62474.fb2
Шутил ли Чехов, когда он вспоминал позже, будто в 1884 году вызвал на спиритическом сеансе дух Тургенева и услышал: «Жизнь твоя близится к закату»? Вкупе с пророчеством Лескова это оборачивалось предсказанием. Но Чехов обратил его в житейский курьез. В самом конце этого тяжелого года он написал для журнала «Развлечение» пародию на святочный рассказ («Страшная ночь»). Это была история о том, как человек по фамилии Панихидин, вернувшись со спиритического сеанса, где дух Спинозы сказал ему: «Жизнь твоя близится к закату… Кайся…», нашел у себя в комнате… гроб. В страхе помчался с Арбата, от дома чиновника Трупова, где жил, к приятелю Упокоеву, в Мертвый переулок. Не застал, но ужаснулся — и здесь стоял гроб. В кошмарном состоянии он ринулся к другому приятелю, молодому врачу Погостову, который жил в доме статского советника Кладбищенского. И нашел его полумертвым от страха. У того тоже в комнате откуда-то взялся гроб. Всё в конце концов объяснилось — это их друг Челюстин, зять гробовщика, спасая имущество тестя от описи за долги (знакомый Чехову сюжет!), разослал гробы приятелям.
На таких «пустяках», как горловое кровотечение, и на такой «веселой» ноте, как история о спасении гробов, закончился для Чехова 1884 год. Правда, он не скрыл, что болезнь напугала его, и даже засобирался на юг — в Крым или на Кавказ, а может быть, в Таганрог. Но в итоге решил, что его «планида» — «остаться навсегда в Москве». Здесь у него складывалась медицинская практика, о которой он с усмешкой рассказывал таганрогскому дядюшке: «Знакомых у меня очень много, а стало быть, немало и больных. Половину приходится лечить даром, другая же половина платит мне пяти- и трехрублевки».
Однако не жаловался. Зная, чем растрогать и надолго занять мысли и рассказы Митрофана Егоровича, живописал отрадную картину: «Если буду жив и здоров, то положение семьи обеспечено. <…> Долгов нет… <…> Что будет дальше, неведомо, теперь же грешно жаловаться». Он рисовал идиллию: новая мебель, пианино, прислуга, все в доме здоровы, Иван стал на ноги. Николай собирается жениться. Миша кончает гимназию и т. д. Фраза «Вот вам и письмо» звучала как — «Вот вам и сказка».
В других письмах зимы и весны 1885 года картина совсем иная: «Сам я едва ли буду жить на даче, семье же обязан приготовить летнее жилище… Беда быть семейным!»; — «Питерцем быть мне не придется… Я так уж засел в московские болота, что меня не вытянете никакими пряниками… Семья и привычка»; — «Скорблю — безденежен. Волком вою. Счастье мое, что еще долгов нет…»; — «денег так мало, что совестно на карманы глядеть. Жениться на богатой купчихе, что ли? Женюсь на толстой купчихе и буду издавать толстый журнал».
Летом и осенью положение не изменилось, даже усугубилось долгами, в которых Чехов, по его выражению, «увязал по шею», ожидая гонорар из «Петербургской газеты». В конце концов, он высказался очень определенно в письме Лейкину, который опять звал в Петербург: «Я и сам <…> давно уже сознал потребность в этой поездке, но что мне делать? Благодаря тому, что я живу большой семьей, у меня никогда не бывает на руках свободной десятирублевки <…>. Выжимать из семьи я не умею да и не нахожу это возможным… Если я 2 блюда сокращу на одно, то я стану чахнуть от угрызений совести. <…> Аллаху только известно, как трудно мне балансировать и как легко мне сорваться и потерять равновесие. <…> Денежно я ужасно напуган и, вероятно, в силу этой денежной, совсем не коммерческой, трусости я избегаю займов и авансов…»
Это походило не на жалобу, а на диагноз: ничего не поделаешь. Как и с гонораром в «Осколках»: сколько ни пиши, выходило около 60 рублей в месяц, таковы были стеснительные рамки журнала. А еще существовал «баланс» между врачебной практикой и сочинительством, который Чехов тоже объяснил просто и ясно: «Писать больше того, что теперь я пишу, мне нельзя, ибо медицина не адвокатура: не будешь работать — застынешь. Стало быть, мой литературный заработок есть величина постоянная. Уменьшиться может, увеличиться — нет».
Назревал выбор. Не в отношении семьи, конечно — тут всё сложилось безвыходно, — но между литературной работой и медициной. 1885 год в жизни Чехова — время подспудных решений, чуть заметных колебаний, неустойчивого равновесия.
Всё будто подчинилось случаю, судьбе. Казавшееся поначалу мимолетным превращалось в длительное, как это было с Киселевыми, в имении которых Чеховы сняли на лето флигель. Так началось «бабкинское трехлетие».
Имение Бабкино под Воскресенском, купленное в 1874 году без копейки долга, подтачивалось бездумными тратами благодушного хозяина Алексея Сергеевича Киселева, сибарита, любителя хороших закусок и пикантных разговоров в мужской компании. Хозяйка, Мария Владимировна, дочь известного театрального чиновника, баловалась пением, «бумагомараньем», случайной медицинской помощью крестьянам. Чуть-чуть меланхоличная, склонная находить воздействие на человека каких-то таинственных сил, она, однако, не отказывалась от житейских увлечений. Охотно разделяла с обаятельным и насмешливым дачником рыбалку, беседовала о прочитанном.
Домашнее хозяйство, благополучие имения тревожили ее не более, чем мужа. Он рассчитывал на богатых родственников, на наследство. Она полагалась на судьбу. Пока же всё было благополучно: здоровые дети, хороший дом, правда, уже заложенный, но… В воспоминаниях современников «бабкинские каникулы» — вечный праздник, шутки, розыгрыши, милые чаепития, катания на лодках, походы за грибами, дружеские посиделки, музыкальные вечера.
Рядом, в деревне Максимовка, в то лето жил Исаак Левитан. Одно из его любимых словечек — «крайне». Оно отвечало характеру художника: то радостен, то в меланхолии, то возбужден, подвижен, то уныл, скучен. Но в его записках «талантливому крокодилу», «милому медику» тон неизменно шутливый: «Как рыба? Какого миросозерцания? Сколько строчек?» В письмах из Бабкина Чехов часто упоминал рыбную ловлю (плотва, окуни, налимы, караси, щуки). Шутил, что поймал голавля, «такого маленького, что впору ему не на жаркое идти, а в гимназии учиться». Приятели охотно «шлялись» натягу, наезжали изредка в Москву и возвращались в «милое», «поэтичное» Бабкино, где Чехов «прогуливал» Левитана.
Всё обыденное, некрасивое, семейное скрыто в редких письмах Чехова летом 1885 года, будто отодвинуто. И лишь беглые фразы о Николае, который «проэрмитажит», то есть просадит в ресторане «Эрмитаж» гонорар за рисунок, или об Александре, уезжавшем на новое место службы в Новороссийск, чуть-чуть приоткрывали не совсем поэтичную реальность. Только перед возвращением в Москву в начале сентября она вернулась в письма Чехова: «От Агафопода писем не имею, где Николай, не знаю… Вероятно, последний в Москве… Судя по часто появляющимся в „Будильнике“ его рисункам, он не голоден <…>. Надо бы остепенить эту человечину, да не знаю как… Все способы уже испробовал, и ни один способ не удался. Всё дело не в выпивательстве, а в femme. Женщина! Половой инстинкт мешает работать больше, чем водка… Пойдет слабый человек к бабе, завалится в ее перину и лежит с ней, пока рези в пахах не начнутся…»
Почему-то главное обвинение пало на сожительницу брата А. А. Ипатьеву. От отчаяния и бессилия Чехов писал о ней брезгливо: «Николаева баба — это жирный кусок мяса, любящий выпить и закусить… Перед coitus всегда пьет и ест, и любовнику трудно удержаться, чтобы самому не выпить и не закусить пикулей (у них всегда пикули!)». Он с отвращением описывал быт брата в дешевых номерах: всегда пьяная компания, пошлые женщины, неубранные постели, на столе еда из лавочки. Вслед за этой «бабой» упомянута другая, П. Е. Пальмина. Ценя поэтическое дарование приятеля, он сожалел, что «языческий бог» опускался около Фефёлы.
Но и Пальмин, в свою очередь, страшился его гибели, когда писал Лейкину весной 1885 года: «Жалею, например, Антона Чехова, обещавшего большой талант и гибнущего в писании мелководных „сценок“ в этом жалком современном мещанском, балаганном духе». Может быть, здесь таился скрытый упрек Лейкину, выжимавшему эти «сценки». Он не только не освободил своего лучшего автора от писания фельетонов и юморесок, сочинения подписей, давно обрыдших Чехову, а еще и нагрузил его «Филологическими заметками», юмористическим объяснением названий месяцев.
Это был явный перебор. Лейкин злоупотреблял своей редакторской властью и безденежьем Чехова, давая понять, насколько тот зависим от «Осколков». Не получив летом заметок об «июне» и «июле», заподозрил скрытый бунт, пренебрежение его, «хозяина», просьбами. И выговорил в письме: «Ведь это не Бог весть как трудно. <…> Когда Вы обещались мне доставлять на каждый месяц статейку, то я из-за Вас отказал Пальмину, который тоже воспевал месяцы. <…> Пожалуйста, дайте мне знать, будете Вы продолжать писать или не будете?»
Лейкин уже не впервые бестактно и прямолинейно обозначал свою роль благодетеля. Еще весной он требовал бесперебойного беллетристического «товара»: «Самому писать больше одного рассказа в номер трудно, а других прозаиков отвадил, так как нужно беречь место для Вас и Вашего брата Александра Павловича». С трудом дотянув до августа, Чехов не написал об осенних месяцах. 31 октября Лейкин приказал: «Вообще в той форме, как вы писали о месяцах, прекратите писать. Подобные статьи хороши только тогда, когда они являются аккуратно в начале каждого месяца, а не тогда, когда вздумается их автору».
История с «филологическими заметками», видимо, стала чертой, за которой началось прощание Чехова с «Осколками». Не сразу, не резко, но тем не менее…
Чехов казался многим современникам человеком сговорчивым, даже мягким, которого можно легко склонить на уступки. Его нежелание мелочиться, считаться, подменять главное второстепенным принимали за покладистость, слабость. Но давить на себя, поддаваться он, судя по всему, позволял до некоего момента, после которого оказывал сопротивление. Какой-то душевный барометр, видимо, предупреждал об опасности: разрешить подобное отношение к себе — значит утерять самоуважение.
Лейкин допустил приказной тон. Он был хитер, но не очень умен. Разбогатевший фельетонист, купивший осенью 1885 года бывшее графское поместье под Петербургом, кичился тем, что его, сына крестьянки и купца, избрали гласным столичной думы и возвели в потомственное почетное гражданство. Показывая гостям имение, он с гордостью говорил: «Прежде здесь хозяевами были графы, а теперь — я, Лейкин, хам». В шутку именуя себя «хамом», он быстро вошел в роль «барина» не только в имении, но и в отношениях с авторами. Желающих печататься было очень много, и труднее всего приходилось начинающим.
В эти же годы два, еще не знакомых с Чеховым, провинциала переписывались из своих «углов». Один из них, сын мещанина, учитель в семинарии, А. С. Лазарев (Грузинский) писал из Киржача Владимирской губернии своему приятелю Н. М. Ежову, тоже из мещан, преподавателю в училище города Брацлав Подольской губернии. Они печатались в тех же журнальчиках, что и Чехов. В письмах Лазарева множество ссылок на других начинающих, собственные горькие признания и рассказы о том, как редакторы уменьшали размеры и без того копеечных гонораров, как опытные, поднаторевшие в таких делах авторы оттирали молодых, забирая гонорар авансом: «Но возмущает меня до глубины души подлое отношение гг. редакторов к нашему брату. <…> О бедность, бедность! <…> Нет, нам надо бороться и бороться всеми средствами с различными эксплуататорами!»
Иногда Лазарев возмущался тем, как Лейкин распоряжался его «товаром»: «Мы должны смириться и молчать! О жизнь, жизнь проклятая!!!» Порой он сочинял гневный или язвительный ответ и не посылал его. Однажды даже написал приятелю: «По-моему (не знаю, как думаешь ты) мы многим обязаны Лейкину, и я обязан больше твоего. <…> Он нас выведет в люди. <…> Ведь журнал-то его первый в России, что ни говори! <…> Через него мы будем знамениты, как стал знаменит между юмористами Чехонте. <…> Пиши мы только в „Развлечение“ и „Будильник“, из нас могло бы ничего не выйти. Там пишут так, как пишем мы. Нам не у кого учиться там. Между тем в „Осколках“ у нас перед глазами мастерские вещи Пальмина, Лейкина, Чехонте, Игрека» (Игрек — псевдоним фельетониста В. В. Билибина). Спустя какое-то время, осенью 1885 года, Лазарев уже отделял Чехова от «Осколков»: «Но меркой хорошего я беру Чехонте. Лейкин же по „безрыбью“ берет, вероятно, низшую мерку (Агафопода и себя). В этом тайна успеха».
Чехов отказывался присылать подписи к рисункам («я в 1001-й раз утверждаю эту свою неспособность»). Писал Лейкину, что у него «не выклевывается» запас рассказов для «Осколков». «С грехом пополам» в сентябре он возобновил фельетон, который оказался предпоследним. Следующий, пятидесятый по счету, вместе с двумя рассказами Чехова был запрещен цензурой. О фельетоне цензор докладывал в комитет: «Эта статья не может быть дозволена, как состоящая из обличений, не ограничивающихся простою передачею фактов, но сопровождаемых обсуждением их».
Что так напугало цензора?
Вероятно, всё решил последний сюжет — о собачьем приюте, устроенном и финансируемом Московской городской думой: «Многие люди должны пожалеть, что они не собаки. Что болонкам, гончим и легашам живется во сто крат лучше и легче, чем почтальонам, учителям и проч., давно уже известно из зоологии. <…> Москвич, завидующий псу, уже протестует». Еще бы! На приют, где за всё время существования содержались всего лишь 22 собаки, дума отпустила 5000 рублей. Выходило по 227 рублей с копейками, «то есть каждая собака получает столовых и жалованья (квартира, прислуга и освещение — казенные) гораздо больше, чем народные учителя, начинающие адвокаты и почтальоны». Конечно, бдительный чиновник не мог пропустить подобной «крамолы».
Запрет удручил Чехова, как он писал Лейкину, «трудов своих жалко» и «как-то душно, жутко»: «Да, непрочный кусок хлеба дает литература, и умно Вы сделали, что родились раньше меня, когда легче и дышалось и писалось…» Однако и без этого было очевидно, что «фельетонное дело» идет к концу. Чехов согласен был присылать рассказы, но не в каждый номер. Лейкин сердился, советовал своему автору «нахлыстывать себя», не перебеливать рассказы. Чехов ответил, что он не делает этого, пишет «обыкновенно наотмашь». Но как раз такое «бумагомаранье», по некоторым признакам, тяготило его. Так что совет Лейкина пропал втуне. Как и упрек, что, печатаясь в «Будильнике», особенно в пору подписки, он «подставляет ногу» своему благодетелю.
Лейкин словно не чувствовал перемену в тоне писем Чехова — тоне уже не «столпа» журнала «Осколки», не «покорного слуги»: «<…> не сердитесь. Ну стоит ли из-за пустяков… Впрочем, не оканчиваю эту фразу, ибо вспоминаю, что вся жизнь человеческая состоит из пустяков. Иду есть. А. Чехов». В другом письме он назвал себя «московским доктором, пишущим петербургскому редактору».
Но «пустяки» ли — сырость и холод в снятой на Якиманке квартире, испуг Чехова, что здесь «разыграется прошлогодний вопль: кашель и кровохарканье». Следовательно, не в лопнувшем сосудике было тогда дело, а в легочном процессе, зависимом от погоды и домашних условий. Квартиру переменили, но всё остальное шло по-старому. «Пустяком» называлось и прежнее безденежье. Однако о нем Чехов говорил как-то иначе — с досадой, но не безнадежно. Что-то другое пробивалось в письмах в конце 1885-го и начале 1886 года.
Кто он? Московский доктор? Или литератор из Москвы, поскольку теперь печатался по преимуществу в столичной, а не в московской прессе? Равновесие поколебали два события: поездка в Петербург и смерть двух его пациенток — матери и одной из сестер художника А. С. Янова, приятеля Николая.
В Петербург Чехов ехал впервые и не один. Все-таки Лейкин недаром славился своим знанием литературных кругов столицы, не зря собирал слухи, мнения, отзывы. Поэтому он уже не догадывался, а знал, что Чехов заинтересовал старого писателя Д. В. Григоровича и А. С. Суворина, издателя самой тиражной российской газеты «Новое время». Если так, то и С. Н. Худекову, издателю-редактору «Петербургской газеты», прижимистому человеку, тоже приглядывавшемуся к Чехову, не удержать талантливого москвича. В таком случае выгоднее представить дело таким образом, будто это он, Лейкин, привез Чехова в Петербург. Если гость поселился у него в доме, то они друзья, «учитель и ученик». И следует позаботиться, чтобы это бросилось в глаза, чтобы запомнили, кому Чехов обязан в первую очередь.
Но, видимо, Лейкин переусердствовал, и что-то открылось Чехову в «добрейшем и гостеприимнейшем» Николае Александровиче, о чем он с иронией написал старшему брату: «Кормил он меня великолепно, но, скотина, чуть не задавил меня своею ложью… <…> Он всячески подставляет мне ножку в „П<етербургской> г<азе>те“».
Чехов вернулся из Петербурга в какой-то внутренней лихорадке, которая ощущалась в этом январском письме Александру в Новороссийск: «Я был поражен приемом, к<ото>рый оказали мне питерцы. Суворин, Григорович, Буренин… всё это приглашало, воспевало… и мне жутко стало, что я писал небрежно, спустя рукава. Знай, мол, я, что меня так читают, я писал бы не так на заказ…» Получалось, будто он ехал в столицу как бывший московский газетчик, как автор «Осколков», которые читали в трактирах и пивных, а встречен был как подающий надежды литератор. И слово «ложь» в отзыве о Лейкине — не только досада на хвастовство, сплетни, мелкие интриги «хромого чёрта», но и недовольство Чехова самим собой.
Да, Лейкин, по его собственному словечку, «маклачил», покупал «товар» дешево, а продавал втридорога. Не зря он с горделивой иронией иногда говорил о себе: «И мы не левой ногой сморкаемся». Дом, имение, столовое серебро, антикварная мебель приобретались на доход от журнала, от продажи книг, изданных под маркой «Осколков». Однако об этом Чехов догадывался и раньше, а что-то узнавал от Пальмина, приятельствовавшего с Лейкиным. Так что не кичливое материальное благополучие, вероятно, задело его в Петербурге, не очевидная буржуазность «мещанина во дворянстве». Но то, о чем он написал Александру зимой 1886 года: «Счастье этому Лейкину! По счастливой игре случая все его сотрудники в силу своей воспитанности — тряпки, кислятины, говорящие о гонораре, как о чем-то щекотливом, в то время как сам Л<ейкин> хватает зубами за икры!»
Среди этих «всех» — он сам, позволявший в минувшие три года выжимать из себя фельетоны, юморески, подписи, о чем прямо написал Лейкину: «Вообще я непрактичен, доверчив и тряпка, что, вероятно, Вы уже заметили…» И продолжал позволять — согласился на условиях Лейкина издать сборник «Пестрые рассказы», посылал в «Осколки» рассказы и юморески. Хотя печатался в «Петербургской газете» и уже получил приглашение в «Новое время».
Что же удерживало Чехова в «Осколках»? Конечно, безденежье, о котором он писал тому же прижимистому издателю: «Я банкрот… Денег, хоть удавите, нет… Просто хоть в альфонсы нанимайся. Когда месяц кончится, Вы поторопите Вашего казначея утолить мою жажду». Конечно, забота о братьях. Прежде всего — об Александре, у которого в начале 1886 года родился второй сын, названный Антоном. Чехов напоминал Лейкину об обещании увеличить гонорар Агафопода: «Трудно живется бедняге». По поводу наречения племянника Чехов шутил: «Какая смелость! Ты бы еще назвал его Шекспиром! Ведь на этом свете есть только два Антона: я и Рубинштейн. Других я не признаю… <…> Впрочем, умиляюсь, архиерейски благословляю моего крестника… <…> Объясни ему, какого я звания…» В этом же письме хвалил эпистолярный дар брата: «Пойми, что если бы ты писал так рассказы, как пишешь письма, то ты давно бы уже был великим, большущим человеком».
Едва ли Чехов так высоко ставил литературное дарование Александра. Наверно, то была «ложь во спасение». Он давал брату дружеские советы, как и о чем писать, чтобы избежать «лейкинской длани»: «Но самое главное: по возможности бди, блюди и пыхти, по пяти раз переписывая, сокращая и проч., памятуя, что весь Питер следит за работой бр<атьев> Чеховых. <…> Помни же: тебя читают. <…> Писака ты хороший, можешь заработать вдвое, а ешь дикий мед и акриды…»
Однако «весь Питер» следил за Чехонте, а не за Агафоподом Единициным. Просто в братской жалости и сострадании Чехов объединял себя и брата, но тут же обозначал невольно разницу. Александр писал исключительно ради денег, других побуждений у него не было.
А он сам? Уже не газетчик, но тогда кто? Практикующий врач, ради приработка пишущий рассказы? Даже не отказавшийся от псевдонима: «Фамилию и свой фамильный герб я отдал медицине, с которой не расстанусь до гробовой доски. С литературой же мне рано или поздно придется расстаться. Во-вторых, медицина, к<ото>рая мнит себя быти серьезной, и игра в литературу должны иметь различные клички…»
Это февральское письмо походило на обет, но странный. Чехов только что разрешил Суворину подписать рассказ «Панихида», дебют в «Новом времени», Ан. Чехов. В этом же послании секретарю «Осколков» Билибину, с которым стремительно сближался, не без радостной самоиронии заметил по поводу одобрительного отзыва Григоровича, что польщен: «Это единственный человек, который оценил меня!! Скажите всем знаменитым писателям, в том числе, конечно, и Лейкину, чтобы они брали с него пример». В свете таких шуток клятва насчет медицины казалась несерьезной.
Конечно, играть в медицину было нельзя. В это время Чехов тяжело переживал смерть своих пациенток, матери и дочери Яновых. Говорят, что будто бы после этого случая он снял вывеску «Доктор Чехов» с двери дома и никогда более не вспоминал о ней.
А играть в литературу можно? Цензура что-то выбрасывала из фельетонов Чехова, что-то запрещала. Но не это, судя по письмам, страшило его. И не о смелости обличителя, сатирика и юмориста размышлял он в это время, а о смелости писать так, как хочется. Не думая о том, «втиснется» ли рассказ в рамки «Осколков», будет ли отвечать «осколочному» духу, попадет ли «в жилку».
Чехов не скрывал, что боится. Ему казалось, что у него недостает внутренней энергии, того, что он называл «толкастикой», необоримым желанием писать.
Суворин не просил и не требовал присылать материалы в каждый номер. Гонорар положил — 12 копеек за строчку. За один рассказ Чехов стал получать столько, сколько в «Осколках» за месяц. Равновесие между врачебной практикой и сочинительством нарушилось. Литературный гонорар превысил докторский. Он лечил и писал, по его словам, с «антрактами», отвлекаясь то на визит к больному, то на работу за письменным столом. Но выбора между двумя своими занятиями не делал. Вопрос был сложнее, чем предпочтение одного занятия другому по денежному мерилу. Может быть, Чехов опасался быстро исчерпать себя в том, на чем остановится?
Уже в это время, зимой 1886 года, он шутил, что «исписался», подобно Лейкину, что через пять-шесть лет не в состоянии будет написать даже одного рассказа в год. А если и напишет, то его, автора «Нового времени», не пустят в «толстую журналистику». Даже в его шутках ощущалась насмешливая нервозность. Он предлагал назвать новый сборник своих рассказов — «Мелочь», «Кошки и караси», «Цветы и собаки», «Покупайте книгу, а то по морде!» Но остановился на заглавии «Пестрые рассказы».
О квартире, где семья жила в это время, он рассказывал: «Над моей головой идет пляс. Играет оркестр. Свадьба. В бельэтаже живет кухмистер, отдающий помещение под свадьбы и поминки. <…> Смерть и зачатие… Кто-то, стуча ногами, как лошадь, пробежал сейчас как раз над моей головой… Должно быть, шафер. Оркестр гремит… Ну чего ради? Чему обрадовались сдуру? Жениху, который собирается тараканить свою невесту, такая музыка должна быть приятна, мне же, немощному, она помешает спать».
Один из современников запомнил, что в этом доме на Якиманке он заставал Чехова сидящим у камина, подбрасывавшим в пламя бересту и о чем-то сосредоточенно думавшим. Но Чехов вряд ли говорил, что часто ему не на что купить дров. В феврале 1886 года он попросил у доброго приятеля М. М. Дюковского взаймы 25 рублей, ибо у него «сейчас нет ничего, кроме вдохновенья и писательской славы, а без дров между тем холодно». Хотя со стороны кому-то казалось, что многописание принесло молодому литератору достаток. Его имя всё чаще упоминалось в переписке знакомых и незнакомых с ним людей. Тот же Лазарев, сидя в Киржаче, подсчитывал, сколько Чехов заработал за один месяц в «Новом времени», в «Осколках» и «Петербургской газете». Выходило больше его учительского жалованья. И полагал, что он и Ежов тоже смогут писать такие рассказы, было бы терпение, а талант найдется: «Ах, когда-то и Чехонте был посредственным юмористом!» Ему казалось, что надо только вырваться из захолустья и работать, работать, работать…
Он уверял приятеля, что Чехонте входит во вкус большого заработка (часто печатается), значит, уйдет от Лейкина, и прекрасно: «Скатертью дорога. Тогда мы будем строчить в „Осколки“ обеими руками». Новые рассказы показались строгому учителю, искавшему свой стиль, «похуже» прежних (это о рассказах «Панихида», «Ведьма», «Агафья»). Реалистические, «золаистские» подробности в рассказе «Ведьма» не понравились и Билибину. Он упрекал автора за описание грязных ног дьячка, за «крайне чувственные картины». Правда, воспроизведенные, по его мнению, с талантом.
Эта же деталь («большие, давно не мытые ноги с кривыми, черными ногтями») да еще одна («серый живот с пупком большим, как бублик») покоробили Григоровича. Но то были всего лишь частности в послании маститого литератора, которое поразило Чехова «как молния». Известный писатель убеждал Чехова, что у него «настоящий талант», «чувство пластичности», дар в нескольких строчках явить полную картину. Григорович заговорил с молодым литератором о том, о чем он сам не раз говорил братьям: об уважении к таланту, данному природой. Старик умолял: «Бросьте срочную работу. <…> голодайте лучше, как мы в свое время голодали, поберегите Ваши впечатления для труда обдуманного, обделанного, писанного не в один присест, но писанного в счастливые часы внутреннего настроения».
Ответ был незамедлительным: «Я едва не заплакал, разволновался <…>. Как Вы приласкали мою молодость, так пусть Бог успокоит Вашу старость, я же не найду ни слов, ни дел, чтобы благодарить Вас. <…> Я как в чаду. <…> Если у меня есть дар, который следует уважать, то <…> я доселе не уважал его. Я чувствовал, что он у меня есть, но привык считать его ничтожным. <…> Все мои близкие <…> не переставали дружески советовать мне не менять настоящее дело на бумагомаранье. <…> За пять лет моего шатанья по газетам я успел проникнуться этим общим взглядом на свою литературную мелкость, скоро привык снисходительно смотреть на свои работы <…> я писал свои рассказы: машинально, полубессознательно, нимало не заботясь ни о читателе, ни о себе самом…<…> веры в собственную литературную путевость у меня не было».
Глубоко тронутый неожиданной, редкой в его жизни лаской, Чехов в этом письме Григоровичу словно совлекал с себя «ветхого человека» и облекался в нового, говорил правду, обнажал суть. Он соглашался, что надо «выбраться оттуда, куда завяз», обещал избавиться от срочной работы. Но не сейчас, не скоро: «Выбиться из колеи, в которую я попал, нет возможности. Я не прочь голодать, как уже голодал, но не во мне дело…»