес родных, Чехов сказал, что не боится даже разрыва отношений с ним: не потому, что «не имеет сердца», а потому, что «на этом свете на всё нужно быть готовым».
Он не боялся судей человеческих, все знавших, даже то, чем якобы «кончит» Чехов. И говорил в 1888 году Баранцевичу: «Одному Господу Богу ведомо, что будет и чего не будет. Ему же ведомо, кто прав и кто неправ… <…> У человека слишком недостаточно ума и совести, чтобы понять сегодняшний день и угадать, что будет завтра, и слишком мало хладнокровия, чтобы судить себя и других…»
Ко всему готовый, признававший волю рока, власть случая («с роком приходится так же мириться, как с погодою»; — «в искусстве, как и в жизни, ничего случайного не бывает»), он одолевал то, что называл «мелкими страхами». Например, из-за безденежья.
Но испытывал ли он большие страхи? Называя себя фаталистом, Чехов тем не менее не однажды говорил о бесстрашии, с которым надо «гнуть свою линию», не сдаваться, не уступать страху перед ударами судьбы, перед смертью, перед случайностью («не следует бояться, что бы ни угрожало»). Шутил в 1901 году: «<…> всё на этом свете, говорят, к лучшему. Решительно всё». И не надо заранее воображать это «всё», пугать себя и жить в страхе.
Если в 1889 году Чехов еще страшился кровохарканья, то в последующие годы упоминал о нем обыденно, среди прочего. С этих же пор исчез его страх заразиться и умереть от брюшного тифа, о чем он не раз говорил в молодости.
И все-таки одного он, кажется, боялся. И с годами все очевиднее. Боялся, что исчезнет желание писать, исчерпаются слова или он устареет. Это страшило, может быть, сильнее любой беды, старости и никогда не отпускало. Особенно в состоянии опустошенности после завершения работы над рассказом, повестью, пьесой. Или в преддверии нового замысла.
Странным образом в письмах Чехова к Книппер, особенно в первый год их брака, переплетались тревога исчерпать себя как литератора с волнением, что Ольга Леонардовна вдруг охладеет к нему. Опасение — «Я боюсь, что я надоел тебе или что ты отвыкаешь от меня мало-помалу <…>» — словно тень признания героя «Чайки»: «Ваше охлаждение страшно, невероятно, точно я проснулся и вижу вот, будто это озеро высохло или утекло в землю».
Едва жена уехала в Москву, как письма Чехова стали заканчиваться шутливой просьбой: «не забывай, вспоминай»; — «не забывай своего толстого мужа»; — «не забывай, ведь я твой муж, имею право бить тебя, колотить». Иногда Книппер меняла интонацию своих писем и впадала в минорный тон («не проклинай меня, дусик»; — «я не знаю, как мне жить»; — «точку опоры потеряла» и т. п.), Чехов останавливал уже, наверно, наскучившие ему жалобы. Он написал ей 7 октября 1903 года: «Зачем ты хандришь? Ведь это так несправедливо! Ты дома, ты у любимого дела, ты здорова, мужа нет, но он скоро приедет. Надо быть умной!»
Свое пребывание в Ялте, в этой «теплой Сибири», Чехов еле дотягивал и написал жене в начале октября: «Дуся, я приеду в Москву непременно, хоть ты меня зарежь». Через неделю, 14 октября, самая «трудная» пьеса Чехова «Вишневый сад» была послана в Москву. Он просил до постановки держать ее в секрете, чтобы избежать ненужных разговоров. Но главное — внимательно прочесть и сразу телеграфировать. Телеграмма от Книппер пришла 18 октября: «Дивная пьеса. Читала упоением, слезами. Целую, благодарю». В этот же день Чехов получил от Немировича целое телеграфное послание. Что-то в пьесе ему понравилось, что-то пока осталось неясным, что-то показалось знакомым по прежним пьесам Чехова. Через два дня Немирович снова телеграфировал: «Сейчас прочел пьесу труппе. Впечатление громадное. <…> Общий голос, что творчество ширится и крепнет. Подробно напишу».