62474.fb2
Все пьесы Чехова ставились в Художественном театре в условиях непростых отношений между Немировичем и Станиславским. В годы сложной внутритеатральной жизни молодого театра, пристрастного внимания к нему публики и критиков. «Чайку» в 1898 году «директора» ставили вместе, уясняя для себя «своего» Чехова. Для Немировича — это лирический, поэтичный драматург. Для Станиславского — автор, передавший драматизм обыденной жизни. Работа над «Дядей Ваней» в 1899 году сопровождалась бесконфликтными поисками общего решения. Спектакль передавал по-своему конечное согласие постановщиков.
«Три сестры» Станиславский ставил уже без Немировича, по разным причинам оказавшегося почти в стороне. Может быть, и потому, что в этой пьесе ему недостало столь любимого им в Чехове лирического начала. Замечания о «Вишневом саде» в телеграмме и письмах Немировича, его фраза: «Для этой пьесы надо бы очень много труда со стороны Константина Сергеевича. К сожалению, он очень опустился физически и слишком бережет себя. Как мы будем режиссировать, — до сих пор мне не ясно», — не могли, наверно, не насторожить Чехова.
В «Вишневый сад», судя по письмам Чехова, было вложено колоссальное душевное усилие. Эта пьеса, как и «Чайка», тоже создавалась «против правил». В том числе в скрытом преодолении литературной и театральной «чеховщины». То есть моды на Чехова и на Художественный театр, которая сводила в то время писателя Чехова к певцу «грусти» и «сумерек», а открытия молодого московского театра к созданию всего лишь «чеховского настроения» с помощью бутафории, звукоподражания и т. п.
Чехов пошутил в письме к Лилиной, когда еще переписывал пьесу: «Вышла у меня не драма, а комедия, местами даже фарс, и я боюсь, как бы мне не досталось от Владимира Ивановича». Может быть, он опасался, что ставить и играть «Вишневый сад» будут тщательно, оттачивая уже найденные, испытанные приемы. Тем самым вольно или невольно затушевывая новое и подчеркивая знакомое. Подобное произошло с «Ивановым» в 1889 году на сцене Александринского театра.
Признание Немировича, что пьеса не увлекла его, обнаружило ситуацию, по-своему повторявшую, видимо, то, что когда-то случилось в отношениях Чехова с Григоровичем, Плещеевым, Сувориным из-за «Лешего» и «Чайки». В их глазах «прежний» Чехов оказывался понятнее, лучше, талантливее «нового» Чехова. 20 октября пришла телеграмма Станиславского. Менее пространная, чем у Немировича, более эмоциональная, восторженная: «Потрясен, не могу опомниться. <…> Сердечно поздравляю гениального автора. <…> Благодарю за доставленное уже и предстоящее большое наслаждение».
Чехов не любил таких похвал, даже самых искренних и написал Книппер 21 октября: «<…> это значит перехвалить пьесу и отнять у нее добрую половину успеха, какой она, при счастливых условиях, могла бы иметь».
Во всех первых откликах Чехова удивили «слезы», опять слезы. Он писал комедию, а Немирович упрекнул за «излишество в слезах». Книппер написала, что рыдала над последним актом, и передала слова Станиславского, что он тоже «в 4-м ревел сплошь». Станиславский сам уточнил в письме, почему он плакал: «Это не комедия, не фарс, как Вы писали, — это трагедия, какой бы исход к лучшей жизни Вы ни открывали в последнем акте. Впечатление огромно, и это достигнуто полутонами, нежными, акварельными красками. В ней больше поэзии и лирики, сценичности; все роли, не исключая прохожего, — блестящи. <…> Боюсь, что все это слишком тонко для публики. <…> Увы, сколько глупостей придется читать и слышать о пьесе». Константин Сергеевич опасался и за театр. Пьеса, по его словам, требовала «слишком больших и тонких актеров, чтоб обнаружить все ее красоты. Мы не сможем этого сделать». И повторял: «Нет, для простого человека — это трагедия».
Ольга Леонардовна рассказывала о спорах вокруг ролей. Мнения автора и театра на этот счет расходились все заметнее. Рукопись пьесы почему-то оставалась у Книппер. С репетициями не спешили. Может быть, на самом деле пьеса не очень понравилась, разочаровала и его просто утешали хорошими словами?
Чехову, как и другим литераторам, не раз приходилось писать так, чтобы не обидеть автора, придерживать при себе мнение, если его не спрашивали напрямую. Не сказал же ему Горький то, что написал Пятницкому, услышав в чтении «Вишневый сад»: «Нового — ни слова. <…> это уже было в его пьесах. Конечно — красиво, и, разумеется, — со сцены повеет на публику зеленой тоской. А — о чем тоска — не знаю».
Однако Горький настойчиво просил отдать новую пьесу в сборник товарищества «Знание» за 1903 год, понимая, что это привлечет читателя. Чехов не отказал, но привел пункты из договора с Марксом, что публикация возможна в сборнике с благотворительной целью.
Еще месяца не прошло, как Чехов отослал пьесу в Москву, а вокруг нее образовался вихрь слухов. В пресловутой московской газете «Новости дня», уже не однажды досаждавшей Чехову, появилась 19 октября неподписанная заметка Эфроса с пересказом содержания «Вишневого сада». Пересказа нелепого и ненужного. В некоторых действующих лицах, в авторских приемах злополучный Эфрос нашел что-то от прежних героев и приемов Чехова. И вообще пьеса, «написанная с редким даже для Чехова изяществом», — «тонкая вариация старой темы о дворянском оскудении».
Гнев Чехова, наверно, вобрал всё: его настроение, ожидание первых откликов, сами эти отзывы. Он написал Книппер в день, когда «Крымский курьер» и «Одесские новости» перепечатали заметку Эфроса: «У меня такое чувство, точно меня помоями опоили и облили». В письме от 3 ноября продолжил: «У меня такое чувство, будто я растил маленькую дочь, а Эфрос взял и растлил ее. Но смешно, что сегодня Немирович в „Новостях дня“ отвечает какой-то провинциальной газетке, кажется керченской, будто Эфрос передал содержание моей пьесы как следует. Или Немирович не читал „Новостей дня“, или он боится Эфроса, или у него какие-либо особые виды. Как бы ни было, но это скверно».
Самому Немировичу Чехов сразу послал телеграмму, потом в письме просил передать Эфросу, что прекращает с ним знакомство. Заступничество Немировича удивило Чехова, но ссориться с ним из-за этого «недоразумения» он не стал. Словно махнул рукой на всё, не имевшее смысла и значения в свете его главного чувства, которое он не раскрыл, но обозначил в письме Немировичу от 23 октября: «Живу одиноко, сижу на диете, кашляю, иногда злюсь, читать надоело — вот моя жизнь».
Судя по письмам, его расстраивало и распределение ролей. Он упорно говорил, что центральная роль — купец Лопахин, тот, кто купил на торгах имение, кто пытался спасти никчемных хозяев вишневого сада. И это не привычный образ купца, не «кулачок», не «крикун». Это, по его словам, «порядочный человек во всех смыслах», держится «благопристойно, интеллигентно, не мелко, без фокусов». И если эта роль не удастся, то пьеса провалится. Недаром Лопахина любит Варя, «серьезная и религиозная».
Кто же он, Ермолай Алексеевич Лопахин? В глазах промотавшегося владельца имения Гаева, он — хам, кулак. Студент Трофимов говорил ему: «У тебя тонкие, нежные пальцы, как у артиста, у тебя тонкая, нежная душа». От природы умный, удачливый, богатый. Но по ночам ему не спалось не из-за волнений по поводу рискованных финансовых проектов и сделок, а от мыслей о том, почему при таких природных богатствах так беден русский человек. Красота цветущего мака, может быть, доставила ему больше радости, чем 40 тысяч прибыли от его продажи.
Странным был купец Алексей Лаптев из повести Чехова «Три года». Из тех, о ком в купеческой среде, в кругу героев Лейкина, говорили «полированный купец», то есть получивший образование. Он не желал богатства и, получив его, затосковал: «Лаптев был уверен, что миллионы и дело, к которому у него не лежала душа, испортят ему жизнь и окончательно сделают из него раба». Необычна владелица завода Анна Акимовна в рассказе Чехова «Бабье царство». Дочь рабочего унаследовала миллионное дело дяди и страшилась этого дела, не любила его и ощущала, что жизнь ее при таких-то деньгах «неинтересна и нелепа». Судьбу несчастливых наследников миллионов разделила героиня рассказа «Случай из практики».
Все они выходцы из низшего сословия. Богатства этого не наживали. Но Лопахин, сколотивший его упорным трудом («Знаете, я встаю в пятом часу утра, работаю с утра до вечера, ну, у меня постоянно деньги свои и чужие…»), тоже несчастлив. Купив на торгах имение, где его дед и отец были крепостными, он говорил «со слезами» в финале своего торжества: «О, скорее бы все это прошло, скорее бы изменилась как-нибудь наша нескладная, несчастливая жизнь».
Внук крепостного, сын лавочника написал о внуке крепостного, сыне лавочника, почти своем ровеснике. И настаивал: «Не надо, чтобы это непременно был купец. Это мягкий человек». Человек, удивлявшийся нравам в мире капитала: «Надо только начать делать что-нибудь, чтобы понять, как мало честных, порядочных людей».
Беспокойство, которое угадывалось в Лопахине, не имело ничего общего с тем «чеховским настроением» («сумерки», «тоска», элегия на темы былого), которое приписывали Чехову и героям его пьес на подмостках провинциальной российской сцены. Оно передавало тревожное ожидание, предчувствие неведомых, непонятных, но неизбежных вечных перемен.
Чехов, наверно, опасался: не станет ли Художественный театр перенастраивать «Вишневый сад», играть его в своих тонах и полутонах, в каких играли «Дядю Ваню», «Три сестры»? Причем в условиях внутреннего конфликта между «директорами» и двух разных точек зрения на новую пьесу Чехова. В театре, по словам Книппер, была «нескладёха». Она говорила, что если Немирович уйдет из театра, то она не останется, да и театру будет плохо, так как Станиславский «не может стоять во главе дела. Несуразный он человек».
Немирович написал Чехову 28 октября: «И идет какая-то скрытая ерунда, недостойная нашего театра и портящая нам жизнь». В тот же день он объяснялся письмом со Станиславским, выплеснув обиду на то, что, несмотря на его труды, на успех его постановок, в театре подчеркивают: он «не художник» и «низводят» его дарования. Чехов успокаивал Немировича и говорил: «Если ты уйдешь, то и я уйду. <…> Очень бы мне теперь хотелось пойти в „Эрмитаж“, съесть там стерлядь и выпить бутылку вина. Когда-то я solo выпивал бутылку шампанского и не пьянел, потом пил коньяк и тоже не пьянел». В те времена Чехов шутил, что непьющий мужчина, на его взгляд, «мужчина не вполне».
Чехов будто не прямо, а косвенно давал понять в письмах Станиславскому и Немировичу, что, как он написал сестре и жене, надо быть умными и справедливыми, ценить то, что дано судьбой: здоровье, любимая работа, родные близкие люди.
Он рвался в Москву, ждал, когда установятся морозы. Но задерживали не только уговоры «лейб-медика», московская слякоть, но и нездоровье. Он еще сильнее похудел, сидел дома. Кашель уже не донимал, а мучил его. Отъезд откладывался и откладывался. Письма Чехова и Книппер в это время словно выдохлись. Похоже, оба писали по привычке. Его письма стали скорее ласковыми, чем нежными. Она перестала каяться и просить прощения, редко упоминала Марию Павловну, больше рассказывала о своих родных. В их переписке появилась интонация усталости от писем, похожих на отчеты за прожитый день.
В середине ноября 1903 года дурное расположение духа у Чехова превратилось в тяжелое, когда он даже боялся писать сестре и жене, чтобы «не нагрубить» и «не наговорить в письме глупостей». Казалось, что ничего ни с чем и ни с кем нельзя сделать. Кухарка готовила не по листу, оставленному Марией Павловной, а как привыкла. О даче под Москвой речи уже не было. Даже туалетную бумагу и ту не слали из Москвы, несмотря на неоднократные просьбы.
Евгения Яковлевна, почему-то усомнившись, что дочь приедет на Рождество, засобиралась в Москву, к «детям», и вдруг заявила, что они с Машей наймут отдельную квартиру. В письме сыну Ивану мать жаловалась на якобы козни невестки: «Ольга Леонардовна дождалась и уговорила Антошу, чтобы нас удалили. Бог с ней. Ему нас жалко, да ничего не поделаешь…»
Кажется, впервые за все последние годы Чехов упрекнул сестру и жену: «Мне подниматься на 3–4 этаж будет трудновато, да еще в шубе! Отчего вы не переменили квартиры? Ну, да все равно, я буду в Москве сидеть дома. Схожу только в баню, да в ваш театр». Вскоре он отменил просьбу о бумаге, попросив у жены прощения: «У меня характер несносный, прости меня, дусик». Однако впал в «ворчанье» и иронию по поводу еще одного злополучного предмета — шубы, той самой, разговоры о которой велись с прошлогодней зимы. Книппер предлагала шубу на крестоватике, то есть из песцового меха, а воротник из под дельного котика. Она сочла, что 200 рублей — это не дешево, но и не дорого. Вопрос — из какого меха шить шубу, класть вату или гагачий пух — диктовался только одним соображением: Чехову тяжела была обыкновенная шуба. Книппер предложила котик потому, что, по ее словам, «его много носят, и теперь подделку не отличишь; он ведь мягкий, ласковый». Он ответил: «Неужели ты, лошадка, думаешь, что я на старости лет стану носить шубу или воротник из поддельного котика? <…> Ты скряга, между тем я отродясь не шил себе шубы, хотя расходовал очень много денег. Неужели будет нехорошо, если я сошью себе шубу за 300 или даже 400 р. (считая в том числе и шапку)? Вот подумай с Вишневским». Еще до этого письма Чехов в шутку просил жену не брать с собой Александра Леонидовича, потому что он «так важно держится в магазинах, что дерут всегда втридорога…». Книппер все-таки взяла в провожатые своего внушительного приятеля.
Туалетную бумагу она не слала два месяца потому, что решила, будто муж шутит, и была уверена, что бумага есть в Ялте. А лестница? Да, это «терзало» ее «адски», но что делать, теперь поздно искать новую квартиру: «К нам высоко, но зато воздух хороший в квартире. И душа будет у тебя покойна, и я буду за тобой ухаживать. Только бы скорей с ролью справиться, чтоб при тебе пошла бы только отделка и не было бы мучений».
Как во времена работы над предыдущими ролями, так и теперь Книппер заговорила репликами своей героини. Она искала тон к «своей» Раневской. Может быть, поэтому иногда ее письма мужу казались посланиями к тому человеку в Париже, о котором думала Любовь Андреевна. К человеку, которого Раневская любила вопреки рассудку, здравому смыслу, заботам о родной и приемной дочерях. Только его одного и любила и готова была оставить ради него всё и всех, отдать ему всё.
Книппер пребывала в радостном возбуждении и не скрывала этого: «Я вот пишу тебе и ежеминутно прерываю, начинаю думать о роли и забываюсь. Я это люблю. Какое мучение, пока не поймаешь основного тона, пока не влезешь в роль, как в перчатку!» Этим волнением она невольно оттеняла ялтинское заточение Чехова. Что-то происходило в театре. Там, наконец, приступили к репетициям «Вишневого сада». Но кто ставит? Как распределились роли? Когда премьера? В Москве решалась судьба пьесы, а он сидел в Ялте.
В один из ноябрьских дней Чехов написал давнему знакомому: «Я все похварываю, начинаю уже стариться, скучаю здесь в Ялте и чувствую, как мимо меня уходит жизнь и как я не вижу много такого, что как литератор должен бы видеть. Вижу только и, к счастью, понимаю, что жизнь и люди становятся все лучше и лучше, умнее и честнее — это в главном, а что помельче, то уже слилось в моих глазах в одноцветное, серое поле, ибо уже не вижу, как прежде».
Осенью и зимой жизнь доходила до Ялты лишь в газетных сообщениях. Чехов внимательно прочитывал столичные и провинциальные издания. Суворин по-прежнему печатал свои «Маленькие письма». Рассуждал о событиях на Балканах, пророча сербам новые испытания. Назвал самые, на его взгляд, злободневные вопросы общественной жизни: земельный, рабочий, еврейский, театральный. Но остановился на главном: земельном, на судьбе помещичьего и мужицкого хозяйства в земледельческом государстве. В те же дни начал одно из «писем» наблюдением: «Двадцатый век зарекомендовал себя с первых же своих лет каким-то нервным подъемом и выдвинул вопросы, которые точно ожидали того, чтобы XIX век затворил за собою двери».
Он размышлял о жребии России, которая «молода и сильна», а то, что состарилось, то отваливается само по себе. Правда, как и в предыдущие годы, в дневнике был не столь оптимистичен: «Мне кажется, что не только я разваливаюсь, не только „Новое время“ разваливается, но разваливается Россия».
Осенью 1903 года особое волнение вызывали слухи о войне с Японией. Еще 30 сентября Чехов написал Книппер: «Сегодня в нашей газете крупными буквами напечатано, что флот ушел в Корею с запечатанными пакетами… Ой, уж не война ли?»
Всё это делало «ялтинское заточенье» невыносимым, Чехов чувствовал себя с каждым днем все хуже и хуже. Но оставаться долее один не мог. Куда угодно — в Москву, за границу, но только бы двигаться, сменить обстановку.
Он шутил: «Милая моя начальница, строгая жена, я буду питаться одной чечевицей, при входе Немировича и Станиславского буду почтительно вставать, только позволь мне приехать». «Позволение» последовало 29 ноября 1903 года. В Москве наконец-то установилась морозная погода. Как раз в этот день Чехов писал Книппер: «Если бы ты знала, как скучно стучит по крыше дождь, как мне хочется поглядеть на свою жену. Да есть ли у меня жена? Где она?»
В Москву Чехов приехал 4 декабря.
Его облик в канун нового, 1904 года сохранила любительская фотография. Перемена, происшедшая с Чеховым, сокрушительна. Чрезвычайно похудевший, он походил на тщедушного подростка. В выражении глаз угадывались измучившие его слабость и усталость. Современники запомнили свое удручающее впечатление. Россолимо описал в воспоминаниях, опираясь на свои дневниковые записи, встречу с Чеховым 16 декабря 1903 года: «Хоронили Алтухова, еще один товарищ-однокурсник доработался. На отпевании в университетской церкви меня взял за локоть Чехов. <…> Он очень изменился за последние полгода: похудел, пожелтел, и лицо покрылось множеством мелких морщин. И все-таки какое у него всегда доброе, славное и молодое лицо. Удивленно, с доброй, мечтательной улыбкой глядя вдаль из-под пенсне, он нежным баском подпевал хору».
Запись сохранила то, о чем говорили однокурсники. Чехов в шутку гадал, кто из них двоих раньше последует за Алтуховым. А когда они встречали на кладбище погребальное шествие, сказал о студенте и курсистке, которые шли впереди с венком «от учеников»: «Вот они, те, которые хоронят старое и вместе с ним вносят в царство смерти живые цветы и молодые надежды…»
В том, как в зимних сумерках втягивалась в кладбищенские ворота похоронная процессия, было, наверно, что-то схожее с тем сном, который повторялся в детские и отроческие годы Чехова («обвалившиеся ворота кладбища…»). А в разговоре о «царстве смерти» — с тем, что прочитывалось в его сочинениях и письмах: спокойное размышление о бренности всего живого, сущего. Казалось, ощущение недолговечности давным-давно не отпускало Чехова. Может быть, оно так же сопрягало рассказы, повести и пьесы, как и острое желание жизни, окрашивало будни. В том и другом просвечивало еще нечто…
Однажды, весной 1888 года, Чехов ответил из Сум, как часто в те годы, пространным письмом Суворину на его замечания о повести «Огни». Точнее, о споре героев. Один, инженер Ананьев, человек в годах («ни молод, ни стар»), любуясь насыпью железной дороги, говорил о «делах рук своих»: «В прошлом году на этом самом месте была голая степь, человечьим духом не пахло, а теперь поглядите: жизнь, цивилизация! <…> а после нас, этак лет через сто или двести, добрые люди настроят здесь фабрик, школ, больниц и — закипит машина! А?»
На этот панегирик студент Штенберг «пробормотал» в раздумье: «Когда-то на этом свете жили филистимляне и амалекитяне, вели войны, играли роль, а теперь их и след простыл. Так и с нами будет. Теперь мы строим железную дорогу, стоим вот и философствуем, а пройдут тысячи две лет, и от этой насыпи и от всех этих людей, которые теперь спят после тяжелого труда, не останется и пыли. В сущности, это ужасно!»
Суворин остался недоволен спором, отсутствием ясного ответа. Чехов настаивал на своем: «Мне кажется, что не беллетристы должны решать такие вопросы, как Бог, пессимизм и т. п. <…> Художник должен быть не судьею своих персонажей и того, о чем говорят они, а только беспристрастным свидетелем. <…> Мое дело только в том, чтобы быть талантливым, т. е. уметь отличать важные показания от не важных, уметь освещать фигуры и говорить их языком». Читателям он отводил роль присяжных, они «делают оценку».
В этом же письме Чехов передавал первые впечатления от новых мест. И «важными», судя по интонации, по очевидному интересу, ему показались «старые запущенные сады», «забитые наглухо, очень поэтичные и грустные усадьбы, в которых живут души красивых женщин, не говоря уж о старых, дышащих на ладан лакеях-крепостниках, о девицах, жаждущих самой шаблонной любви».
Он будто продолжил разговор своих героев о бренности, о неизбежности смерти, о бесследном исчезновении, как он написал Суворину в том же году в другом письме, не только усадеб, садов, но «массы племен, религий, языков, культур». Все увиденное тогда, летом 1888 года, показалось Чехову знакомым «по старинным повестям и сказкам». Через 15 лет, в пьесе «Вишневый сад», вдруг всплыли те давние впечатления: старый лакей-крепостник, наглухо забитый дом, души красивых женщин, девицы, ждущие замужества.
Однако ни на сказку, ни на старинную повесть в романтическом духе этот сюжет не походил. Запущенный вишневый сад начали вырубать, не дождавшись отъезда прежних хозяев. И дом обречен тоже. Гармония человека и природы, дома и сада разрушалась из-за нерадения прежних хозяев. Волею нового владельца она уничтожалась.
Старый верный лакей по недосмотру оставлен в запертом доме. А последняя ремарка — «Слышится отдаленный звук, точно с неба, звук лопнувшей струны, замирающий, печальный. Наступает тишина, и только слышно, как далеко в саду топором стучат по дереву» — казалась созвучной настроению молодого героя повести «Огни», думавшего об исчезновении народов, городов, цивилизаций.
Но пьеса вызывала слезы у первых читателей. Словно был услышан не звук струны, донесшийся «точно с неба», передававший бесконечное время и пространство, а только стук топора. Это удивило Чехова, как и перемена в некоторых суждениях Немировича.
Словно забыв, а может быть, и вправду запамятовав то, что он говорил об «Иванове» в 1889 году («но „Иванова“ я не буду считать в числе Ваших лучших вещей»), Немирович теперь восторгался им: «В школе ставлю 1-й акт „Иванова“. Вот это перл! Лучше всего, кажется, что тобой написано!»
Немирович не отказывался, а будто уклонялся от работы над пьесой: «Константину Сергеевичу как режиссеру надо дать в „Вишневом саде“ больше воли. Во-первых, он уже больше года ничего не ставил, и, стало быть, у него накопилось много и энергии режиссерской и фантазии, во-вторых, он великолепно тебя понимает, в-третьих, далеко ушел от своих причуд. Но, разумеется, я буду держать ухо востро».