62474.fb2
Ощущалось, может быть, то, что он пережил в 1889 году, ухаживая за умиравшим братом Николаем, и что потом опосредованно отозвалось в повести «Скучная история», которую он писал тогда же. Вопреки признаниям в письмах тех дней: «Человек я малодушный, не умею смотреть прямо в глаза обстоятельствам» — Чехов единственный в семье не дерзко, но прямо посмотрел в глаза обстоятельствам.
Некоторые симптомы неизлечимого недуга, ощущения человека, знающего, что он обречен и конец близок, Чехов передал, рассказывая о самочувствии героя «Скучной истории». Одно из них — это страх, что ему не удается встретить смерть по-христиански: без уныния, «со спокойной душой». Человек, которого, по его словам, не разрушили «такие житейские катастрофы, как известность, генеральство, переход от довольства к жизни не по средствам, знакомства со знатью и проч.», стал рабом злых чувств. И задался вопросом: откуда такая перемена? От краха каких-то представлений? Или от болезни? От мыслей, что через полгода он умрет, что судьба уже «приговорила к смертной казни»?
Однажды, летней «воробьиной ночью», ужас смерти разгорелся как «громадное зловещее зарево». Старый профессор, не желавший показываться коллегам-врачам, лечивший себя сам, посмотрел в глаза рока. Ни известное имя, ни радость от занятий любимой наукой, ни душевная воспитанность («Я никогда не судил, был снисходителен, охотно прощал всех направо и налево. Где другие протестовали и возмущались, там я только советовал и убеждал. Всю свою жизнь я старался только о том, чтобы мое общество было выносимо для семьи, студентов, товарищей, для прислуги. И такое мое отношение к людям, я знаю, воспитывало всех, кому приходилось быть около меня») — ничто, как он понял, не помешает ему умереть.
В другую ночь, в чужом городе, в гостинице, одинокий, Николай Степанович с усмешкой отвечал сам себе на свои вопросы: «Смешна мне моя наивность, с какою я когда-то в молодости преувеличивал значение известности и того исключительного положения, каким будто бы пользуются знаменитости. Я известен, мое имя произносится с благоговением, мой портрет был и в „Ниве“ и во „Всемирной иллюстрации“, свою биографию я читал даже в одном немецком журнале — и что же из этого? <…> Допустим, что я знаменит тысячу раз <…> во всех газетах пишут бюллетени о моей болезни, по почте идут уже ко мне сочувственные адреса от товарищей, учеников и публики, но всё это не помешает мне умереть на чужой кровати, в тоске, в совершенном одиночестве… В этом, конечно, никто не виноват, но грешный человек, не люблю я своего популярного имени. Мне кажется, как будто оно меня обмануло».
Профессору думалось, что болезнь, страх смерти и домашние обстоятельства поработили его потому, что в его мыслях, чувствах, желаниях не было чего-то «главного, чего-то очень важного <…> чего-то общего, что связывало бы всё это в одно целое». Не оказалось того, «что называется общей идеей, или богом живого человека».
И умный, добрый, так стремившийся познать себя человек сказал: «А коли нет этого, то значит, нет и ничего. <…> Я побежден. Если так, то нечего же продолжать еще думать, нечего разговаривать. Буду сидеть и молча ждать, что будет».
Критика тогда, в 1889 году, сразу подхватила слова профессора об «общей идее, или боге живого человека» и муссировала долгие годы. Одни толковали их как отсутствие у героя религиозной идеи. Другие — как его крах в поисках смысла жизни. Полагали, что это признак эпохи безвременья, крушения идей 1860-х годов и т. д.
Говорили, что в этих словах тоска самого Чехова по идеалу, а быть может, его меланхолия. Его корили за то, что он замахнулся дать «общую идею» и не смог. Даже считали, что если спросить у автора «Скучной истории», что такое «бог живого человека», то он не ответил бы. Наверно, это была тайна, которая уже при появлении повести поразила современников, но так и оставалась неразгаданной. Шли годы, предлагались всё новые толкования. В 1900 году один из критиков счел «Скучную историю» центром всего написанного Чеховым и поставил свой диагноз болезни героя. Он якобы в процессе самопознания убил инстинкт жизни, погасил холодным дыханием логики «очаг» живого в своей душе. Но самому Чехову, по мнению этого критика, подобное не грозило. Его спасли дар сомнения и скорби, чувство света и красоты.
В финале повести старый профессор спрашивал себя, чего он хочет: «Я хочу, чтобы наши жены, дети, друзья, ученики любили в нас не имя, не фирму и не ярлык, а обыкновенных людей. Еще что? Я хотел бы иметь помощников и наследников. Еще что? Хотел бы проснуться лет через сто и хоть одним глазом взглянуть, что будет с наукой. Хотел бы еще пожить лет десять… Дальше что? А дальше ничего».
Чего хотел автор «Скучной истории» теперь, спустя годы, наблюдая у себя ту же слабость, одышку, что когда-то у брата Николая?
Купить или снять дачу под Москвой, чтобы уехать из Ялты. Отправиться врачом на войну. Написать рассказ для «Русской мысли». Наладить в спектакле «Вишневый сад» в Художественном театре «звук лопнувшей струны», которым был недоволен, как когда-то и звуками «Чижика» в спектакле «Иванов» в Александринском театре.
Что хотя бы из этого было исполнимо? Или всё мечтания — всё то же «насмешливое счастье»?
В те дни, весной 1904 года, Чехов, как вспоминал Альтшуллер, «чаще бывал молчалив, сосредоточенно задумчив, и он, никогда раньше не жаловавшийся на здоровье, говорил, что устал, что хочет по-настоящему отдохнуть, набраться сил»: «Все чаще заставал я его сидящим в кресле или в нише на диване, без газеты, без книги в руках».
Что-то из того времени удержала память Миши, племянника Чехова. Он, тогда подросток, приехал с родителями в Ялту. Часами сидел в кабинете ауткинского дома, рассматривая то, что лежало на письменном столе. Чехов догадывался, что нравилось мальчику, и отдавал. Однажды, выйдя к чаю, Чехов вдруг сказал: «Ложка собакой пахнет». Евгения Яковлевна стала уверять, что посуду в кухне моют хорошо. Юный гость догадался — сцена была разыграна для него: «Я закатился смехом и видел, как Антон Павлович, как бы исподтишка, улыбаясь глазами, поглядывал на меня».
Запомнил племянник и прогулку с дядей по ялтинской улице: «Он, худой, сгорбленный, тихо шел, опираясь на палку. Уличные мальчишки прыгали вокруг него, крича:
— Антошка-чахотка! Антошка-чахотка!»
Александр Павлович, возможно, приехал в Ялту попрощаться. Чехов рассказывал жене: «Брат Александр трезв, добр, интересен — вообще утешает меня своим поведением. И есть надежда, что не запьет, хотя, конечно, ручаться невозможно».
Братья вспоминали таганрогские годы, греческую школу, походы на кладбище, когда испытывали себя — хватит ли духу заглянуть в щель склепа. По возвращении из Ялты Александр благодарил в письме за беседы. Шутил, что его «пес, побывавший в Крыму, презирает столичных собак». Подписался «Tuus[20] Гусев» и добавил присловье покойного отца: «Всё, Антоша, надо понимать! Даже и то, что мухи воздух очищають». Чехов тоже ответил давней шуткой: «Будь здоров, подтяни брюки. Поклон твоему семейству. Твой А. Чехов». После поездки в Ялту Александр отдавал отчет, что, может быть, это была их последняя встреча с братом. С тем, чьи первые, еще гимназические опыты в драме он, тогда студент Московского университета, оценивал строго, давал читать «людям со вкусом», и те вынесли вердикт, что из молодого начинающего автора может выйти «дельный писатель».
Теперь, годы и годы спустя, тот, кого сравнивали с великими предшественниками, кого переводили на европейские языки, переживал премьеру «Вишневого сада». Услышав, что последний акт ужасно затянут, опять расстроился и написал Книппер в конце марта: «Одно могу сказать: сгубил мне пьесу Станиславский. Ну, да Бог с ним».
«Вишневый сад» уже шел в провинции: Псков, Харьков, Таганрог, Херсон, Ростов-на-Дону, Тула, Казань, Ярославль и др. Со дня на день должен был появиться сборник товарищества «Знание» с этой пьесой.
В середине марта Маркс распорядился выслать Чехову две с половиной тысячи, гонорар за «Вишневый сад», и сообщил, что намерен опубликовать в «Ниве» фотографии московского спектакля. Для чего, по его словам, нужен оттиск пьесы.
Немирович прислал текст, Маркс приказал быстро набрать его и отправил корректуру в Ялту с просьбой посмотреть и вернуть. И уверил: «Само собой разумеется, что мое издание будет выпущено только после того, как пьеса будет Вами обнародована <…> как Вы предназначили на этот, раз в сборнике с благотворительной целью». Чехов выслал выправленную корректуру в конце апреля. Сборник все не появлялся, но Чехов полагался на «само собой разумеется» Маркса. Однако досадовал на «Знание», переживал, расстраивался. Чехову писали отовсюду, спрашивали, где достать «Вишневый сад». Он сердился на промедление и говорил: «Вообще не везет мне с пьесами, говорю это не шутя».
Чехову казалось, что вообще всё затягивается. Судя по письмам, ему уже надоедали бесконечные разговоры о царицынской даче, о даче вообще. Книппер ездила, смотрела. То одна, то со своими родными. Ездил по просьбе брата Иван Павлович. Расспрашивали тех, кто ранее жил на этой даче. После очередных смотрин Книппер восхитилась: «А когда там сирень кругом зацветет! Мы будем с тобой влюбленные. Ой, как захотелось настроений весны, счастья, запаха земли, молодой листвы!»
Вскоре театр уехал на гастроли в Петербург, и всё остановилось. Чехов написал жене в первые дни апреля: «Скоро я приеду, поговорю с тобой и покончим дачный вопрос, так или иначе». Ольга Леонардовна вообразила, что это влияние Марии Павловны, гостившей в Ялте, и рассердилась:. «Очевидно, ты раздумал, или отговорила тебя Маша. Да и лучше, решай ты это с Машей, а то целым синклитом ничего не выйдет, и я напрасно вмешиваюсь; а ты только раздваиваешься, не знаешь, кого слушать. Я лучше буду держаться в стороне. Ты не один, я всегда забываю, не то, что я. Ну, довольно об этом». Это письмо от 5 апреля выдавало ее настроение, в том числе из-за рецензий.
В двух больших статьях в газете «Русь» А. В. Амфитеатров размашисто, мазками писал о «Вишневом саде», как о пьесе, где «символическая, образная мысль» преобладает над внешним действием. Как и Мейерхольд, он уподоблял ее симфониям Чайковского. Но говорил о героях не музыкальными терминами, а в прямолинейных выражениях, что и обидело Книппер.
Чехов прочитал статью, получил письмо Амфитеатрова и отозвался на него воспоминанием: «От этих Ваших рецензий так и повеяло на меня чем-то давним, но забытым, точно Вы родня мне или земляк, и живо встала у меня в памяти юбилейная картинка „Будильника“, где около Курепина и Кичеева стоим я, Вы <…> и кажется, что юбилей этот был лет сто или двести назад… <…> Пишу я теперь мало, читаю много. <…> Если буду здоров, то в июле или августе поеду на Дальний Восток не корреспондентом, а врачом. Мне кажется, врач увидит больше, чем корреспондент».
В ответ Амфитеатров написал 23 апреля: «Не ходите на войну, Антон Павлович: мерзко там… стыдно подумать, за что воюем, за что теряем тысячи людей. Весь Васильевский остров в трауре: семьи моряков».
Чехова более всех газетных откликов волновал сам спектакль, и он спрашивал Книппер 10 апреля: «Почему на афишах и в газетных объявлениях моя пьеса так упорно называется драмой? Немирович и Алексеев в моей пьесе видят положительно не то, что я написал, и я готов дать какое угодно слово, что оба они ни разу не прочли внимательно моей пьесы. Прости, но я уверяю тебя». Странный успех «Вишневого сада» отметил и Амфитеатров, когда несколько недель спустя перечитал пьесу и написал Чехову, что, по его мнению, при всем большом успехе пьесы «ни публика, ни критика еще не добрались до всей ее прелести и будут открывать в ней одну глубину за другою долго-долго, все более и более любя ее и к ней привыкая».
Может быть, особый успех в Петербурге объяснялся тем, что интонация спектакля вошла в резонанс с настроением публики, остро переживавшей трагедию русского флота на Дальнем Востоке. Броненосец «Петропавловск», флагман тихоокеанской эскадры, подорвался на мине 31 марта 1904 года. Среди погибших были вице-адмирал С. О. Макаров и художник В. В. Верещагин.
Всё происходившее где-то там, за тысячи верст, словно придвинулось на короткое время к столицам, и люди удивились на миг своей мирной жизни, ее обыденному течению. Видимое и невидимое, жизнь и смерть, комическое и трагическое, мирное и катастрофическое, пошлое и высокое — всё одновременно. Всё рядом. Всегда…
Смешное и страшное уживалось, соседствовало, как у всех в реальной жизни, так и в жизни героев Чехова, в его повестях, рассказах и пьесах.
Пламя охватило избу: «Особенно было страшно то, что над огнем, в дыму, летали голуби и в трактире, где еще не знали о пожаре, продолжали петь и играть на гармонике, как ни в чем не бывало» («Мужики»).
В доме тяжелобольной капризный человек и всем тягостно, а за окнами мягкий колокольный звон, где-то за садом слышно «стройное хоровое пение мужских голосов» («Расстройство компенсации»).
Обитатели имения играли в лото, а в соседней комнате молодой человек рвал свои рукописи и уходил, чтобы застрелиться («Чайка»).
Шла своим чередом служба, а в монастырских покоях умирал больной архиерей. И вот он умер, но всё продолжалось. И в праздничный день Пасхи «было весело, всё благополучно, точно так же, как было в прошлом году, как будет, по всей вероятности, и в будущем» («Архиерей»).
Домашний бал, «вечерок», фокусы, танцы, играет еврейский оркестрик — уже не «хозяйка» вишневого сада и ее гости танцуют, а там за стенами — сад, даль, железная дорога, огромная страна, бесконечный мир («Вишневый сад»).
Когда-то, осенью 1896 года, Чехов объяснял Шавровой, почему ее рассказ показался ему «вялым». Как многочисленные предметы на поверхности пруда делают незаметным движение воды, так от обилия подробностей повествование кажется неподвижным.
Может быть, тонкие, умные, поэтичные и выразительные «подробности» скрывали «движение» пьесы в спектакле Художественного театра?
В январе 1900 года историк литературы Батюшков написал Чехову: «По-прежнему влечет меня к интересам современной действительности, хотя время переживаем неблагодарное <…>. Только не знаешь, откуда чаять движения воды. „Окрыляйте“ надежды и поддержите своим творчеством бодрость мысли». Чехов ответил вопросом: «А вы чаете? Движение есть, но оно, как движение земли вокруг солнца, невидимо для нас». Библейский образ, использованный Батюшковым, — о множестве больных, «ожидающих движения воды», то есть исцеления водами после «возмущения» их ангелом Господним (Евангелие от Иоанна, глава пятая, стих третий) — был внятен Чехову.
Его природный дар — видеть незримое, понять неуловимое, рассказать о непередаваемом — развился в напряженном труде. И то, что открывалось некоторым героям Чехова силой и прозрением любви или предсмертного чувства, в самом Чехове, наверно, жило постоянно. Неизлечимая болезнь усилила этот необыкновенный талант, всегда и ото всех потаенный.
Весной 1890 года Чехов отказался спорить с Щегловым о некоей высшей нравственности. Неугомонный моралист рассчитывал на разговор о «вечном», на признания, на особую откровенность. Чехов свел притязания приятеля к земному, к своим обыкновенным грехам обыкновенного человека. И так было всегда.
Весной 1904 года Книппер, впадая в настроение, которое Чехов называл мерлехлюндией, спросила его: «Антонка, что такое жизнь? Я ничего не понимаю. Мне кажется, что я глупая, глупая, ограниченная». Он ответил 20 апреля: «Ты спрашиваешь: что такое жизнь? Это всё равно, что спросить: что такое морковка? Морковка есть морковка, и больше ничего неизвестно».
Того, о чем думал он сам в эту зиму, одинокий, тяжело больной, не в силах ни писать, ни разговаривать, ни ходить, Чехов не открывал никому. По его письмам к Книппер выходило, что он здоров, что живется ему сносно, хотя на самом деле изматывали кишечные расстройства, и он принимал обезболивающие средства (героин, опий с висмутом).
Художник Коровин, навестивший Чехова в начале апреля, и годы спустя не забыл своего впечатления: «Я шел за ним и, помнится, обратил внимание на его подавшуюся под натиском болезни фигуру; он был худ и его плечи, остро выдаваясь, свидетельствовали об обессилившем его злом недуге…<…> Антон Павлович собирался ехать в Москву. Я не советовал ему делать этого — он выглядел совсем больным и сипло кашлял. <…> На всем лежала печать болезни и грусти».
Может быть, всё это бросилось Коровину в глаза и потому, что он смотрел взглядом профессионального художника, и потому, что, конечно, помнил Чехова давних лет, московские прогулки в Сокольники, встречи в мастерских. Помнил Чехова молодого, красивого, с «добрыми смеющимися глазами». Теперь болезнь отказала ему почти во всем. За обедом он спросил Коровина: «Отчего вы не пьете вино?.. Если бы я был здоров, я бы пил… Я так люблю вино…»
Коровин запомнил ялтинский кабинет: «В комнате Антона Павловича все было чисто прибрано, светло и просто — немножко, как у больных. Пахло креозотом. На столе стоял календарь и веером вставленные в особую подставку много фотографий — портреты артистов и знакомых. На стенах были тоже развешаны фотографии — тоже портреты, и среди них — Толстого, Михайловского, Суворина, Потапенко, Левитана и других». Когда Константин Алексеевич показал свои крымские работы — ночь, спящие большие корабли, — Чехов попросил оставить их ненадолго: «Я еще хочу посмотреть их, один…»
Настроение Чехова выдавали не жалобы на снег, дождь, ветер, а то, что он почти не работал. Ничего, по его словам, не «вытанцовывалось». Он рассказал Книппер: «Я работаю, но не совсем удачно. Мешает война, а в последние дни — расстройство кишечника. Всё кажется, будто по случаю войны никто читать не станет».
К прежним уподоблениям жизни в Ялте ссылке в «теплую Сибирь», на Камчатку, на необитаемый остров добавилось еще одно: «<…> я в этой Ялте одинок, как комета, и чувствую себя не особенно хорошо». Ему казалось, что летом, на подмосковной даче, удастся «пописать, подумать», половить рыбу новым способом, которому его научил Коровин: «Я так мечтаю о лете!» Шутил, что поймает одного лишь пескарика, да и «тот пой-мается из склонности к самоубийству». Он приписывал свое раздражение кашлю и крымскому климату, о котором сказал, что любит и презирает его, «как любят и презирают хорошеньких, но скверных женщин». Уже с марта спрашивал жену, когда ему тронуться в путь. В конце апреля писал Книппер: «Уеду я из Ялты не без удовольствия; скучно здесь, весны нет, да и нездоровится».
В желании скорее покинуть Ялту, хотя наступало хорошее время, разгар крымской весны, ощущалось какое-то особое беспокойство. Намерение поехать в июле или августе врачом на Дальний Восток — а он упорно говорил об этом — никем, видимо, не воспринималось всерьез.